Марченко Алла: Ахматова: жизнь
Эпилог. Другая жизнь

Эпилог. Другая жизнь

Поэма опять двоится.
Все время звучит второй шаг.
Что-то идущее рядом…
Анна Ахматова. Из прозы о «Поэме без героя»

В 1958-м, когда у Ахматовой вышла книжечка, плохонькая, почти стыдная, но все-таки книжка, к тому же 25-тысячным тиражом, едкоязыкий Ардов, перелистав, невесело пошутил: «Пропуск в бессмертье,  Regina, вам и так обеспечен, а эта халтурка – пропуск в печать, а заодно и в Литфонд. Но главное – в кассу».

На деньги, полученные за нелюбую книжицу, Анна Андреевна, перестав пересчитывать рубли-копейки, кое-как обустроила Будку, и у нее наконец-то появились и время, и место, чтобы сызнова, на старости,  прожить свою уже почти прожитую жизнь – тайно, скрытно, так, чтобы никто, кроме ее «Записных книжек», об этом не подозревал.

Юго-западная сторона петербургских пригородов (Царское Село, Павловск и т. д.) сильно пострадала во время войны и блокады, и ленинградские дачники стали полегоньку обживать северо-восточную часть области. Поначалу мрачноватые финские угодья Ахматову разочаровали: ни царскосельских роскошных лип и столетних дубов, ни павловских веселых куртин, ни дворцов, ни парков – песок зыбучий по колено  да сосны. Чужие сосны и чужой песок. Прежние знаменитости, те, что до революции дачничали здесь, считались людьми другого круга: Леонид Андреев, Илья Репин, Корней Чуковский. Их невозможно было представить среди «нарядной скуки Царского Села».

Лидия Корнеевна Чуковская, приехав в комаровский Дом творчества, после долгих колебаний решила добраться до Репина. В Репине, бывшей Куоккала, у Чуковских в старые годы, до всего, был загородный дом. Там, по соседству с репинскими Пенатами,  прошло ее детство. Вернулась в печали: где стол был яств, там гроб стоит. Призналась, что наконец-то поняла отца. Корней Иванович после Гражданской войны и мирного договора с Финляндией тоже съездил туда. Дом был еще цел, но разграблен, осквернен, загажен. Плакал, рассказывая: «Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах.  Пойдя к себе в баню, я и забыл, что у меня была баня, баня провалилась и сгнила, я вдруг увидел легкое жестяное ведерко, в котором я таскал с берега камни, воздвигая свою знаменитую «кучу», и чуть не поцеловал эту старую заржавленную рухлядь…»

Что-то похожее говорил и Николай Николаевич, когда незадолго до ареста ездил в Царское Село. И ее звал. Она не поехала. Не ездила и потом. Анна Андреевна тоже любила не вещи, а себя и свое, хранящиеся в этих вещах. Вот только поступала с ними умнее, чем Корней. Превратив в воспоминания, складировала. В погожем сентябре 1958-го, впервые заночевав в Комарове, включила прожектор памяти. Прожектор внимательно ощупал сваленную без всякого порядка, навалом, впрок «заржавленную рухлядь» и не обнаружил ни одной вещи, с которой было бы ностальгически связано ее новое местожительство.

В июне 1959-го, отказавшись от присутствия на вечере в честь своего шестидесятилетнего юбилея, Анна Андреевна спряталась в комаровскую Будку уже надолго. Выйдя из такси, мысленно поклонилась стерегущим ее обитель соснам – сосны не ответили на поклон, даже не поздоровались, царскосельские липы и слепневские березы куда вежливее. Впрочем, вскоре они с ней все-таки подружились. Недели через две, обходя дозором  свой «участок», Анна Андреевна ахнула: у подножия самой старой и самой важной из ее сосен густо высыпали маслята. Одинаковые, как веснушки. Нагибаться хозяйке «дома сего» было уже трудно, деревья это понимали, но она все-таки, стянув с головы парижский платок, собрала грибы. Все, до единого. Не вырывая, а тихохонько, как в юности, выкручивая коротенькие ножки, чтобы не навредить грибнице. И почистила так, как делали это в Слепневе: на златом крыльце сидючи,  снимая ловким, особым, грибным ножиком липкую маслянистую шкурку. Сосны порозовели. Радуются, что лесной подарок принят столь благосклонно! Они розовели в каждый погожий день, когда солнце склонялось к закату, но раньше Анна Андреевна этого почему-то не замечала…

