Марченко Алла: Ахматова: жизнь
Интермедия четвертая (1913)

Интермедия четвертая (1913)

Вечерний и наклонный
Передо мною путь.
Вчера еще влюбленный,
Молил: «Не позабудь».
А нынче только ветры
Да крики пастухов,
Взволнованные кедры
У чистых родников.
Анна Ахматова

Свиданий они не назначали. В «Собаке» Недоброво не бывал, ночные бдения с «примесью дворняжки» были не в его вкусе. Однако как-то само собой получалось, что, случайно пересекшись, то Анна Андреевна, то Николай Владимирович невзначай сообщали, когда и каким поездом планируется поездка в Петербург. У Недоброво были слабые легкие, и он, если позволяли служебные обстоятельства, даже зимой неделями жил в Царском Селе, на даче. Дача была собственной. Супруга изящного господина с фиалковыми очами обладала состоянием, и немалым. Детей у них не было.

Свидания начались позже, ближе к весне, в марте, когда Недоброво вплотную занялся организацией «Общества поэтов» и у него появился предлог сделать общение с Анной Андреевной более тесным. Как-никак, а жена Гумилева была не просто супругой лидера акмеистов, но и входящей в моду поэтессой. О том, чтобы завлечь Ахматову в свой эстетический клан, Недоброво разговоров не заводил, но даже молчаливое, скромное присутствие примадонны «Бродячей собаки» на собраниях «Общества» поднимало его престиж в глазах публики. К тому же, по плану Недоброво, его предприятие должно было отличаться и от гумилевского «Цеха», и от прочих литературных собраний тем, что его украшением будут самые элегантные и модные дамы столицы.

Однажды их прощание, впрочем, вполне благопристойное, под уличным фонарем, засек Гумилев и потом с неделю изводил «неверную жену» насмешками. Недоброво Николай Степанович не жаловал. Дескать, господин сей не просто комильфо, а какой-то преувеличенный комильфо. Действительно, культивируя и демонстрируя высокий образ мыслей, Николай Владимирович был чрезвычайно щепетилен «в отношении чистой обуви и перчаток». Правда, Гумилев (по воспоминаниям современников) и сам питал старомодное уважение к правилам хорошего тона, однако в его «джентльменстве» было что-то нарочито несерьезное, что-то от манеры юного провинциального актера, которому в столичном театре вручили роль на вырост. Недоброво же джентльменствовал всерьез. Всерьез доказывал стремительно опрощавшемуся и быту, и бытию, как важно быть серьезным и благовоспитанным даже в мелочах. Благовоспитывал Николай Владимирович и Анну Андреевну. Не обидно, как ребенка, и, видимо, достаточно умело. Ее это забавляло, тем паче что ученицей она была способной. Но время от времени Анна взбрыкивала – какого черта, она такая, какая есть! И выдавала, словно вынимала из потайного кармана, свой коронный жест, еще девочкой подсмотренный у лихой молодухи на одесском базаре. Об этих взбрыках через три четверти века, опираясь на обмолвки и проговорки Ахматовой, рассказала ее младшая подруга, Надежда Яковлевна Мандельштам: «Первые свои уроки, как должна себя вести женщина, А. А. получила от Недоброво. Какая у него была жена, спрашивала я; оказалось, что его жена очень выдержанная дама из лучшего общества. Сам Недоброво тоже был из "лучшего общества", и его влияние сказалось на некоторых жизненных установках Анны Андреевны. "Аничка всем хороша, – говорил он, – только вот этот жест, она ударяла рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно подняла руку ладонью вверх и сунула мне ее почти под нос. Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы"».

Таким жестом, судя по всему, было и знаменитое «Стать бы снова приморской девчонкой…», написанное (скорее всего) после 4 апреля 1913 года.

Напомню этот текст:

Вижу выцветший флаг над таможней,
И над городом желтую муть.
Вот уж сердце мое осторожней
Замирает и больно вздохнуть.

Стать бы снова приморской девчонкой,
Туфли на босу ногу надеть,
И закладывать косы коронкой,
И взволнованным голосом петь.

Все глядеть бы на смуглые главы
Херсонесского храма с крыльца
И не знать, что от счастья и славы
Безнадежно дряхлеют сердца.

Почему я предполагаю, что процитированное стихотворение написано после 4-го, но не позже 7 апреля 1913 года, а не осенью, как датировала их сама Ахматова, и не в феврале, как полагают составители шеститомного собрания ее сочинений? Потому, что 4 апреля в петербургской квартире Недоброво состоялся литературный обед по случаю открытия «Общества поэтов». Городская квартира Николая Владимировича и Ольги Александровны Недоброво, в которую А. А. попала впервые 4 апреля 1913 года, была не просто богатой или стильной. Она была подчеркнуто, с вызовом эксклюзивно-антикварной. И мебель, и сервировка – музейных кондиций. Хозяин, офраченный и опроборенный, – в черно-белом. Хозяйка – в фамильных бриллиантах. Словом, антураж оказался до того чужеродным, что приморской девчонке  очень-очень захотелось, хлопнув по коленке и вывернув ладонь, сунуть им всем прямо под нос свое – Нате !

Блок, приглашенный на открытие, прочитав, как было договорено, «Розу и крест», откланялся. Была ли это реакция на фамильные бриллианты супруги приятеля, Анна не поняла, но таким равнодушным, душевно уставшим от своей «признанности» и не по возрасту дряхлым она его еще никогда не видела…

Обед незаметно перешел в ужин, разумеется, при свечах, свечи – в канделябрах итальянского XVI века… Вернулась Анна Андреевна в Царское поздно, а утром наконец выяснилось, чем же все последние месяцы был так таинственно занят ее муж. Оказывается, подготовкой к очередной африканской экспедиции! На сей предмет милый его племянник, по настоянию обожаемого дядюшки, совершенствовался в фотографии, учился стрелять и т. д. и т. д. Анна кинулась к золовке. Шурочка расплакалась. У них все готово – и бумаги, и деньги, и патроны. Военное ведомство выдало пять ружей, тыщу патронов, а от Академии наук еще и 600 рублей. Я ему… А он мне… Ты случайно не знаешь, что такое амок? Амок? При чем тут амок? Да это Коля, мой, так говорит: африканский амок.

Воистину – амок, влеченье, род недуга. Но это у Коли-маленького – амок. Николай Степанович на одержимого не похож. Тут что-то другое, посложней.

Весна была ранней. У соседей справа мыли окна, и кто-то очень юный пел под гитару:

Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом.
Что ищет он в краю далеком?
Что кинул он в краю родном?

… И не от счастия бежит? И счастия не ищет? «Я конквистадор в панцире железном…»? Как же поздно она догадалась, откуда у Колиного «конквистадора» «железный панцирь»! «Нет на устах моих грешных молитвы, нету и песни во славу любезной, помню я только старинные битвы, меч мой тяжелый да панцирь железный». А как могла позабыть про его отроческий Кавказ? Он же говорил, рассказывал, что исходил с ружьем заросшие диким лесом окрестности Тифлиса! У нее – Крым. Ясный. Античный. Пушкинский. У него – Кавказ. Лермонтовский. «Тот чудный мир тревог и битв»! Сколько разговоров, толков, соображений о Брюсове, Анненском, Пушкине! О Лермонтове ни слова. Ну, прямо по Блоку: чем реже на устах, тем чаще в душе. У нее и Царское – пушкинское. У него – лермонтовское. У нее – «смуглый отрок». У него – маленький гусар. И не от Лермонтова ли у Гумилева кавалерийские мечтания? Свекровь на днях вспоминала, как младший сын, восьмилетний, услышав краем уха, что отец собирается купить маленькую усадьбу, заявил: не стану там жить, если не будет лошадей. Все с ума сходят, мечтают об автомобилях, запах бензина слаще шартреза. А ему – кони-лошади и обязательно верховые. Впрочем, не все. Зенкевич тоже вздумал заняться верховой ездой. Но тот в степи вырос, при табунах и табунщиках, а Коля? Внук рязанского дьячка, сын корабельного врача, племянник контр-адмирала…

Из филологических расследований Анну вывела Ольга Судейкина. В Царском Оленька почти не бывала – не любила пригородных поездов. И если преодолела железнодорожное предубеждение, значит, что-то случилось. И впрямь случилось. С Всеволодом Князевым, ее поклонником. Попытка самоубийства. Причастие к смерти Князева Ольга решительно отрицала, доказывая Анне, что Всеволод просто запутался, хотел вырваться, уйти от кузминских «юрочек», стать нормальным, не «голубым», а как вернулся в полк, там такие же педерасты накинулись на него, мерзавцы. Вот и не выдержал. Но про них-то здесь никто не знает, обвинять меня будут. Родные уж точно будут.

Ахматова Коломбине не поверила. «Юрочки» так на женщин не смотрят, как Князев на Ольгу смотрел. Это с ним она в ресторане была, когда Блок послал ей черно-красную, почти черную розу… «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, Аи…»

– Насмерть? Совсем?

– Пока жив, но безнадежен.

Сведения, которыми располагала Ольга Афанасьевна, оказались верными. В Вербную субботу, 6 апреля 1913 года, из Риги на адрес О. А. Судейкиной пришла телеграмма с сообщением о смерти Всеволода Князева, поэта и офицера. А на следующий день, 7 апреля, Николай Степанович уехал на полгода в Африку.

Георгий Иванов – мемуарист из принципа недобросовестный. Однако ситуация отъезда Николая Гумилева в последнюю африканскую экспедицию отражена в его воспоминаниях и верно, и выразительно; в умении ставить слово после слова ему не откажешь:

«Последняя его экспедиция (за год перед войной) была широко обставлена Академией наук. Я помню, как Гумилев уезжал в эту поездку. Все было готово, багаж отправлен вперед, пароходные и железнодорожные билеты давно заказаны. За день до отъезда Гумилев заболел – сильная головная боль, 40 температура. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Утром я навестил его. Жар был так силен, что сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговаривал о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал. Когда я прощался, он не подал мне руки: "Еще заразишься" – и прибавил: "Ну, прощай, я ведь сегодня непременно уеду". На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что и читающие кролики, т. е. бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: "Коля уехал"».

Иванов не преувеличивает, Анна и в самом деле не могла остановить слез… Ночью бредил, горел, а за два часа до отъезда, потребовав горячей воды для бритья, побрился и стал укладывать то, что было еще не уложенным. Анна в присутствии свекрови попробовала уговорить его поменять билет, но он продолжал укладываться… Среди еще не уложенного были, как всегда, и книги в дорогу. Растерянная Анна Андреевна сунула в одну из них листок бумаги с переписанными для «Гиперборея» стихами про приморскую девчонку.

Получив от Коли-маленького телеграмму, данную сразу же по приезде в Одессу: Добрались живым Обнимаем Николаи, –  Анна стала собирать вещи. Тифозных в Одессе держали в барачном карантине, надо ехать, договариваться с врачами. Свекровь невестку не отпустила: повременим день-другой, может, не тиф, а предотъездная горячка. Предполагаемый тиф, к счастью, оказался всего лишь гриппом. В поезде Николай отоспался, и через несколько дней Анна получила от мужа письмо, отправленное срочной почтой 13 апреля 1913 года.