В то же долгое юбилейное лето выяснилось, что от Комарова совсем недалеко до Щучьего озера, а от него до залива, откуда в хорошую погоду виден Кронштадт. Дмитрий Хренков, редактор ленинградского отделения издательства «Советский писатель», вспоминает: «Обычно я приезжал в Комарово на машине, и Анна Андреевна часто спрашивала меня, достаточно ли в баке бензина. Это значило, что она хотела бы куда-нибудь прокатиться. Не раз ее и Сильву Соломоновну Гитович я возил на Щучье озеро, спускались мы и вниз, на берег залива. Если день выпадал теплым, Ахматова подолгу сидела на облюбованном камне и зорко всматривалась в очертания недалекого Кронштадта, словно хотела увидеть что-то очень важное для себя. Ведь в свое время она бывала в Кронштадте, куда возил ее Гумилев».

Камень… Кронштадт… Сбывалось предсказание, сделанное кем-то невидимым в маленькой поэме «Путем Всея Земли», пришедшей к ней ранней весной 1940-го:

Сюда ты вернешься,
Вернешься не раз,
Но снова споткнешься
О крепкий алмаз.

Лирическая героиня этой странной поэмы (А. А. именует ее китежанкой), как и «двойник» Гумилева в «Заблудившемся трамвае», убегая от страшной действительности двадцать первого года, пытается добраться до града Китежа (ахматовский аналог гумилевской «Индии духа»). Но, как и Гумилев, вместо сказочного острова попадает в тот же самый дощатый переулок Царского Села, где стоял когда-то дом ее детства, а неподалеку другой, замужний ее дом, не менее памятный:

«Так, значит, направо?
Вот здесь, за углом?
Спасибо!» – Канава
И маленький дом.
Не знала, что месяц
Во все посвящен.
С веревочных лестниц
Срывается он,
Спокойно обходит
Покинутый дом,
Где ночь на исходе
За круглым столом
Гляделась в обломок
Разбитых зеркал
И в груде потемок
Зарезанный спал.

«Зарезанный» хозяин покинутого дома – прямая отсылка к известной строфе все из того же «Заблудившегося трамвая»: «В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал палач и мне…»

«Путем Всея Земли» не первое и не второе возвращение в незабвенное прошлое. Впервые Ахматова рванулась назад  в сентябре 1921-го, но задержалась там ненадолго. Уж очень плотно было заселено пространство тогдашнего ее существования: разрыв с Шилейко, связь с Лурье, начало романа с Пуниным, и все это на фоне лебедью плывущей славы…

Вторая эпоха воспоминаний,  главным героем которой также является Николай Гумилев, длилась четыре с лишним года: с декабря 1924-го по конец 1929-го. Все это время вместе с Павлом Лукницким А. А. работала над материалами к «Трудам и дням Н. С. Гумилева». Затем в их посмертном общении наступил семилетний перерыв, продлившийся до первой попытки разрыва с Пуниным. Тем летом она подарила Эмме Герштейн автограф «Заклинания», написанного в день пятидесятилетия Николая Степановича, 15 апреля 1936 года:

Из тюремных ворот,
Из-за охтинских болот,
Путем нехоженым,
Лугом некошеным,
Сквозь ночной кордон,
Под пасхальный звон,
Незваный, несуженый,
Приди ко мне ужинать.

Ужин, споткнувшись об «острый алмаз» могучих обстоятельств,  уже не личных, а общих всем, не состоялся, пришлось его отложить. В посмертном диалоге Ахматовой с Гумилевым вновь наступил долгий промежуток. Третья эпоха воспоминаний  совпала с ее шестидесятилетием, кончилась вместе с жизнью, а началась с возвращения  в Слепнево в последнее, в 1917-м, лето, когда А. А. ждала обещанного мужем вызова в Париж или хотя бы письма от него. Готовая в любую минуту сорваться, набила вещами, своими и Левушкиными, парные дорожные баулы (свадебный подарок кузины Нанички). Слишком хорошо зная, что без крупного разговора Анна Ивановна внука из рук не выпустит, тщательно скрывала от свекрови и дорожные сборы, и чемоданное нетерпение. Но конверт с парижским штемпелем, как мы уже знаем, пришел только в октябре, за неделю до выстрела «Авроры», на адрес Срезневских, своего у нее теперь, после того как Гумилевы продали дом в Царском Селе, уже не было…