Анна Ахматова, хотя и заводила архивы , обращалась с ними небрежно. В советское лихолетье несколько раз сжигала свои бумаги. Однако на апрельское письмо мужа не посягнула ни после расстрела Гумилева, ни после арестов сына. Хотя могла бы и сжечь, ибо запомнила его на всю оставшуюся жизнь: «Милая Аника, я уже в Одессе и в кафе почти заграничном… В здешнем магазине просмотрел Жатву. Твои стихи очень хорошо выглядят… Я весь день вспоминаю твои строки о приморской девчонке, они мало что нравятся мне, они меня пьянят. Так просто сказано и так много, и я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй (по-своему), Нарбут окажетесь самыми значительными».

В альманахе «Жатва» были опубликованы, казалось бы, куда более эффектные и куда более «популярные» строки Ахматовой («Безвольно пощады просят…», «И кто-то во мраке дерев незримый…», «Протертый коврик под иконой…»). Но о них Николай Степанович упоминает вскользь, дескать, «хорошо выглядят», а сам снова возвращается к стихам о приморской девчонке, где «так просто сказано и так много». Так много эти стихи говорили Гумилеву прежде всего лично. С отрочества, с первых зимних прогулок он удивлял Анну звериным нюхом на стихи, позволявшим вмиг, не раздумывая, выхватить из нескольких текстов самый удачный. На этот же раз Гумилев не просто удивил, а поразил ее дьявольской интуицией. В двенадцати строчках про приморскую девчонку ни слова про любовь, а он, надо же, догадался: Анна наконец-то проговорилась о том, что случилось с ней семь лет назад, ранним летом 1907 года, между радостным обещанием обвенчаться тайно, если отец будет против их брака (в зимних письмах из Киева), и холодно-равнодушным отказом через неполных два месяца в Севастополе… «Милая Аня, ты не любишь и не хочешь в этом признаться…»

Прозой о том, о чем ненароком проговорилась в стихах приморская девчонка, Анна Ахматова поведает двенадцать лет спустя, в разговорах с Павлом Лукницким: «В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. Но как это было! В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила. Закинув голову на подушку и прижав ко лбу ладони, с мукой в голосе: "И путешествия, и литература, и война, и подъем (точно ли это слово, не ручаюсь, но смысл тот), и слава – все, все, все, решительно все, только не любовь… Как проклятье… (одно слово, не помню)… эта, одна, единственная, как огнем, сожгла все, и опять ничего"» (запись от 3 марта 1925 г.).

Впрочем, и Гумилев не очень-то спешит признаться, что и его чувство к «милой Анике» за три года несчастливого и странного их брака утратило юношеский пыл. Зачем? Ведь Анна Андреевна об этом уже знает, и доказательства несравненной  ее правоты  неоспоримы. Если бы любил, как тогда, когда приезжал в Одессу и Севастополь, не влюблялся бы в других женщин, не волочился бы за Музой дальних странствий.  На этот довод Гумилеву возразить нечего. Его страсть к покровительнице всемирных путешественников пожизненна, и связь с другой женщиной имеет место быть, и любви, о какой он, «мальчиком странно влюбленным», мечтал как о рае золотом, не получилось. Все так, а ему при этом почему-то «не только радостно, но и необходимо» сказать Анне главное. И про себя, и про нее: «По мере того как ты углубляешься для меня как женщина, я хочу укреплять и выдвигать в себе мужчину».

Словом, чем более женскими и глубокими становятся стихи Ахматовой, тем упрямее, от противного, Гумилев укореняет в свой поэзии (и в жизни) культ воина и «конквистадора».

Впрочем, в письме есть и еще одна фраза, звучащая несколько странно после вышеприведенных признаний: «Любопытно, что я сейчас опять такой же, как тогда, когда писались Жемчуга, и они мне ближе Чужого неба». Третий сборник Н. С. Гумилева «Жемчуга», напоминаю, вышел в свет 16 апреля 1910 года. Получив сигнальные экземпляры, Николай Степанович в тот же вечер уехал в Киев, чтобы преподнести их Анне Горенко в качестве свадебного подарка. Про следующую книгу мужа «Чужое небо» Ахматова (в «Записных книжках», то есть через полвека) скажет так: «Самой страшной я становлюсь в "Чужом небе" (1912), когда я в сущности рядом ("влюбленная в Фауста Маргарита, женщина-вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киевская колдунья с Лысой горы – "А выйдет луна, затомится…"). Там борьба со мной! Не на живот, а на смерть!» Анна Андреевна по обыкновению несколько драматизирует ситуацию, но суть конфликта («борьба со мной!») определяет верно. Даже восхищенный свежестью и простотой пленительного стихотворения, Гумилев не упускает случая напомнить строптивой жене, что его Луна, в отличие от ее Луны, не сосуд с приворотным зельем, а алмазный щит мудрой и мужественной Афины Паллады.

Допускала ли Ахматова, что Гумилев именно так, глубоко и лично, поймет эти стихи? Вряд ли. Иначе не сделала бы мужу на долгую, минимум на полгода, опасную дорогу страшный подарок.  Видимо, думала, что Николай Степанович, как и Лозинский, отнесется к стихам о приморской девчонке как к изящной севастопольской зарисовке. Ведь и наши, читательские глаза «проросли в глубину» лишь после того, как в переложении Павла Николаевича Лукницкого стал известен приведенный чуть выше рассказ Ахматовой о своей первой и единственной любви.

Что ответить на такое письмо? Тем более ответить человеку, который сам отправил себя в трудную экспедицию, дабы доказать, что «только сумма преодоленных препятствий служит истинно правильным мерилом подвига и человека, его совершившего»? Сказать, что Николай заблуждается, полагая, будто она просто боится посмотреть правде в глаза: зная, что не любит мужа (и не полюбит никогда), не хочет в этом признаться. Ни себе. Ни ему. А как реагировать на слова Гумилева о том, что, несмотря на трехгодичный опыт брачного союза, он все такой же, как тогда, когда писались «Жемчуга»?

Время шло, письмо не складывалось. Анна Андреевна уже сочиняла в уме текст телеграммы, но тут произошло непредвиденное. Разбирая по просьбе свекрови бумажные завалы в кабинете Николая Степановича, она обнаружила пачку женских писем. То, что муж у нее на глазах оделяет вниманием всех «хорошеньких», ее не слишком беспокоило, таков был стиль мужского поведения, принятый в их полубогемном кругу и особенно процветавший в «Бродячей собаке». Но письма свидетельствовали о совсем ином типе отношений…

После этой находки у нее было полное право не написать «африканцу» ни единого слова. Приняв это решение, Анна Андреевна уехала к отцу, и лишь переждав неделю, отправилась в Слепнево. Там и успокоилась: стихами. Если так и дальше пойдет, к осени будет готова новая книга.

Из творческой отрешенности ее вывела тревога, охватившая все население слепневского дома. В течение полутора месяцев ни от Коли-большого, ни от Коли-маленького ни письма, ни телеграммы. Теперь и за обедом, и за вечерним чаем не было иных толков, кроме как о пропавших экспедициях. Прежде всего, конечно, об африканской, но и не только о ней. Дмитрий Степанович Гумилев с нетерпением ждал газет, чтобы узнать, нет ли вестей о его бывшем однокашнике по Морскому кадетскому корпусу Георгии Брусилове, капитане парового парусника «Святая Анна» и начальнике первой в России полярной экспедиции, организованной на частные средства. «Святая Анна», простоявшая все прошлое лето у Николаевского моста, и ее двадцативосьмилетний капитан были в те месяцы первым сюжетом всех российских газет.

Анна Ахматова полярного ажиотажа не застала. Она, как мы помним, уехала в Италию за два дня до прибытия в Петербург «Святой Анны», а вернулась (на роды) спустя два дня после того, как красавица-шхуна отшвартовалась от Невского причала. Прошли мимо ее ушей и осенние сообщения о том, что связь с брусиловцами потеряна. И вдруг выяснилось, что судьбой экипажа «Святой Анны» интересуется даже ее отец. Правда, прогнозы Андрея Антоновича были оптимистичны: судно вмерзло в береговые льды и теперь находится в дрейфе. Надо ждать июля, открытия навигации. Когда Анне приходилось ночевать у отца, постель ей стелили в его кабинете. Раздеваясь, она заглянула в раскрытый на письменном столе журнал «Речное судоходство» и прочла отмеченное отцом: «Шхуна производит весьма благоприятное впечатление в смысле основательности всех деталей корпуса. Материал первоклассный. Обшивка тройная, дубовая. Подводная часть обтянута листовой медью». Прочла и улыбнулась: вот и у меня внешность русалочья, а «подводная часть»  обтянута листовой медью. Все Анны такие.

Прошел июль. Наступил август. Анна Ивановна замолчала. Перестала кудахтать и ее падчерица, мать Коли-маленького. Теперь разговоры о странствующих и плавающих заводила одна лишь Ольга Кузьмина-Караваева. Ее тоже волновала судьба «Святой Анны», правда, по иной, романтической причине. Среди членов пропавшей экспедиции по воле случая оказалась женщина. И не какая-нибудь грэзерка, как в модных стихах Северянина про яхту из березы карельской, а серьезная девушка, генеральская дочка, подруга сестры капитана. Отец отпустил ее под честное слово: доплыв до Копенгагена, девятнадцатилетняя Ерминия Жданко должна была сойти на берег и вернуться в Россию. Она ослушалась и осталась.

Выудив в пачке прошлогодних газет описание торжественных проводов «Святой Анны», Ольга ворвалась к Анне Андреевне с потрясающей новостью. Оказывается, Пуанкаре, когда в прошлом году приезжал в Петербург, спросил у капитана царской яхты, как назывался прежде брусиловский парусник. (О том, что «Святая Анна», которой императорская «Стрела» сигналит «Счастливого плаванья!», выстроена не в России, будущий президент Франции догадался с первого взгляда.) «Пандора», – подсказал кто-то из окружавшей высокого гостя свиты. Пандора? Чудаки англичане, давшие судну, предназначенному для плаванья в полярных морях, такое имя! Но и русские не лучше. Покупать старье, да еще и с приносящим несчастье именем? Смелость, граничащая с безрассудством… Анна, гася нарастающую тревогу, скомкала газетный лист и бросила его в печку – пригодится на растопку. А Ольге сказала: «"Пандора" по-гречески значит «всезнающая». Да, выпустила из своего ящика все мыслимые и немыслимые несчастья. Но надежда, вспомни, Оленька, осталась. На самом дне. Так что давай и мы будем надеяться».

Ольгу она успокоила, себя – нет. Еле дождалась утра, чтобы отправить Мише Лозинскому еще вчера начатое письмо. Лозинский был единственным человеком в ее окружении, у которого были приватные знакомства в академических кругах.

«У меня к Вам, Михаил Леонидович, большая просьба… Так как экспедиция послана Академией наук, то самое лучшее, если справляться будут оттуда. Может быть, Вы можете пойти в академию и узнать, имеют ли они известия о Коле».

Конечно, Анна Андреевна могла пойти в академию и сама, но она, как всегда, была не в курсе,  не могла даже припомнить, в какой мере императорское Географическое общество задействовано в гумилевских проектах. Лозинский был образцом обязательности. Уже через три дня до Слепнева долетела телеграмма, удостоверявшая, со ссылками на информированные источники, что самодеятельные исследователи живы. Три дня неизвестности показались Анне Андреевне бесконечностью.

С африканскими путешественниками и на обратном пути ничего несовместимого с жизнью не случилось. Внезапно, без телеграммы, они объявились 20 сентября 1913 года. Правда, измученные, больные и налегке. Встречавший их Зенкевич отвез громоздкий багаж к себе, денег на извозчика до Царского ни у кого не было.

Первым делом Анна попыталась выяснить, как же отнесся Николай к ее полугодовому молчанию. Оказалось, не заметил, что в их переписке образовался катастрофический пробел. Даже оправдываться не стал. Хотя мог бы и оправдаться. Их маленький экспедиционный отряд чуть не погиб, выжили чудом. А ведь надо было не только самим выбраться из дебрей, но и донести-довезти в целости бесценный груз: альбомы с натурными зарисовками, карты, фотопластинки, несколько тюков, набитых африканскими диковинками. Иначе за выданные академией авансы не рассчитаться… Все это рассказал Анне не сам Гумилев, а Коля-маленький. Его, как и Колю-большого, трепала африканская лихорадка. Правда, Николай Степанович уже через день после возвращения стал на ноги и пытался работать, Сверчкова же пришлось прочно уложить в постель и вызвать врача. Врач задерживался. Анна Ивановна попросила младшую невестку отнести мальчику  малиновый отвар. Тогда-то Коля-маленький ей все и выложил…

Несмотря на смягчающие вину обстоятельства, семейное счастье отважного путешественника, и до года 1913-го не слишком-то прочное, дало такую трещину, что ни склеить, ни залатать. Анна, при всей своей гордости, не в силах была забыть про найденные весной женские любовные излияния и по той же причине никак не решалась признаться мужу, что способна читать чужие письма. Впрочем, тогда, в мае, она их и не читала, всего лишь проглядела – наискосок. Прочла уже после приезда «изменщика». Подписи на посланиях не было, но в одном из конвертов оказалась фотография – девушка с велосипедом. Стройная. Спортивная. И кажется, белокурая. Ну да, Ольга Высотская, маленькая актрисуля из мейерхольдовской труппы. В «Собаке» мейерхольдовки, наезжая из Териок, где у Всеволода Эмильевича был как бы свой театр, всегда садились за самый дальний столик.

Вообще-то пристойный выход из щекотливого положения был: дождавшись, пока Николай окрепнет и начнет по обыкновению исчезать из дома, положить злосчастную пачку в какое-нибудь незаметное место. Но, борясь с болезнью, Гумилев домоседничал так долго, что Анна не утерпела. В пересказе П. Н. Лукницкого эпизод выглядит почти светским: «Когда Н. С. уехал в Африку в 13-м году, мать Н. С. как-то попросила А. А разобрать ящик письменного стола. А. А, перебирая бумаги, нашла письма одной из его возлюбленных. Это было для нее неожиданностью: она в первый раз узнала. А. А за полгода не написала в Африку Н. С. ни одного письма. Когда Н. С. приехал, она царственным жестом передала письма ему. Он смущенно улыбался. Очень смущенно». Как правило, в разговорах с Лукницким Анна Андреевна от истины либо не прячется, либо сжимает ответы на его деликатные вопросы до плотности, исключающей оттенки смысла. В данном случае плотность сжатия не слишком велика: Николай Степанович отнесся к случившемуся почти спокойно. Молча принял из рук жены доказательство измены и незаметно, без вызова, исчез до утра. Утром, явившись как ни в чем не бывало к завтраку, долго чаевничал, пока не опустошил вазу с конфетами. Она фыркнула: «Все зубы на конфетках проешь!» Гумилев не обиделся, улыбался милой своей улыбкой, всегда его красившей.

Освободившись от писем, Анна слегка успокоилась: сама, мол, не без греха. К тому же Николай все еще не оправился от подхваченной в Африке хвори. Но год был недаром – тринадцатым! В конце октября до Ольги Судейкиной, а через нее и до Анны Андреевны долетела загулявшая по театральному Петербургу молва: красотка Высотская родила. От кого – скрывает. Одни говорят, от Мейерхольда, другие – что от Гумилева. Известно только, что сын и что назван Орестом. Анна не знала, что и думать. В найденных письмах и намека не было на то, что Николай Степанович ненароком сделал белокурой девице «ребеночка». Вот только сильно смущало данное младенцу имя. Во всем Петербурге никому, кроме Николая, не могла прийти в голову столь мрачная фантазия. Орест! Сын Агамемнона, отомстивший матери за убийство отца! На всякий случай она все-таки устроила Николаю сцену. Естественно, с привкусом дворняжки.  А потом всю ночь поедом себя грызла: зачем? Ведь знала же, знала: ничего не объяснит! И ни о чем не расскажет. Впрочем, все-таки объяснил. Но очень уж по-своему. И не сразу – дня через три. Молча положил перед ее прибором исписанный чистовым почерком лист голубоватой почтовой бумаги. И тут же, прихватив термос, поднялся к себе.

Я счастье разбил с торжеством святотатца,
И нет ни тоски, ни укора,
Но каждою ночью так ясно мне снятся
Большие ночные озера…

И новое солнце заблещет в тумане,
И будут стрекозами тени,
И гордые лебеди древних сказаний
На белые выйдут ступени…

Все правильно: ни тоски, ни укора. Анна поймала себя на том, что чуть ли не впервые читает стихи мужа без снисходительного, сверху вниз, «злого торжества». Ночные озера? Настоящего, большого озера, чтобы и волны, и лебеди, в ее жизни не случилось. Да и большой и таинственной реки тоже. Днепр не в счет. Простор, блеск, сила и никакой тайны. В Днепре ей почему-то не хотелось ни нырять, ни плавать. Киевские кузины удивлялись, а она важничала: не выношу пресную воду. Тиной воняет. Какая в Днепре тина? А вот Коля понял. Ты права, Анюта. Днепр как опера. В роскошной постановке. И певцы голосистые. А тебе Оку надо показать. Вот это река! Специально для русалок задуманная… И это она, Анна, говорила болтуну Чуковскому, что Коля несчастный, потому что пишет хуже ее, оттого и страдает? Правда, раньше, до злосчастного лета тринадцатого года, не высказывалась. Скромно потупившись, молчала, если при ней отзывались неодобрительно. Дескать, не женино это дело вступаться за мужа. Припомнив в деталях нехороший летний разговор с вездесущим Корнеем, почувствовала, что краснеет. Хорошо, что в столовой, как всегда, полутемно и горничная, убирающая посуду, не видит ее лица. И будут стрекозами тени…  А как точно о несказанном, о чем мыслим тенями мыслей!

Анна поднялась наверх, чтобы сказать Николаю Степановичу про его стихи, чего прежде не делала. Ждала, чтобы спросил: «Ну как тебе, Аничка?» И отводил глаза. На этот раз Николай даже не обернулся на поскрипывание ступенек. Знал, что это она, слух у него охотничий, но так и остался сидеть в любимом своем прадедовском кресле, уткнувшись в книгу. Пришлось сделать вид, что пришла за журналом.

Знали бы, где поскользнутся, соломку бы подстелили, но что сделано, то сделано. А может, и у всех так? Может, мир, пусть и худой, все-таки лучше ссоры? Кажется, и Николай того же мнения. Во всяком случае, старается, чтобы и мать, и Лозинский, и Осип ничего не заподозрили, и всегда радуется, если Анна остается ночевать на Тучке.

Георгий Иванов, в этой комнатенке, в этой почти корабельной каюте никогда не бывавший, изобразит ее в своих псевдовоспоминаниях о петербургских зимах и неверно, и непохоже. У Мандельштама получилось точнее, хотя он и перекрасил знаменитое синее платье Ахматовой, то самое, в котором ее отпортретирует Натан Альтман, в зеленый цвет. Зато все остальное вышло замечательно. Особенно нравился Анне Андреевне зависший в табачном тумане призрак фрегата. Николай в тот вечер и впрямь был похож на героя своих «Капитанов», хотя и занимался вполне будничным делом: пытался отыскать среди сваленных в угол африканских трофеев коробку с турецким табаком и курительными трубками, привезенную из Африки по заказу друзей-курильщиков. Коробка не находилась, курили какую-то дешевую дрянь, Анну от нее бил кашель.

Нет, не поднять волшебного фрегата:
Вся комната в табачной синеве —
И пред людьми русалка виновата —
Зеленоглазая, в морской траве!

Она курить, конечно, не умеет,
Горячим пеплом губы обожгла,
И не заметила, что платья тлеет
Зеленый шелк и на полу зола…

Так моряки в прохладе изумрудной
Ни чубуков, ни трубок не нашли,
Ведь и дышать им научиться трудно
Сухим и горьким воздухом земли!

Перестав ревновать Мандельштама к Гумилеву, Анна Андреевна с Осипом подружилась. Сначала просто по-человечески. После того как Мандельштам сказал: «Ваши стихи можно удалить из моего мозга только хирургическим путем». А подружившись, почти поняла, почему Николай с таким вниманием относится к его стихам. Мальчик с ландышами в петлице извлекал музыку из шума времени каким-то иным, недоступным ей способом, и предметы земных вещей соединялись в его поэтическом мире по неведомым ей законам. Нет-нет, она не завидовала и не соперничала. Она была целиком занята своей новой книгой.

А все-таки не думать о девушке с велосипедом не получалось…

В «Записных книжках» Ахматова называет Ольгу Николаевну Высотскую бедной и милой («…от бедной милой Ольги Николаевны Высотской <Гумилев> даже родил сына Ореста»). Как о существе робком и незначительном отозвалась о ней и Лидия Корнеевна Чуковская, познакомившаяся с Высотской в Фонтанном Доме у Анны Ахматовой в годы Большого террора: «Пришла ожидаемая дама. Тоненькая, старенькая, все лицо в мелких морщинах. Углы узкого рта опущены» (запись от 21 июля 1939 г.). Но вот что пишет о той же старенькой даме отец Лидии Корнеевны двадцать с лишним лет спустя: «Сейчас была у меня Ольга Николаевна Высотская; принесла воспоминания о Мейерхольде, с которым жила в Териоках. Бывшая красавица, сейчас ей не меньше 80, и все же остались повадки и манеры красавицы. После Мейерхольда сошлась с Гумилевым и имела от него сына Ореста, который теперь… заведует мебельной фабрикой… О. Н. говорит, растягивая гласные; моталась при большевиках в разных городишках и селах, ставя самодеятельные спектакли, получает 33 рубля ежемесячной пенсии».