В проекции ахматовских ретроспекций превращенный в воспоминание Гумилев («ты превращен в мое воспоминанье») стал больше, лучше и даже прекраснее себя живого – единственный из любивших ее мужчин, он с блеском выдержал экзамен на Героя, а все остальные с треском провалились. Почти все друзья и приятельницы поздних ахматовских лет свидетельствуют: в старости Анна Андреевна вспоминала Гумилева чаще, чем других мужчин своей жизни, и как-то иначе. Действительно, в последние свои годы, вроде бы заласканная поклонницами и поклонниками и тем не менее такая же одинокая, какой была в первую послереволюционную зиму, когда Николай Степанович «забыл ее на дне», Анна Андреевна нет-нет да и ловила себя на том, что в минувшем ее волнует только то, что имело или все еще имеет отношение к Николаю Степановичу, остальное еле брезжило на грани тьмы и полусвета. «Нет настоящего, прошлым горжусь…» В 1922-м, когда случились эти строки, у нее было и настоящее, и будущее, но стихи, обогнав время, предсказали ее теперешнюю жизнь, присыпанную, как пылью, мелочевкой, суетой, праздным духом милого ардовского дома…

И родные Николая Степановича, и друзья были уверены: Гумилев, как и остальные офицеры русского экспедиционного корпуса, в красную Россию не вернется. Гумилев вернулся. В 1921-м Анна Андреевна объясняла неразумный поступок мужа тем, что Николай Степанович совершенно не разбирался в политике. Толстой, тогда еще не классик советской литературы, а просто Алешка, по дружбе попытался втолковать Аннушке,  что возвращение Николая в большевистскую Россию – авантюра в высшем смысле, «у бездны мрачной на краю», что Гумилев из той породы мужественных безумцев, кому близость гибели дарит «неизъяснимы наслажденья». Анна версию Толстого не приняла, «замкнула слух»: мужество, мол, не в том, чтобы лезть под удар, а в том, чтобы ни единого удара не отклонить от себя. Потом, лет через сорок, она придумает новое объяснение: дескать, Коля вернулся из-за нее. В душную августовскую ночь с 3 на 4 августа 1961 года (напомню: Гумилева арестовали в ночь с 3 на 4 августа 1921 года) Ахматова написала такие стихи:

Всем обещаньям вопреки
И перстень сняв с моей руки,
Забыл меня на дне…
Ничем не мог ты мне помочь.
Зачем же снова в эту ночь
Свой дух прислал ко мне?
Он строен был, и юн, и рыж,
Он женщиною был,
Шептал про Рим, манил в Париж,
Как плакальщица выл…
Он больше без меня не мог:
Пускай позор, пускай острог…
Я без него могла —
Смотреть, как пьет из лужи дрозд
И как гостей через погост
Зовут колокола.

При публикации, столкнувшись с непониманием, она сняла последние три строки. У текста появилась условно-приблизительная цельность, но понятнее он не стал, ибо ключ к зашифрованному сюжету именно в последних строчках: через погост, когда спадал зной и на колоколенке ближайшего монастыря начинали звонить к поздней обедне, из Борискова и из Поддубина шли и ехали в Слепнево гости… Однако в 1961-м очередной выход на связь с Гумилевым (Ахматова как-то призналась Лукницкому, что ее разговор с Гумилевым не прерывается никогда) объясняется не только внезапным приступом ностальгии. И не для жалоб на постылое настоящее вызван его дух. В 1961-м у Ахматовой были причины многое в своем прошлом переосмыслить, и прежде всего – отношение к «уехавшим», а значит, как бы обсудить с Колей эмигрантский вариант их судьбы. В двадцатых годах для тех, кто «бросил землю», у нее было одно негативно окрашенное слово: отступники. В шестидесятых, когда приоткрылись границы и слово эмигрант  перестало быть бранным, Ахматова впервые представила себе, как могла бы сложиться и ее жизнь, и жизнь Гумилева, а главное, Левушкина судьба, если бы Николай Степанович успел вызвать семью в Париж месяцем раньше. Или наоборот: случись революция несколькими месяцами позже, и они воленс-ноленс осели бы во Франции. Николай наверняка не уцелел бы в большой войне, но за почти двадцать мирных лет из поэта великих, но не до конца реализованных возможностей стал бы великим поэтом. Ахматова была убеждена: Николаю не хватило для этого всего нескольких годов жизни. Кроме того, именно Гумилев, при его феноменальных организаторских способностях и столь же феноменальной контактности, наверняка сумел бы поставить издательское и вообще литературное дело русского зарубежья так широко и профессионально, что оно не замкнулось бы на проблемах своей диаспоры, самолюбиво и провинциально отгородившись от культурной жизни Европы. А в скольких экспедициях – географических, этнографических, археологических и т. д. и т. п. – он мог бы принять самое деятельное участие, и сколько открытий чудных принесла бы науке его странная склонность к нестандартным идеям и решениям! И Гумилев-младший не в пятьдесят, а в тридцать доказал бы миру, что он блистательный историк. И пятнадцать лет каторги, и десятилетия изгойства не изуродовали бы его психику. Им всем троим подменили жизнь,  но не без их же помощи – и у Николая Степановича, и у нее была возможность спрыгнуть с подножки «заблудившегося трамвая». Гумилев понял это раньше, чем она, и все-таки слишком поздно, когда уже ничего нельзя было изменить:

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскользнули сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам…

Был, был у Николая страшный и прекрасный дар – прозревать грядущее. Даже спустя жизнь Анна помнит, где и когда он ей про это говорил, – в Крещенье в 1904 году, когда провожал, высмотрев на катке.

«Я из породы волхвов, в детстве говорили: колдовской ребенок, помните, у кристального Пушкина: грядущие годы таятся во мгле, но вижу твой жребий на светлом челе… Про других, чужих – не знаю, и про Вас тоже – не ведаю, а свой жребий чую…»

О том, что в шестидесятые годы проблема эмиграции сильно занимала А. А., свидетельствует и еще одно странное четверостишие той же поры. Вот это:

Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.

Судя по мемуарным заметкам, оно удивило даже ближайших подруг несостоявшейся деловитой парижанки. Лидия Корнеевна, хотя и догадывалась, что А. А. подобрела к бросившим землю,  была почему-то уверена, что в ахматовском случае этот вариант невозможен. И вдруг… Спросить, правда, не осмелилась. Да Ахматова и не смогла бы ответить что-нибудь внятное, если бы Чуковская все-таки спросила: а что стало бы с вашей поэзией, если бы вы оказалась там… Проще всего было решить раз и навсегда: на чужбине она перестала бы писать. Но это – игра в поддавки, потому что лучшие свои вещи Цветаева создала не здесь, а там; вернувшись, Марина замолчала: молчание и накинуло на певчее ее горло самоубийственную петлю. И Георгий Иванов из Жоржика  в эмиграции стал поэтом. А Набоков? А Бунин? Ни стихов, ни прозы молодого, еще здешнего Бунина Анна Андреевна не любила, и не только потому, что не могла простить злую и мстительную эпиграмму, в которой Иван Алексеевич с какой-то бабьей истеричностью изобразил ее костлявой мегерой. Стихам недоставало силы, прозе – энергии. Нобелевскую премию Бунина она считала сугубо политическим актом, и тем не менее, читая его эмигрантские вещи, вспоминала Мюссе: «Я пью из небольшого стакана, но он мой». «Полынью пахнет хлеб чужой»? Литература не хлеб, полынная горечь ей не противопоказана…

Из страны воспоминаний в белодневность Ахматову выдернул процесс Бродского, и вряд ли в ближайшее время она бы туда вернулась, если бы к ней на Ордынку не пришел Зенкевич. Неожиданно – Анна Андреевна его совсем не ждала. Впрочем, Зенкевич всегда приходил неожиданно, редко, но регулярно. Приносил очередной сборник переведенных стихов. Кажется, были и свои, но Ахматова их не читала, только перелистывала, потому что они были написаны человеком с запечатанным сердцем. Потом книжечки таинственным образом исчезали. Она их не искала и о пропаже не жалела, уверенная, что у тех, кто «стибрил», сохранятся лучше, нежели у нее. Но в 1964-м Михаил Александрович принес не стихи, а прозу – машинопись беллетристических мемуаров «Мужицкий сфинкс». Вручая аккуратную папку, коротко изложил историю рукописи: начал писать в 1921-м, после казни Гумилева. В 1926-м окончил вчерне и отложил, не до того было: женился, поступил на службу, потом достал из-под спуда и колдовал над текстом еще год. А. Н. Тихонов, в ту пору директор издательства «Федерация», помнивший и автора, и его героев по совместной работе во «Всемирной литературе», собирался издавать, расходы на перепечатку оплатил, но не издал.