На самом деле правы и Корней Иванович, и его дочь. Летом 1939-го Ольга Николаевна была в таком состоянии, что и знающие ее прошлое не смогли бы разглядеть в ней хоть что-то от бывшей красавицы. Она приехала в Ленинград хлопотать об арестованном сыне. Оба сына Гумилева, Лев и Орест, сидели в Крестах, но Анна Андреевна, пусть теоретически, все-таки могла рассчитывать на помощь и сочувствие влиятельных друзей, да и возвращалась из тюремной очереди к себе домой. У Ольги же Николаевны жилья в Ленинграде не было. Даже остановиться, кроме как у Анны Андреевны, не у кого… У нее в ту пору уже ничего и никого не было, кроме сына. Мотаясь по самым глухим углам империи, она, видимо, думала, что таким образом спрячет его от всевидящих глаз НКВД, и до поры до времени ей это удавалось. В 1938-м не удалось. Не удалось уберечь и от знакомства с единокровным братом (Орест Высотский познакомился с Львом Гумилевым несколькими годами ранее). По чистой случайности младшего сына поэта неожиданно выпустили, уже перед самой войной. Ольга Николаевна в случайность не поверит, будет считать: если б не ее хлопоты, Орест получил бы, как и Лев, минимум десять лет ИТЛ – исправительно-трудовых лагерей. Ухаживая за Анной Андреевной, убирая, стряпая, она пыталась отблагодарить за оказанное гостеприимство. (А. А. говорила Лидии Корнеевне, что не может есть; лишь Высотской удается приготовить что-то такое, что она способна проглотить, да и то под Ольгины уговоры.) В те страшные годы Ахматовой и в голову не приходило видеть в матери Ореста пусть и бывшую, но соперницу. Она совершенно спокойно объяснила Чуковской, что у младшего брата Левушки «совсем Колины руки». Однако о том, что Гумилев впервые открыто и гласно изменил ей именно с этой женщиной, не забыла. Михаил Ардов, исполнявший при Ахматовой роль посыльного, когда та, приезжая в Москву, останавливалась в квартире его родителей, на легендарной Ордынке, рассказывает в своих воспоминаниях, как однажды его отправили за Высотской якобы по важному и неотложному делу. Выяснилось, однако, что никакого важного дела не было. Просто Анне Андреевне сшили на редкость удачное платье, и ей не терпелось утереть нос  бывшей разлучнице. Ольга Николаевна этого не поняла, приняв за чистую монету на ходу сочиненный липовый предлог. Михаил Ардов подает пересказанный эпизод с сильным ироническим акцентом, не замечая, что свидетельствует не только о женском тщеславии, хотя и об этом, к сожалению, тоже. Роман мужа с красавицей актрисой, которую весь Петербург привык видеть рядом с Мейерхольдом и в окружении целой свиты поклонников (и его, и ее), был для Анны Андреевны тяжким ударом, куда более тяжким, чем можно подумать по ее репликам в диалогах с П. Н. Лукницким. Недаром в «Записных книжках» Ахматова называет осень 1913 года трагической. Не будем забывать и о том, что именно эта связь, разрешившаяся рождением ребенка, резко повысила мужской рейтинг Гумилева и в кругу «милых прелестниц», и в мнении приятелей. После териокской истории о Николае Степановиче перестали говорить как о поразительно некрасивом неудачнике, который корчит из себя супермена.

Сохранились два литпортрета, запечатлевших Николая Гумилева в предвоенный год, когда по возвращении из последнего путешествия в Африку он стал человеком, о котором говорят, знакомства с которым ищут. Первый принадлежит перу беллетристки Тэффи: [26]

«Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи. Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую «сторожкость» дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать».

Второй, поэтический и резко контрастный портрет Николая Степановича в 1913 году, не слишком мастеровитый, зато, как иногда случается с работами дилетантов, на редкость похожий на оригинал, написал сосед Гумилевых по Царскому Селу, литератор Эрих Голлербах:

Не знаю, кто ты – набожный эстет
Или дикарь, в пиджак переодетый?
Под звук органа или кастаньет
Слагаешь ты канцоны и сонеты.
Что, если вдруг, приняв Неву за Ганг,
Ты на фелуке уплывешь скользящей
Или метнешь свистящий бумеранг
В аэроплан, над городом летящий?
Тебе сродни изысканный жираф?
Гиппопотам медлительный и важный?
Иль в чаще трав таящийся удав,
И носорог, свирепый и отважный?
Они нашли участье и приют
В твоих стихах узорных и чеканных,
И мандрагоры дышат и цветут
В созвучьях одурманенных и странных.
Но в голосе зловещем и хмельном,
В буддоподобных очертаньях лика
Сокрытая тоска о неземном
Глядит на нас растерянно и дико.
И как порыв к иному бытию,
Как зов нетленный в темном мире тленья,
Сияют в экзотическом раю
Анжелико безгрешные виденья.
И перед ними ниц склонясь, поэт
На каменном полу кладет поклоны,
Сливая серых глаз холодный свет
С коричневатым сумраком иконы.

Эриха Голлербаха Анна Андреевна недолюбливала. Сын владельца самой вкусной и популярной в Царском Селе немецкой кондитерской, для нее он так и остался парвеню. Что бы тот ни делал, в том числе и для нее лично, например альбом «Образ Ахматовой», все казалось ей вульгарным. Даже на его лице, красивом и благопристойном, она замечала лишь следы всемирной пошлости. Особых талантов за сыном кондитера не водилось, но он был прирожденным коллекционером, и этой его страсти мы обязаны сохранением и публикацией писем Анны Горенко к Сергею фон Штейну. Но это мы, читатели Ахматовой, убеждены, что без девичьих писем ее биография будет неполной. Сама Ахматова так не считала и до конца жизни не смогла простить соотечественнику по Царскому Селу этой бестактности.

Но вернемся к истокам «трагической осени». По воспоминаниям Ореста Высотского, его мать навсегда рассталась с Гумилевым ранней весной 1913 года, еще до отъезда того в Африку, и что разрыв был для влюбленного Николая Степановича обескураживающе неожиданным. Версия красивая, но, на мой взгляд, не соответствующая действительности, даже если широко известное стихотворение, где Гумилев сравнивает себя с «несчастным Налем», «проигравшим» свою Дамаянти, и впрямь посвящено Высотской, а не Ахматовой. Вряд ли Гумилев, с его-то обостренным чувством мужского достоинства, стал бы спрашивать (письменно) у женщины, с ним порвавшей, «куда привезти» обещанную «леопардовую шкуру». А он об этом спрашивал в открытке, посланной по прибытии в Африку в мае 1913 года. Это во-первых.

Во-вторых. Поскольку доподлинно известны и дата появления на свет Ореста (20 октября 1913 г.), и день отъезда Гумилева из Петербурга (7 апреля того же года), реальнее предположить, что причина разрыва – неожиданная реакция Гумилева на сообщение Ольги Николаевны о своей беременности (не отменил отъезд, не пообещал немедленно развестись с законной женой и т. д.). Анна Андреевна всех этих подробностей смягчающих вину обстоятельств наверняка не знала, – Гумилев по обыкновению не снизошел до объяснений, – и потому никак не могла сообразить, что же ей-то делать. Разводиться? А Анна Ивановна? А Левушка? Единственный выход – убедить себя, что причудливая «личная жизнь» мужа не имеет к ней «решительно никакого отношения». Честно говоря, это решение было всего лишь хорошей миной при проигранной игре в семейное счастье, но иной возможности сохранить лицо у нее в ту осень не было. К тому же Николай продолжал вести себя так, как если бы ничего особенного не случилось. Вот только никак не хотел ехать в Царское, и когда Анна жаловалась, что на Тучке и холодно, и тесно и что Анна Ивановна сердится – бросили, дескать, мальчишку, – отмахивался: дела, дела, дела. Наконец уговорила.

Хотели приехать пораньше, но припозднились. Мальчик уже спал, свекрови нездоровилось, Шурочка, накрыв чайный стол, от совместного чаепития отказалась, ушла к себе.

Только уснули, как тут же проснулись: на половине Анны Ивановны криком кричал Гумильвенок. Николай Степанович не выспался, встал мрачный и тут же стал собираться. Анна тоже хотела ехать в город, но свекровь сказала почти сердито:

– К сыну ступай, у него уши болят. Коля до Тифлиса тоже маялся. Нет, не плакал. Сидит в кроватке и качается как китайский болванчик. А Лева орет словно резаный. Иди потаскай, у нас с Шурой руки отваливаются. И няньку надо менять, эта раззява и простудила. Отпросилась к своим на вечер, третий день глаз не кажет…

От неожиданности Анна, доставая носовой платок, выронила сумочку. Но свекровь уже смягчилась: да не волнуйся ты так, утрясется.

И в самом деле утряслось. Привезли сухие березовые дрова, Александра Степановна привела новую, добрую няньку, Коля-маленький стал спускаться в столовую к обеду, Дмитрий со своей немочкой куда-то упорхнули, Анна Ивановна перестала хвататься за поясницу, а Левушка орать по ночам.

Согнав с кушетки Молли, Анна перестелила постель, а сама все прислушивалась к кукушке в часах. А вдруг Николай все-таки приедет – с последним или, наоборот, первым утренним поездом, каким они в прошлом году обычно возвращались из «Бродячей собаки»? Кукушка прокуковала шесть раз. Значит, и сегодня не будет. На цыпочках пробралась в мужнин кабинет, куда не заходила с тех самых пор. Пачку разлучных писем Николай демонстративно оставил на прежнем месте. Рядом – заложенный голубой бисерной змейкой Баратынский.

Задернув штору и включив верхний свет, она забралась с ногами в кресло. Читала глазами, но стихи сами перекладывали себя на голос – не ее, Колин:

Решительно печальных строк моих
Не хочешь ты ответом удостоить,
Не тронулась ты нежным чувством их
И презрела мне сердце успокоить!
Не оживу я в памяти твоей,
Не вымолю прощенья у жестокой!
Виновен я: я был неверен ей;
Нет жалости к тоске моей глубокой!
Так! но когда их слух предубежденный
Я обольщал игрою струн моих,
К тебе летел я думой умиленной,
Тебя я пел под именами их.
Виновен я: на балах городских,
Среди толпы, весельем оживленной,
При гуле струн, в безумном вальсе мча
То Делию, то Дафну, то Лилету
И всем троим готовый сгоряча
Произнести по страстному обету;
Касаяся душистых их кудрей
Лицом моим; объемля жадной дланью
Их стройный стан; – так! в памяти моей
Уж не было подруги прежних дней,
И предан был я новому мечтанью!
Но к ним ли я любовию пылал?
Нет, милая! когда в уединеньи
Себя потом я тихо поверял:
Их находя в моем воображеньи,
Тебя одну я в сердце обретал!
Приветливых, послушных, без ужимок,
Улыбчивых для шалости младой,
Из-за угла Пафосских пилигримок
Я сторожил вечернею порой;
На миг один их своевольный пленник,
Я только был шалун, а не изменник.
Нет! более надменна, чем нежна,
Ты все еще обид своих полна…
Прости ж навек! Но знай, что двух виновных,
Не одного, найдутся имена
В стихах моих, в преданиях любовных.