…Дождавшись, пока Ардовы утихомирятся, Анна Андреевна плотнее прикрыла дверь и сдвинула лампу на самый край прикроватной тумбочки. За сорок лет подпольного прозябания машинопись пожелтела и стала хрупкой, но шрифт четкости почти не утратил. Читать внимательно и с самого начала про «мужицкого сфинкса» не хотелось, она раскрыла мемуар  наугад. Оказалось, однако, что именно на той странице, где Михаил Александрович вспоминал совсем не про мужицкое, а, судя по деталям, подробности их мимолетного, полувековой давности, коротенького полуромана:

«…Беглые, урывками встречи (она всегда куда-нибудь торопилась) и неожиданное для обоих сближение, сладостное и мучительное, короткое, после поездки на острова, в кабинете ресторана, под электричеством, с губами, пахнущими свежестью невского ледохода и настоем только что выпитого ликера… Испугавшись неожиданного сближения, она стала избегать меня… Я мучительно ревновал, добивался свиданий, а тут еще вечер в "Бродячей собаке" и ухаживания Гумилева… Может быть, в этом не было ничего особенного. Но в подвале "Бродячей собаки", где терялись представления о времени, где в ароматах духов и сигар еще прела плесень щелока и застарелого ревматизма прачек, где на сырой штукатурке стен изысканнейшими художниками были намалеваны яркие извращенные изображения женщин, птиц и плодов, там все, особенно перед рассветом, принимало необычайные, фантастические размеры, такие же, как моя ревность. С отчаянием блоковского Арлекина смотрел я, как усадил Гумилев мою подругу в извозчичью пролетку… Во что бы то ни стало я хотел увидеть ее и объясниться. Объяснение ни к чему не привело… Ее рассказ о том, что она обещала Гумилеву быть у него в четыре дня в редакции «Аполлона», еще более воспалил мою дикую ревность… На Морской я зашел в охотничий магазин и неторопливо, советуясь с приказчиком, чтобы не выдать себя… выбрал длинный кинжал, каким прикалывают затравленного волка или кабана… Ровно в четыре часа я позвонил по телефону ей. Нежным усталым голосом она жаловалась на дурное настроение, говорила, что не будет у Гумилева… Я чувствовал себя как приговоренный к смертной казни при объявлении о помиловании. В редакцию «Аполлона»… я все же зашел. Как ни в чем не бывало, сидел и дружески разговаривал с Гумилевым. Только раз при взгляде на его цветной жилет вспомнил, что вот сюда, распарывая материю, должен был вонзиться глубоко тот охотничий кинжал, что лежит у меня там, в боковом кармане пальто…»

И перо, и память у автора «беллетристических мемуаров» были точными, и попади ей эта проза лет тридцать назад… Но сейчас Анне Андреевне сделалось скучно, глаза слипались… Длинный охотничий кинжал – какая бульварщина! Она с натугой затолкала рукопись под подушку, достала из сумочки нитроглицерин и выключила лампу. Но уснуть не удалось.