Растроганная, Анна услышала предпесенный гул. Еле дождавшись, когда из гула вылупятся слова, схватила Колин безупречно отточенный карандаш:

Простишь ли мне эти ноябрьские дни?
В каналах приневских дрожат огни.
Трагической осени скудны убранства.

Гул затих. Анна подняла соскользнувшие с кушетки малахитовые четки, засунула Баратынского под подушку. Молли, поколебавшись, вскарабкалась на свое законное место, уткнувшись мордой в хозяйкины пятки.

Книга, главная ее книга, была готова к выходу в свет. У нее теперь было все.

Имя: Четки.

Концовка:

Простишь ли мне эти ноябрьские дни?
В каналах приневских дрожат огни.
Трагической осени скудны убранства.

И даже эпиграф:

Прости ж навек! Но знай, что двух виновных,
Не одного, найдутся имена
В стихах моих, в преданиях любовных.

Как все завязалось! Трехстишие в начале, трехстишие в конце! В этом было что-то античное, что-то от золотого сечения.

Утром, снаряжая Левушку для прогулки, свекровь сказала: «Тебе, Анна, Тыркова звонила. Та самая, Ариадна, за которой батюшка твой прежде ухаживал. На Бестужевских курсах вечер какой-то. Блок, заманивала, обещал быть».

«Как у меня не было романа с Блоком»

Тот загадочный силуэт…
Анна Ахматова

Ни в юности, ни в зрелые годы, ни в пору «плодоносной осени» Анна Ахматова никогда и никому не говорила, что в «Четках» есть любовные стихи, тайно обращенные к Блоку. Дескать, все это досужие вымыслы. А ей все равно не верили. Даже люди ближайшего окружения. Соломон Волков в диалогах с Иосифом Бродским («Вспоминая Ахматову») хотя и не утверждает впрямую, но не исключает, что к сотворению романтической легенды об утаенной любви – то ли Блока к Ахматовой, то ли Ахматовой к Блоку – А. А. сама «приложила руку». Дескать, чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать ее стихи. Иосиф Бродский, хотя и слышал от А. А., что это «народные чаяния», Волкову не возражает. По всей вероятности, и В. М. Жирмунский не на «молву» ориентировался, когда властью своего авторитета присоединил к якобы ахматовской блокиане две любовные миниатюры предвоенных лет: «Безвольно пощады просят…» и «Покорно мне воображенье…». Словом, впечатление создается такое, будто А. А. опять чуточку слукавила. И все-таки утверждаю: и сюжет, и фабула таинственной истории («Блок плюс Ахматова») намного сложнее.

Но прежде чем распутывать головоломные сложности несостоявшейся книги, необходимо сделать несколько уточнений в жанре уговора перед разговором.

Уточнение первое. Ахматова строго различала стихи узко биографические, изначально, в замысле обращенные к тому или иному лицу, от вещей, написанных хотя и по личным мотивам,  но об общем быте.  Так, составляя для Лукницкого список текстов, посвященных Гумилеву, назвала всего шесть, хотя стихотворений, в той или иной мере связанных с ним, гораздо больше.

Уточнение второе. Характеризуя свой способ выращивания  стиха из пестрого мусора общежития, А. А. писала: «Я не даю сказать ни слова никому (в моих стихах, разумеется). Я говорю от себя, за себя все, что можно и чего нельзя. Иногда в каком-то беспамятстве вспоминаю чью-то чужую фразу и превращаю ее в стих». Из-за неукротимого желания Ахматовой говорить от себя все, что можно и чего нельзя,  возникали и продолжают возникать недоразумения. Михаил Леонидович Лозинский, когда редактировал «Белую стаю», отказался включать в сборник стихотворение «Земная слава как дым…». Нетрудно представить себе доводы редактора. Стихи датированы 1914 годом, автору нет и двадцати пяти. Как тогда прикажете понимать такое: «Любовникам всем моим / Я счастие приносила. / Один и сейчас живой… / И бронзовым стал другой / На площади оснеженной…»? В минувшем, 1913 году в России поставлен лишь один памятник – адмиралу Макарову. Вы что же хотите, чтобы славного флотоводца заподозрили в совращении малолеток?

Уточнение третье. В начале 1900-х блококружение  и блокослужение  было не только массовым, но и обоюдополым, а значит – как бы бесполым. Старших современников это шокировало. Иннокентий Анненский, которого Ахматова считала своим учителем, оставил в бумагах почти уничижительную реплику:

Под беломраморным обличьем андрогина
Он стал бы радостью, но чьих-то давних грез.
Стихи его горят – на солнце георгина,
Горят, но холодом невыстраданных слез.

Наблюдение Анненского: «обличье андрогина» – не памятью, а в каком-то беспамятстве  включено в состав двуликого образа Блока в «Поэме без героя»: «Демон сам с улыбкой Тамары…» Этот холодно-отчужденный взгляд («радость давних грез») не оспаривается ни в триптихе, ни даже в «Четках». Отсутствуя, Блок присутствует в этой книге как один из героев времени, как некий условный театральный «король», образ которого играет свита его «незнакомок», «астральный» шлейф из «звезд десятой величины с неопределенной орбитой», по выражению самого Блока. [27]

Дабы уточнить ситуацию, как она складывалась в ноябре-декабре 1913 года, в интересующий нас сюжет следует ввести и вот еще какой деликатный момент.

Ахматовой в ту пору доподлинно известно, что три красавицы из ее дружеского окружения удостоились мужской заинтересованности Блока: «Свой роман с Блоком мне подробно рассказывала Валентина Андреевна Щеголева. Он звал ее в Испанию, когда муж сидел в Крестах. Были со мной откровенны еще две дамы: О. Судейкина и Нимфа Городецкая».

Уточнение четвертое. Хотя от задуманной книги в «Записных книжках» остались всего лишь вариативные наброски плана, но и по ним можно догадаться, что книга мыслилась еще и как род плацдарма, как поле сражения с теми, кто упорно продолжал наряжать музу Анны Ахматовой в лиловеющие шелка женской страдающей и безответной любви. На заре Серебряного века, когда в русском поэтическом сводном хоре внезапно открылась вакансия на природно поставленный и красивый женский голос, Анна Ахматова немало гордилась тем, что пустующая вакансия досталась ей, а не Марине Цветаевой. Лишь после того как могучие обстоятельства «подменили» ей жизнь («мне подменили жизнь»), то есть после «Реквиема» и «Поэмы без героя», широкой публике не известных, ее стало решительно не устраивать пусть и тронное, но специфически женское место в истории российской поэзии. В унизительной ситуации, когда главные стихи невозможно извлечь из подвала памяти, интерес читающей публики к ранней любовной лирике не радовал, а раздражал. Особенно сильно, до ярости, с середины пятидесятых, когда стал подогреваться модой на Блока. Блока, единственного из ее поэтов,  публикуют в формате классика, многотиражно и многотомно, а Мандельштам… а Гумилев… О них – молчание…

Ярость всегда несправедлива. Ахматова в ярости несправедлива вдвойне, ибо знает, что несправедлива. Утверждая, что сказка о ее безответной любви к Блоку  возникла в воображении неосведомленных людей, пришедших в литературу из провинции в двадцатых годах, она прекрасно знает, что «людская молвь» зародилась гораздо раньше. Уже в середине двадцатых архивисты показывали ей письмо матери Блока А. А. Кублицкой-Пиоттух (Ахматова пересказывает его содержание в «Записных книжках» на с. 671), в котором раздражающая легенда цветет пышным цветом. Вот этот текст в оригинале:

«Я все жду, когда Саша встретит и полюбит женщину тревожную и глубокую, а стало быть, и нежную… И есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить. Он от нее отвертывается, хотя она красивая и талантливая, но печальная. А он этого не любит. Одно из ее стихотворений я Вам хотела бы написать, да помню только две строки первых:

Слава тебе, безысходная боль,
Умер он – сероглазый король.

Вот можете судить, какой склон души у этой юной и несчастной девушки. У нее уже есть, впрочем, ребенок. А Саша опять полюбил Кармен».

Читать про себя такое,  даже десятилетие спустя, не слишком приятно, еще неприятнее думать, что мать поэта, лично с «несчастной девушкой» не знакомая, описывает ситуацию со слов самого Блока. На самом деле, судя по некоторым деталям, первоисточник душещипательного мифа не Блок, а Ариадна Тыркова, в те месяцы часто бывавшая в семье Блоков. Вообще-то госпожа Тыркова язык за зубами держать умела, Анна Андреевна могла убедиться в этом на собственном опыте. В ее автобиографических заметках зафиксирован такой эпизод: «Ариадна Владимировна Тыркова… Ей Блок сказал что-то обо мне, а когда я ему позвонила, он сказал по телефону (дословно): „Вы, наверное, звоните, потому что от Ариадны Владимировны узнали, что я сказал ей о вас“. Сгорая от любопытства, я поехала к Ар. Вл. (в какой-то ее день) и спросила: „Что сказал Блок обо мне?“ АВ ответила: „Аничка, я никогда не передаю моим гостям, что о них сказали другие“».

Но одно дело – пересуды – и совсем другое – задушевный доверительный разговор в семейном кругу, за чайным столом. Во всяком случае, интерпретация А. В. Тырковой почти дословно совпадает с версией А. А. Кублицкой-Пиоттух. Сравните:

«Из поэтесс, читавших свои стихи в Башне, – утверждает Ариадна Великолепная, – ярче всего запомнилась Анна Ахматова. Тоненькая, высокая, стройная, с гордым поворотом маленькой головки, закутанная в цветистую шаль, Ахматова походила на гитану… темные волосы… на затылке подхвачены высоким испанским гребнем… Мимо нее нельзя было пройти, не залюбовавшись ею. На литературных вечерах молодежь бесновалась, когда Ахматова появлялась на эстраде. Она делала это хорошо, умело, с сознанием своей женской обаятельности, с величавой уверенностью художницы, знающей себе цену. А перед Блоком Анна Ахматова робела. Не как поэт, как женщина. В Башне ее стихами упивались, как крепким вином. Но ее… глаза искали Блока. А он держался в стороне. Не подходил к ней, не смотрел на нее, вряд ли даже слушал. Сидел в соседней, полутемной комнате».

И Ахматова, и Блок не раз и не два обыгрывали образ круга.

Блок:

И душа моя вступила
В предназначенный ей круг…

Ахматова:

Мы что-то знаем друг о друге
Ужасное… Мы в адском круге,
А может, это и не мы.