…Она уже замужем была, все свои знали, Мишенька же, как всегда, не в курсе. Кинулся к ней, лестница в «Аполлоне» мраморная, дорожка ковровая, они внизу, Гумилев наверху. Не поднимайтесь, Аничка, я – мигом.  Коля ей на людях и после свадьбы иногда «вы» говорил… Но тогда еще и «Собаки»-то не было… А вот цветной жилет у Гумилева и впрямь был, надо же, запамятовала, ей не нравилось, да-да, был, наверное, в Париже тайком от нее купил. Дорогой, модный, Николаю не шел, она его Блоком язвила: «Шотландский плед, цветной жилет, ваш муж презрительный эстет»… Сколько же лет между смешной сценой в «Аполлоне» и поездкой на острова пролетело? Три? Четыре? Выходит, четыре… В ресторане, на островах, когда целовались, сказала… Как-то так сказала. Кажется, так. Мне теперь все можно, мы с Николаем Степановичем разошлись. Пока, мол, у подруги поживу, квартира огромная, детей нет, мы с ней с детства дружны. И телефон Срезневских продиктовала. Мишенька его на меню записал. Туда, наверное, и звонил. После ресторана она действительно старалась избегать его. В «Собаке» садилась подальше, не за свой столик. Благо и граф Зубов в ту зиму зачастил в их богемный уют. За графом, как за оградой, не перемахнешь, не присоседишься. И вдруг Гумилев заявился, два дня пропадал. Ни в Царском, ни на Тучке. Ищи-свищи. А в «Собаке» сразу к ней кинулся. Зубов скривился и откланялся. Гумилев просветлел и закавалерился. Еще бы! Виноватый. И к Вале отвез, когда попросила – у меня жар, Коля.  Вот Зенкевич и взревновал. Как долго она ничего такого в его поведении не замечала? А когда заметила… Дату, как и весь тот день, точнее, ночь в «Собаке», а потом в мерзком ресторанчике на островах, поутру, проснувшись, «вынула» из памяти. Тогда у нее такие фокусы замечательно получались. И всю жизнь спокойно и ясно глядела Михаилу Александровичу в глаза, как если бы меж ними ничего и никогда не было. И только через полвека… Надо же, как совпало, ровно через полвека!

Почти месяц пожелтевший «Сфинкс» дремал на подоконнике. Перед самым отъездом в Ленинград Анна Андреевна, усовестившись, все-таки заставила себя хотя бы его полистать. И сразу же наткнулась на такое, что тут же попросила Нину Антоновну обменять билет… Она же уже почти доказала и граду и миру, что Николай Степанович никакого отношения ни к «заговору Таганцева», ни к Кронштадтскому мятежу, ни к созданной «профессором географии» Петроградской Боевой Организации никакого отношения не имел, а в «Сфинксе» именно Гумилев, а не краснобай Таганцев – главный организатор и координатор боевых операций. Таганцев в «беллетристических мемуарах» Зенкевича только витийствует, а действует Гумилев, не сам, конечно, через надежных людей. По Зенкевичу выходило, что и убийство Урицкого (осенью 1918 года), и действия Ленечки Канегиссера, приговоренного к смертной казни за выстрел в председателя Петроградской ЧК, – звенья одной цепи, которую и закручивает, и раскручивает Николай Степанович. И везде рядом с ним некая Эльга, мистическая и великолепная.  Господи, да это же чуть ли не цитата из пунинского дневника! В панике А. А. вызвонила Лукницкого – на конец года запланирована ее поездка в Италию: а вдруг там,  где проверяют документы, обнаружат что-нибудь подобное тому, что насочинял Зенкевич? Лукницкий ее успокоил: в деле Гумилева, помимо уже известного, ничего крамольного нет. Анна Андреевна вздохнула с облегчением и, возвращая Зенкевичу рукопись, сказала самым вальяжным, самым королевским из своих голосов: «Какая неправдоподобная правда!»

Правда, как выяснилось с годами, оказалась очень даже правдоподобной. После смерти Зенкевича его вдова А. Н. Зенкевич вынула из письменного стола мужа тот самый длинный охотничий кинжал, который А. А. сочла беллетристической выдумкой, а его внук, публикуя рукопись, обнародовал следующие слова Александры Николаевны: «При жизни автора я была связана словом: "Рукопись не читать!" Тем сильнее книга произвела на меня впечатление теперь… Кто Эльга? Конечно, Ахматова: точнее, она стала прообразом этой демонической героини. С ней у Михаила Александровича связана, по-видимому, лирическая история предреволюционных лет, едва не закончившаяся трагедией. Долгие, долгие годы в нашем доме сохранялся кинжал (охотничий нож). Его истории я не знала. В 1973 году Михаил Александрович скончался. И когда я впервые вынула нож-кинжал из стола – потемневший, страшный, мне стало не по себе».