Нечто похожее, на мой взгляд, происходило и между Блоком и Ахматовой, как только волею случая они вступали в предназначенный  им круг.  Поэт и поэтесса вели себя так, словно и впрямь что-то знали друг о друге,  что-то такое, что житейским опытом не поверяется и ничего общего не имеет с сентиментальной сказкой для взрослых, какую Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух и Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс, соотнеся непонятную им ситуацию с нравами своей юности, сначала сочинили, а потом пустили гулять по свету.

Впрочем, не только в тех сферах, где возникают адские  энергии притяжения и отталкивания, но и в пространстве быта отношения Блока и Ахматовой складывались крайне неординарно. Уже по Дневнику и «Записной книжке» Блока видно, что поэт, по крайней мере в первые годы знакомства, до тяжкой распри с акмеистами, слушал выступления юной Анны вполне внимательно: «Стихи чем дальше, тем лучше».  Да и линия ее поведения, вызывающе независимая, отличалась от общего всем.  Нравилось это Блоку или не нравилось, вопрос отдельный и вряд ли разрешимый, а вот задевать задевало. О Блоке после «Двенадцати» Ахматова говорила Чуковской, что его в те годы волновало только то, что его ничто не волнует. В 1913-м, несмотря на сезонные обострения неврастении и приступы сплина и скуки, Блока пока еще многое волновало, в том числе и ничем не обеспеченная, вроде как врожденная дерзость Анны Андреевны. Чтобы не быть голословной, приведу один факт. Согласно свидетельству Ахматовой, записанному Лукницким, А. А. впервые увидела Блока ранней весной 1911 года в редакции «Аполлона». Галантный Маковский тут же предложил познакомить ее с живым классиком, а она отказалась. Вторая встреча произошла осенью. А. А. и на сей раз горячего желания обратить на себя внимание знаменитого современника не обнаружила. Да, робела, но не только перед Блоком. И тогда Блок, привыкший, что молодые дарования, а их в десятые годы расплодилось несметное множество, только и делали, что пытались с ним познакомиться, сам подошел к Гумилеву и попросил представить его.

Новобрачная Гумилева скоро научилась скрывать и застенчивость, и «провинциальную необразованность», взяв за правило «хранить молчанье в важном споре», прикрываясь, как веером, улыбкой, почти «джокондовой»: «У меня есть улыбка одна: / Так, движенье чуть видное губ…» Тогда же выбрала и пару эффектных статичных поз. [28]

Декоративные «укрепления» духа: позы, улыбки, шали, испанские гребни и африканские браслеты – хорошо смотрелись издалека, условно, с эстрады. А вот при общении с глазу на глаз становились слегка смешными, хуже того, провинциальными. От провинциальных выходок Ахматова долго не могла избавиться. Легендарное комильфо далось ей не вдруг. Л. С. Ильяшенко-Панкратова, исполнительница роли Незнакомки в спектакле В. Мейерхольда, вспоминает: «С Ахматовой я встречалась только в "Бродячей собаке"… Разойдясь, Ахматова показывала свой необыкновенный цирковой номер. Садилась на стул и, не касаясь ни руками, ни ногами пола, пролезала под стулом и снова садилась. Она была очень гибкой».

Блок в «Бродячей собаке», как уже упоминалось, не бывал из принципа, а вот Любовь Дмитриевна захаживала, и частенько, так что о происходящем в подвальчике, в том числе и о «змеиных» проделках примадонны «собачьего» кабаре, он знал с подробностями. И они, проделки, его наверняка раздражали, и Анна об этом догадывалась. В подтверждение осмелюсь ввести в «змеиный» сюжет еще одну деталь.

Открытие «Бродячей собаки», напомним, было приурочено к зимним праздникам  1912 года. 13 января Ахматова впервые читала там стихи. В феврале того же года Блок окончил начатое еще осенью 1911-го стихотворение «О, нет! Я не хочу…». Формально оно обращено к Наталье Скворцовой. В письме к матери (март 1912 г.), сообщив, что к нему приехала из Москвы Скворцова, поэт описывает двадцатилетнюю претендентку на его сердце чуть ли не как идеал «комильфо»: «Во всем до мелочей, даже в костюме, – совершенно похожа на Гильду» (Гильда – главный женский персонаж пьесы Ибсена «Строитель Сольнес». – А. М.).  Между тем именно в этом стихотворении, которое, повторяю, комментаторская традиция связывает с Н. Н. Скворцовой, есть одна странноватая фраза, образу бонтонной  героини, во всяком случае, какой она виделась Блоку весной 1912 года, решительно не соответствующая: «Но твой змеиный рай – бездонной скуки ад». Не утверждаю, что сия сентенция впрямую связана со «змеиными» упражнениями Анны Андреевны. Блок, как и Ахматова, был мастер делать несколько снимков на одну пластинку,  с этим его свойством нам еще придется столкнуться. Не думаю также, чтобы и Ахматова воспринимала подобные выпады как именно к ней персонально обращенные, но так как была чрезвычайно наблюдательна, то не могла не заметить хорошо скрываемое напряжение, с каким Александр Александрович реагировал и на ее стихи, и на нее самое. Оттого, видимо, и тушевалась в его присутствии. Впрочем, и вполне земная причина для некоторого смущения при встречах с Блоком в узком кругу, и именно осенью 1911 года, после возвращения из Парижа, у А. А. имелась. Она, увы, не могла быть совершенно уверенной, что Георгий Иванович Чулков не проболтался Блоку, разумеется под честное дружеское слово, о своем отнюдь не платоническом романе с ней.

Вот как описывает Павел Лукницкий, со слов Ахматовой, ситуацию, при которой ее наконец-то почти вынудили познакомиться с Александром Александровичем:

«В то время была мода на платье с разрезом сбоку, ниже колена. У нее платье по шву распоролось выше. Она этого не заметила. Но это заметил Блок».

Не думаю, чтобы Блок позволил себе «заметить» непозволительно смелый разрез, кабы не был наслышан о парижских приключениях мадам Гумилевой. Не исключаю, что тем же мужским экспериментаторским любопытством объясняется и его совет А. А. прочесть на поэтическом вечере на Бестужевских курсах в ноябре 1913 года рискованное (для первого выступления в большой женской аудитории) стихотворение «Все мы бражники здесь, блудницы…». В автобиографических набросках Ахматова сделала к нему любопытное примечание: дескать, это стихи капризной и скучающей девочки, а вовсе не заматеревшей в бражничестве «блудницы». Догадывался ли об этом Александр Александрович? По всей вероятности, вопрос, хотя и праздный,  оставался открытым. Даже после намеков Чулкова и испытания эстрадой…

Словом, запись, сделанная Блоком 7 ноября 1911 года: «А. Ахматова читала стихи, уже волнуя меня», –  фиксирует, похоже, не момент, а состояние, и отнюдь не мимолетное. Если бы Блок не испытывал волнения,  слушая, как читает стихи Ахматова в актовом зале Бестужевских курсов 25 ноября 1913 года, он вряд ли пригласил бы ее в гости, а он – пригласил. Вот только это было совсем не то волнение, какое вызывали роковые женщины его эротического выбора или прекрасные дамы его мечты. Жена Гумилева если и волновала Блока, то так, как художника будоражит, напрягает и раздражает не поддающаяся ему модель – материал, сопротивление которого он не в состоянии преодолеть. К тому же к осени 1913-го Блок, и может быть, на том же самом вечере (эстрада обнажает!), инстинктом охотника («за молодыми, едва распустившимися душами») почуял: в хорошенькой провинциалке появился не свойственный ей прежде «задор свободы и разлуки».

Ахматова к концу 1913 года, закончив и широко распечатав в периодике «Четки», и впрямь освободилась от многих скреп и пут. Даже от самого страшного своего страха – что успех «Вечера» случаен, что второй, главной, книги не будет. Беременность, роды, беспокойство за младенца изменят состав ее существа, и стихи пропадут, внезапно и непонятно, – пришли ниоткуда и уйдут в никуда. К тому же роман Гумилева с Ольгой Высотской почти успокоил ее совесть, освободив от смущавшего душу чувства греха. Она наконец-то перестала каяться, поедом себя есть и виноватить.  И за то, что без страстной любви под венец шла, и за то, что невинность для него, единственного, не «соблюла». Потом все это вернется – «кто по мертвым со мной не плачет, тот не знает, что совесть значит». Но все это будет потом. После всего.  А пока она вновь, как в диком своем отрочестве, «была дерзкой, злой и веселой».

Короче, Ахматовой осенью тринадцатого года было хорошо, потому что чем хуже ей было, тем лучше становились стихи. А Блоку было плохо, потому что чем хуже было ему, тем мертвее и суше делались его «песни». Он почти перестал пытаться их писать. Стал дотягивать, доводить до ума старые, застрявшие в черновиках наброски, сделанные пару лет назад. И хотя делать это, по собственному признанию, слишком умел,  из умения  выходили лишь рифмованные и нерифмованные строчки. Чтобы получились стихи, надо было оживить  «законсервированные» в черновиках переживания. «Искусство, – писал Блок 6 марта 1914 года, – радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все – самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, «переживания», чувства, быт. Радиоактированию поддается именно живое,  следовательно, грубое, мертвого просветить нельзя».

Позапрошлогодняя цыганщина, отголосок увлечения цыганкой Ксюшей, «радиоактированию» не поддавалась. И тогда Блок сместил «видоискатель» и на старую пластинку  («На Приморском вокзале цыганка дала мне поцеловать свои длинные пальцы, покрытые кольцами») сделал еще один снимок: откинутые назад плечи и невероятные мавританские браслеты, которые вез и вез своей похожей то ли на испанку, то ли на испанскую гитану жене «африканец» Гумилев…

Про автомобиль, на котором Александр Александрович провожал ее после их совместного, с участием Игоря Северянина, второго (весной 1914 г.) вечера на все тех же Бестужевских курсах, А. А. охотно рассказывала. А вот о том, как добиралась до дома после вечера первого, верхарновского, 25 ноября 1913 года, промолчала. Не думаю, чтобы Блок отпустил молодую женщину – в ночь, темноту, непогодь, да еще зная, что это из-за него она не пошла с Гумилевым в модный и дорогой ресторан, где столичный бомонд угощал осчастливившего литературный Петербург Верхарна глухарями да рябчиками. Во всяком случае, пронзительное «Седое утро» после сеанса радиоактирования ожило ровно через три дня после их прощания под позднеосенним мокрым снегом в ноябре 1913 года.

При первой публикации в «Седом утре» было еще одно четверостишие, оставшееся от первоначального, конкретно-цыганского варианта: «Любила, барин, я тебя… Цыганки мы – народ рабочий…» При перепечатке Блок его вымарал – уж очень, видимо, не связывалось, не рифмовалось с типажом изображенной здесь женщины, вполне светской и только играющей в цыганку:

Утреет. С Богом. По домам.
Позвякивают колокольцы.
Ты хладно жмешь к моим губам
Свои серебряные кольцы.
И я – который раз подряд
Целую кольцы, а не руки…
В плече, откинутом назад,
Задор свободы и разлуки.
Но еле видная за мглой
За дождевою, за докучной…
И взгляд, как уголь под золой,
И голос утренний и скучный…
Нет, жизнь и счастье до утра
Я находил не в этом взгляде!
Не этот голос пел вчера
С гитарой вместе на эстраде!..