В потайном ящике вдова Зенкевича обнаружила не только страшный кинжал, показавшийся Ахматовой беллетристической выдумкой, но и много прекрасных стихов, ей посвященных, причем не только дореволюционной поры. Например, такое:

Богиня к смертному на ложе
По прихоти небес сошла,
Слилась на миг в любовной дрожи
И вознеслась, чиста, светла.
Она – с богами в светлом круге,
А он блаженством с ней сожжен
И не найдет себе подруги
Средь девушек земных и жен.

Однотомник М. А. Зенкевича «Сказочная эра» вышел в свет в 1994 году, а через десять лет «Молодая гвардия» опубликовала книгу младшего сына Николая Гумилева, Ореста Высотского «Николай Гумилев глазами сына», включив в приложение сенсационный документ – до сих пор в России неизвестное письмо Бориса Сильверсвана А. В. Амфитеатрову от 20 сентября 1931 года. Выдержка из него, которую я сейчас процитирую, ставит под сильное сомнение общепринятую ныне версию гибели Н. С. Гумилева:

«Дорогой Александр Валентинович!.. Прочитал вашу статью в «Сегодня» о Гумилеве и хотел бы сообщить вам кое-что известное мне. Гумилев, несомненно, принимал участие в таганцевском заговоре и даже играл в нем видную роль; он был арестован в начале августа, выданный Таганцевым, а в конце июля он предложил мне вступить в эту организацию… он сообщил мне тогда, что организация состоит из «пятерок»; членов каждой пятерки знает только ее глава, а эти главы пятерок известны самому Таганцеву; вследствие летних арестов в этих пятерках оказались пробелы, и Гумилев стремился к их заполнению; он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленные и захватывают влиятельные круги Красной армии; он был чрезвычайно конспиративен…»

Но неужели Анна Андреевна не допускала, что Николай и в самом деле принимал участие в таганцевском заговоре и даже играл в нем видную роль?  Лично я в этом сомневаюсь. Кто-кто, а она-то знала, что отец ее сына никогда и никому ни своих истинных чувств, ни тайных мыслей не открывал. А если знала, с какой стати не уставала повторять, ссылаясь на слова  Гумилева, произнесенные вслух, прилюдно, что политика его не интересует и что для большевиков он ясен как стеклышко: у них своя линия – коммунистическая, а у него своя – поэтическая? И неужели не сопоставляла два подозрительных числа: возвращение Николая Степановича из безопасного Лондона в красную (опасную) Россию – май 1918-го – и выстрел Ленечки Канегиссера – август того же года? А его неожиданный приход к ней летом 1921-го вместе с уже решившим для себя вопрос об эмиграции Георгием Ивановым? Ведь тем же летом – через Латвию – утекли за границу и брат Николая с женой, и Ольга Кузьмина-Караваева, и вообще все их слепневские соседи… Больше того, в те же самые дни Гумилев, по свидетельству Василия Ивановича Немировича-Данченко, обсуждал с ним план бегства из «советского рая»:

«Я хотел уходить через Финляндию, он через Латвию… Накануне своего ареста он еще раз заговорил о неизбежности уйти из России: "Ждать нечего. Ни переворота не будет, ни Термидора. Эти каторжники крепко захватили власть. Они опираются на две армии: красную и армию шпионов. И вторая гораздо многочисленнее первой. Я удивляюсь тем, кто составляет сейчас заговоры… Слепцы, они играют в руки провокации. Я не трус. Борьба моя стихия, но на работу в тайных организациях я теперь бы не пошел"».

Обратим внимание на уточнения. Гумилева удивляют не вообще все те, кто составляет заговоры, а те, кто делает это сейчас;  и на работу в тайных организациях он бы не пошел именно теперь.  Сейчас – то есть после подавления Кронштадского мятежа, в подготовке которого, судя по свидетельству Бориса Сильверсвана, были задействованы и влиятельные круги Красной Армии; теперь  – значит после ареста Таганцева, который выдает…

Мемуары Немировича-Данченко опубликованы в 1924 году в зарубежной печати, но осенью 1921-го он еще был в Петрограде и, разумеется, из своих бесед с Гумилевым накануне его ареста тайны не делал. Сама Анна Андреевна с Немировичем в те месяцы не общалась, но Зенкевич, приехавший в Питер осенью 1921-го, разыскивая Анну, наверняка слышал своими ушами многое из того, что по известным причинам в печать либо не попало, либо попало в сильно адаптированном виде…