Как мальчик, шаркнула; поклон
Отвешивает… «До свиданья…»
И звякнул о браслет жетон
(Какое-то воспоминанье)…
Я молча на нее гляжу,
Сжимаю пальцы ей до боли…
Ведь нам уж не встречаться боле…
Что ж на прощанье ей скажу?..

Уникальные, во всем Петербурге таких не было, браслеты Анны Андреевны были сплошь с «воспоминаньями». При каждой размолвке с Гумилевым она, как уже упоминалось, их ему возвращала, а он пугался: «Не отдавайте мне браслеты…»

На прощанье  25 ноября 1913 года Анна Андреевна, думаю, и получила приглашение «к поэту в гости». Вот только воспользоваться лестным и неожиданным приглашением смогла спустя почти три недели. После выступления у бестужевок Блок захворал. Впрочем, он и выступал полубольным и не отказался только потому, что вечер был благотворительный, в пользу неимущих курсисток, а одним из организаторов женских курсов был его дед по матери – профессор ботаники Андрей Бекетов.

…Итак, 15 декабря 1913 года. Последний месяц последнего года некалендарного XIX века. Вопреки обыкновению, Анна Андреевна не опоздала ни на минуту – дверной звонок раздался в тот самый момент, когда старинные часы в квартире Блоков пробили полдень.

Александр Блок, как правило, педантично в дневнике или в «Записной книжке» отмечал, кто, когда и по какой надобности появлялся в его крайне замкнутой цитадели. В случае с А. А. биографам крупно не повезло: все дневниковые записи, относящиеся к осени и началу зимы 1913 года, поэт уничтожил. Сама же Ахматова, когда расспрашивали о подробностях, говорила (а потом и писала), что запомнилось лишь одно любопытное для «оценки поздней» высказывание: «Я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что он, Блок… мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: "Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой"».

И эта криптограмма до сих пор не расшифрована, хотя крайне важна для понимания сущности взаимоотношений Блока и Ахматовой. Поставив себя в один ряд с Толстым, и не в шутку, а вполне серьезно, Блок сразу же установил дистанцию. А это априори исключало возможность не только диалога на равных, но и вообще дружеского общения. Анна Андреевна думала, что приглашена в гости пусть и к знаменитому, но современнику, а ее встретил чуть ли не «памятник».

Чтобы понять состояние А. А. в день декабрьского визита, надо принять во внимание и еще одно обстоятельство. Среди ее знакомых, если не считать Георгия Чулкова, не было ни одного литератора, какового Блок осчастливил бы своей дружбой. Приятель Гумилева поэт Владимир Пяст свидетельствует: «Многие мои друзья… очень интересные и достойные во всех отношениях люди, с трудом, по большей части даже с полной безуспешностью добивались разрешения на общение с ним».

Словом, добиваться (и соблазнять!) Александра Александровича в качестве «аматера на час» в конце 1913 года было уже почти вульгарным, зато попасть в число немногих избранных, тех, кто допущен к общению, считалось чуть ли не знаком избранности. При таких больших ожиданиях явление тени графа Толстого, конечно же, обескураживало. Однако и Блок в явившейся точно в назначенный срок визитерше не узнал облюбованную модель. Капризная, не без вульгарности, змейка, работавшая под гитану, осталась где-то там, внизу, на углу Мойки и Пряжки. А эта – в дверном проеме – была слишком уж проста («"Красота проста", – Вам скажут…»). Если и сквозило в ней что-то не петербургское, южное, то опять-таки в слишком уж простом, балаклавском варианте. Что-то от прямых, высоких, длинноносых причерноморских гречанок, трогательно похожих на византийских мадонн. Этот тип, пленявший Куприна, «голландцу» Блоку был чужд и даже неприятен; как художнику ему нечего с ним делать.

Итак, разочарование и вызванное им замешательство было, видимо, обоюдным, и Блоку ничего не оставалось, как воспользовался давно отработанным для приходящих с улицы либо по записке  начинающих поэтов сценарием. Ритуал подобного приема известен нам и по рассказам Есенина, и по воспоминаниям Рюрика Ивнева и Надежды Павлович. Не умевший и не любивший проявлять себя в разговоре, Блок сначала предлагал визитерам что-нибудь почитать. Затем следовало предложение рассказать о себе, и так как хозяин молчал и только смотрел ясно и просто, юные дарования переставали смущаться и дергаться.

Рюрик Ивнев:  «Мы прошли через две комнаты в третью… Блок не задал мне ни одного трафаретного вопроса… и вышло как-то естественно, что я без всякого прямого вопроса… рассказал почти всю свою биографию…»

Надежда Павлович:  «Блок позвал меня в свой маленький кабинет… увидел, что я побледнела, подошел и спросил, что со мной. Внимательно посмотрел на меня, понял и тихонько сказал: „Отдыхайте! Не торопитесь никуда и рассказывайте мне о себе“. И я рассказала ему все самое главное, внутреннее, важнейшее, как можно рассказывать только самому близкому человеку. Сидела я у него до часу ночи».

Ивнев был на приеме  у Блока в 1909 году, Павлович – одиннадцать лет спустя, а сценарий не изменился, и у нас нет оснований предполагать, что был изменен 15 декабря 1913 года: сначала стихи, немного, потом – «Рассказывайте о себе…».

Что А. А. могла рассказать о себе, чего бы Блок и о ней, и вообще не знал? Была, впрочем, одна тема, которую и он, и она могли обсуждать хоть «до часу ночи». Блок, как и Ахматова, страстно-застенчиво любил море. Море было единственным предметом, который заставил бы его разговориться и на целых три часа забыть о впустую растраченном времени. Тем более что в ту пору, кроме Ахматовой, в его окружении не было ни одного человека, от которого не нужно было прятать эту детскую, смешную, трогательную любовь…

Образ моря, морской стихии во всех его ипостасях, ассоциативных связях и смысловых оттенках в поэзии Блока, даже в период его «преданности» символизму, всегда конкретнее, чем символ. Впечатление такое, будто в его сознании русское море, о море, о, море!  тайно срифмовавшись с итальянским amore (любить), не поддавалось символизации. Как ни обобщай, все равно остается некий несказанный остаток. Чисто морских мотивов, сюжетов, ландшафтов у Блока не так уж и много (в основном в итальянском цикле), но морской гул («Словно с моря мне подан знак») чуткое ухо расслышит и в сухопутных его стихах, особенно в стихах о любви и страсти. Что-то явно не сухопутное было и в облике поэта. Надежда Павлович рассказывает в своих воспоминаниях, что при первой встрече с живым Блоком он чем-то напомнил ей «матроса, вернувшегося из дальнего плаванья». При более близком знакомстве выяснилось, что Блок не просто любил море, а любил его как-то по-детски. Например, часто рисовал корабли. У него даже был альбом, куда он наклеивал различные картинки, снимки, заметки. «Больше всего там было кораблей». Приведенная запись сделана Н. А. Павлович в августе 1920 года, в день именин Блока. Через два месяца ему стукнет сорок, а он все еще вклеивает в альбом фотографии кораблей!

Почти детская любовь к морю  тем удивительнее, что по складу натуры Блок был безнадежным «сиднем». Его заграница, курортная и комфортабельная, – продолжение пригородов Петербурга, а Россия кончалась за околицей подмосковного Шахматова. До страны своей мечты, Италии, поэт добрался уже взрослым, почти тридцатилетним, а пушкинское и лермонтовское Черное море так и осталось для него всего лишь географическим понятием. Даже плавать Александр Александрович почему-то не выучился, хотя Любовь Дмитриевна плавала хорошо и в любую погоду, чем вызывала открытое восхищение и легкую тайную зависть мужа. Он мгновенно реагировал на самое легкое напоминание о море: крайне, например, удивился, поймав на слух неожиданное в филологических и женских стихах Павлович слово «корвет», а крошечной дочери друга подарил огромный игрушечный корабль только потому, что родители назвали ее Мариной. Павлович, приводя этот факт, добавляет: «Надо знать все пристрастие Блока к морю и кораблям, чтобы оценить выбор именно этого подарка – вот уж от полноты сердца». [29]

Добавим и мы: зная пристрастие Блока к морю и кораблям, нетрудно представить себе, как должно было удивить Александра Блока стихотворение Анны Ахматовой «Вижу выцветший флаг над таможней……

Бесспорных доказательств у меня, разумеется, нет, но я убеждена, что хозяин и гостья, после того как А. А. прочитала стихи про приморскую девчонку, – а она не могла их не прочитать, помня, как высоко оценил это стихотворение Гумилев, – обменялись воспоминаниями. О море и кораблях.

Сначала наверняка о том, что военные корабли (миноносцы) иногда почему-то появляются совсем не там, где им полагается швартоваться. Во всяком случае, фраза Ахматовой о том, что она в поэме «У самого моря» почуяла железный шаг войны,  перекликается, аукается с аналогичной по смыслу фразой Блока в письме матери от 14 августа 1911 года. В этом письме поэт рассказывает Александре Андреевне, как в маленькую бухту курортного городка Аверврака, где он с женой отдыхал, вошла военная эскадра: «На днях вошли в порт большой миноносец и четыре миноноски… кильватерной колонной… Я решил, что пахнет войной,  что миноносцы спрятаны в нашу бухту для того, чтобы выследить немецкую эскадру… стал думать о том, что немцы победят французов, жалеть жен французских матросов и с уважением смотреть на довольно корявого командира миноноски… Когда миноносцы через несколько часов снялись с якоря и отправились к Шербургу, наступило всеобщее разочарование».

В крошечном курортном поселке близ Георгиевского монастыря также случился переполох, когда миноносцы неожиданно появились в здешней маленькой бухте.

Почти совпадало и число военных кораблей. У Блока в письме к матери миноносцев – пять, в стихотворении «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…» – четыре («четыре серых»); у Ахматовой в поэме «У самого моря» – шесть: «Когда я стану царицей, Выстрою шесть броненосцев…»

В столь уникальной ситуации, тем паче что после чтения стихов гостям Блока, напоминаю, полагалось рассказывать о себе, Анна Андреевна Гумилева наверняка не упустила случая развернуться и выложить все-все! И про свое второе, дикое, языческое херсонесское детство, и про приморскую юность, и про дружбу с лихими балаклавскими листригонами,  и про камень в версте от берега, до которого восьмилетней пацанкой доплывала. И конечно же, про те шесть миноносцев, приплывших из Севастополя к Георгиевскому монастырю, чтобы поприветствовать художника Верещагина, так страшно, при взрыве броненосца «Петропавловск», погибшего в японскую войну. Наверняка не преминула похвастать, что прадед ходил под парусом в Северный Ледовитый океан, дед – участник Севастопольской обороны, отец – капитан второго ранга, а младший брат, курсант петербургского Морского корпуса, через год распределится на миноносец «Зоркий», там у него практика…

Миноносцы, похоже, и отогнали тень великого старца, чуть было не омрачившую «малиновое» воскресенье, и беседа все-таки состоялась. А в ходе беседы еще и прояснилось, что имел в виду Блок, говоря о Толстом. В декабре 1913 года, когда он, попробовав вернуться к отложенному «Возмездию», огромной поэме о судьбе одного дворянского рода, начал, как и Толстой при работе над «Войной и миром», уточнять семейные предания, великий Лев действительно очень сильно ему мешал.  Зашел, в связи с прочитанной Блоком поэмой Гумилева «Актеон», и разговор о поэме как жанре, о том, какой должна быть современная поэма.