Больше того, разве могла Ахматова, при ее сверхзоркости, не обратить особого внимания на самое последнее стихотворение Гумилева – Павел Лукницкий нашел этот текст, разбирая его бумаги:

После стольких лет
Я пришел назад,
Но изгнанник я,
И за мной следят…

«Белодневная», многолюдная «Поэма…», которая, по словам А. А., сгущаясь, словно волшебный напиток, превращается в биографию автора, вернее, в ее внешнюю, как бы парадную биографию, оставлена без героя.  Зато в другой – рядом с нею идет иная, в которой  – героиня всегда говорит с одним,  и этот один  не просто герой в значении центральный сюжетообразующий персонаж,  он и в самом деле – Герой. Публикуя «Китежанку» («Путем Всея Земли») Ахматова предпослала ей разъяснение:

«В первой половине марта 1940 года на полях моих черновиков стали появляться ни с чем не связанные строки… Смысл этих строк казался мне тогда темным и, если хотите, даже странным, они довольно долго не обещали превратиться в нечто целое и как будто были обычными бродячими строчками, пока не пробил их час и они не попали в тот горн, откуда вышли такими, какими вы видите их здесь. Осенью того же года я написала еще три не лирических вещи. Сначала хотела присоединить их к «Китежанке» и написать книгу "Маленькие поэмы", но одна из них, "Поэма без героя", вырвалась, перестала быть маленькой, а главное, не терпит никакого соседства; две другие – "Россия Достоевского" и "Пятнадцатилетние руки" претерпели иную судьбу: они, по-видимому, погибли в осажденном Ленинграде, и то, что я восстановила по памяти уже здесь, в Ташкенте, безнадежно фрагментарно. Поэтому «Китежанка» осталась в гордом одиночестве, как говорили наши отцы».

«Китежанка» в гордом одиночестве не осталась. «Поэма без героя» и в самом деле вырвалась, отделилась, «переселилась» в столицу, зато две другие ее «соседки», хотя и изменили и название, [77] и жанр (не найдя этому странному жанру имени, Ахматова назвала их «элегиями»), но родства с «Путем Всея Земли» они не утратили. Первой части «Поэмы без героя» Ахматова дала подзаголовок «Петербургская повесть» – «Северные элегии» повествуют о допетербургском, царскосельском периоде жизни героини; здесь, как и в «Китежанке», как и в гумилевском «Заблудившемся трамвае», центральным местом поэтического пространства, его центром является мир Царского Села, то есть тот мир, который был их общим с Гумилевым миром. Недаром с таким старанием Ахматова искала и находила царскосельские реалии даже в самых ранних его стихах. Многозначительны и эпиграфы, выбранные А. А. для «Северных элегий»: ко всему циклу – из Пушкина: «Все в жертву памяти твоей », а к элегии второй «О десятых годах» – из Гумилева: «Ты – победительница жизни, И я – товарищ вольный твой».

Все это вместе взятое, думаю, объясняет загадочное, непонятное название одного из самых сильных, а на мой взгляд, самого сильного из последних ахматовских стихотворений – «Через 23 года». Стихи не просто замечательные – они пронзительные. Но почему названы так? Думаю, потому, что это не что иное, как Эпилог к созданному весной 1940-го в жертву памяти  Гумилева царскосельскому триптиху –  «Китежанка», «Россия Достоевского», «Пятнадцатилетние руки», то есть ровно 23 года тому назад:

Я гашу те заветные свечи,
Мой окончен волшебный вечер, —
Палачи, самозванцы, предтечи
И, увы, прокурорские речи,
Все уходит – мне снишься ты,
Доплясавший свое пред ковчегом.
За дождем, за ветром, за снегом
Тень твоя над бессмертным брегом,
Голос твой из недр темноты.
И по имени! Как неустанно
Вслух зовешь меня снова… «Анна!»
Говоришь мне, как прежде, – ты.

13 мая 1963

Комарово

В последние свои годы Ахматова довольно аккуратно ставила под стихами даты, обозначала иногда и место их рождения. Но только в этом, единственном, кроме места и времени, указано, какая погода была в Комарове, когда она, во сне, услышала вырвавшийся из недр темноты голос, когда за дождем и ветром обозначилась «безутешная тень»: холодно, сыро, мелкий дождь.

© 2000- NIV