По окончании беседы Ахматова вышла на набережную. Бесснежный ветер, раскачивая оледеневшие ветки, подсвистывал какой-то неожиданный, новый для нее эпический поэмный мотив. Слова на этот мотив нанизывались сами. Получилось что-то вроде предпоэмы пути. Туда, к Блоку, в полдень – обратно, домой, на закате (в декабре вечер в Петербурге начинается в три часа пополудни):

Смеркается, и в небе темно-синем,
Где так недавно храм Ерусалимский
Таинственным сиял великолепьем,
Лишь две звезды над путаницей веток…

Прогулка («мне странною в тот день была прогулка») – с Офицерской улицы до Васильевского острова – минимум сорок минут спорым шагом; так что выйдя «из гостей» еще засветло, на закате «малинового солнца», А. А. добралась до своей Тучки уже в сумерках. Чтобы отважиться на такое путешествие в мороз («а на улице мороз»), ей, мерзлячке, надо было находиться в особо приподнятом настроении. Так, похоже, и было:

И я подумала: не может быть,
Чтоб я когда-нибудь забыла это.
И если трудный путь мне предстоит,
Вот легкий груз, который мне под силу
С собою взять, чтоб в старости, в болезни,
Быть может, в нищете – припоминать
Закат неистовый, и полноту
Душевных сил, и прелесть милой жизни.

(Концовка предпоэмы дописана в 1940-м, то есть уже на «пороге старости», в «нищете» и «болезни».)

О морозном воскресенье 15 декабря 1913 года, и тоже только со слов Ахматовой, известно еще и то, что, уходя, она оставила Блоку его сборники – «чтобы он их надписал». На двух первых томах поэт написал просто: «Ахматовой – Блок». А вот в третий вписал сочиненный в ночь после ее ухода мадригал:

«Красота страшна» – Вам скажут, —
Вы накинете лениво
Шаль испанскую на плечи,
Красный розан – в волосах.

«Красота проста» – Вам скажут, —
Пестрой шалью неумело
Вы укроете ребенка,
Красный розан – на полу.

Но, рассеянно внимая
Всем словам, кругом звучащим,
Вы задумаетесь грустно
И твердите про себя:

«Не страшна и не проста я;
Я не так страшна, чтоб просто
Убивать; не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна».

Л. К. Чуковская как-то призналась Ахматовой, что не понимала раньше, до ее рассказов о неромане с Блоком, это стихотворение. А. А. ее утешила: «А я и сейчас не понимаю. И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так, она сделала ладонями отстраняющее движение: „не тронь меня“».

А. А. несправедлива. В стиле «не тронь меня» написан отзыв Блока на «Четки», об этом ниже. Портрет же Ахматовой в испанской шали, хотя и смахивает на эскиз театрального костюма, особенность ее поведения – сочетание внешней декоративности и внутренней простоты – фиксирует на удивление точно. Вдобавок А. А. не сказала Лидии Корнеевне главного: до появления в печати шлягера Игоря Северянина «Ананасы в шампанском» (1915), в котором «король поэтов» вышел на публику «в чем-то испанском» («Весь я в чем-то норвежском, весь я в чем-то испанском…»), стихи Блока не казались ей ни отстраняющими, ни слишком уж, невпопад, театральными. На верхарновском вечере 25 ноября 1913 года она почти потеряла голос от ужаса перед большой аудиторией, а потом три недели мучилась: как же тогда и там, на эстраде, выглядела? А Блок, оказывается, все понял и в стихах успокоил: хорошо, дескать, выглядела, эффектно. [30] И держалась правильно. Как и положено на большой сцене.

Впрочем, ничего такого, чего бы Анна Андреевна о себе не знала, не выразил словом в испанском мадригале и Блок. Стихи свидетельствовали: он по-прежнему воспринимает ее как среднекрасивую женщину, которая, притягивая, не притягивает достаточно сильно. Этот специфический ракурс осенью-зимой 1913/14 года Ахматовой, успевшей привыкнуть к тому, что в литературном Петербурге ее считают одной из самых прелестных женщин, совсем не льстил, как три года назад. Она уже догадывалась, что после смерти им, ей и Блоку, стоять почти что рядом,  а он и мысли подобной не допускал. Так и ушел из жизни в уверенности: жена акмеиста Гумилева всего лишь одна из претенденток на открывшуюся на театре русской поэзии вакансию – срочно требуется красивое меццо-сопрано. Голос несильный, тембр приятный, школы никакой, для большой сцены не годится, для эстрады сойдет и даже будет иметь успех – при нынешней желтой, вульгарной моде на раздушенные перчатки и шляпы с перьями…

…Мадригал в испанском стиле, как уже упоминалось, Блок написал сразу же после визита Анны Андреевны 15 декабря. И даже сам доставил подписанные книги в дом на Васильевском острове, где Гумилевы снимали маленькую комнату. Хотел вручить лично, но, сообразив, что время позднее, передал пакет дворнику и при этом неверно назвал номер квартиры. Получив книги и стихи, Ахматова не без труда (с эпистолярной прозой у нее были весьма натянутые отношения) подобрала приличные случаю слова искренней благодарности.

«Петербург, 6 или 7 января 1914 г.

Знаете, Александр Александрович, я только вчера получила Ваши книги. Вы спутали номер квартиры. И они пролежали все это время у кого-то, кто с ними расстался с большим трудом. А я скучала без Ваших стихов. Вы очень добрый, что надписали мне так много книг, а за стихи я Вам глубоко и навсегда благодарна. Я им ужасно радуюсь, а это удается мне реже всего в жизни. Посылаю Вам стихотворение, Вам написанное, и хочу для Вас радости (Только не от него, конечно. Видите, я не умею писать. Как хочу)».

Стихотворению, вложенному в процитированное письмо, суждено было стать знаменитым:

Я пришла к поэту в гости.
Ровно полдень. Воскресенье.
Тихо в комнате просторной,
А за окнами мороз

И малиновое солнце
Над лохматым сизым дымом…
Как хозяин молчаливый
Ясно смотрит на меня!

У него глаза такие,
Что запомнить каждый должен;
Мне же лучше, осторожной,
В них и вовсе не глядеть.

Но запомнится беседа,
Дымный полдень, воскресенье
В доме сером и высоком
У морских ворот Невы.

А через десять дней Ахматова получила, на этот раз в почтовом конверте, еще одно письмо от Блока. Александр Александрович просил позволения: «Позвольте просить Вас позволить (именно так: «Позвольте позволить»! – А. М.)  поместить в первом номере этого журнала (речь идет о журнале Мейерхольда «Любовь к трем апельсинам». – А. М.)  Ваше стихотворение, посвященное мне, и мое, посвященное Вам».

Что было дальше? Дальше, в том же январе, Блок, в дополнение в мадригалу, адресованному Анне Ахматовой, сделал подарок и Анне Андреевне Гумилевой. Я имею в виду стихотворение «О нет, не расколдуешь сердце ты…» (декабрь 1913). Того же мнения придерживается, кстати, и известный литературовед В. А. Черных: «Почти совершенно не изученным остается чрезвычайно интересный вопрос, отразился ли образ Ахматовой в поэзии Блока (помимо посвященного ей в декабре 1913 года мадригала). Между тем нельзя не отметить, что в один день с мадригалом "Красота страшна" – Вам скажут… " Блок написал еще одно стихотворение – "О нет! Не расколдуешь сердце ты…". Между обоими стихотворениями имеются текстуальные соответствия. Причем ключевые слова, общие для обоих стихотворений, в стихотворении «О нет! не расколдуешь сердце ты…» подчеркнуты Блоком. Так, строки:

Упоена красивыми мечтами,
Ты укоризны будешь слать судьбе…
……………………………………….
И ты простой возжаждешь красоты…

прямо соотносятся со стихом: «Красота проста» – Вам скажут…"» (см.: Переписка Блока с А. А. Ахматовой. ЛН. Т. 92, книга четвертая, с. 574).

В какой мере (в процентном отношении истины и допущения, факта и его истолкования) процитированное соображение достоверно? Не знаю, тем не менее убеждена, что именно так восприняла его Анна Андреевна, когда впервые услышала в «Бродячей собаке» на вечере современной лирики 26 января 1914 года. Блок, как уже сообщалось, уничтожив почти все записи с ноября 1913-го по февраль 1914-го, упоминание о вечере в «Бродячей собаке» почему-то оставил: «Люба читает мои ненапечатанные стихи на вечере лирики в "Бродячей собаке"».

Любовь Дмитриевна любила читать, точнее, играть стихи Блока, сыграла их и на вечере лирики 26 января 1914 года:

О, нет! не расколдуешь сердце ты
Ни лестию, ни красотой, ни словом.
Я буду для тебя чужим и новым,
Все призрак, все мертвец, в лучах мечты.

И ты уйдешь. И некий саван белый
Прижмешь к губам ты, пребывая в снах.
Все будет сном: что ты хоронишь тело,
Что ты стоишь три ночи в головах.

Александр Александрович, напомним, давно, целый год, ничего не писал. И вдруг одно за одним…

И тень моя пройдет перед тобою
В девятый день и в день сороковой
Неузнанной, красивой, неживою.
Такой ведь ты искала? Да, такой.

Любовь Дмитриевна, упоенная и своим успехом, и тем, что «Саша» наконец «расписался», не задумывалась, к кому в действительности обращены новые стихи мужа. А уж того, что стихи, написанные за одну бессонную ночь, с 15 на 16 декабря, как-то связаны с визитом «колдуньи», и предположить не могла. Здравомыслящая дочь великого Менделеева в чудеса не верила и над Гумилевым, когда тот читал обращенное к Анне Андреевне «Из города Киева, из логова змиева я взял не жену, а колдунью», втайне посмеивалась. Тем не менее чудо произошло. Ахматова словно расколдовала Блока: стихи вернулись, а вместе со стихами оживало и сердце.

Чтобы отпраздновать выздоровление, Блок решил сходить с Любой в оперу. На «Кармен». Все, что происходило с Блоком и с Блоками, после того как 12 января 1914 года в партии Кармен Александр Александрович впервые услышал меццо-сопрано Андреевой-Дельмас, к Анне Андреевне Ахматовой отношения не имело. Но теперь, когда до прихода поэмы «У самого моря» оставались считанные месяцы, это не сильно ее занимало. Того, что он, сам того не заметя, уже подарил ей, ни одна земная женщина отнять не могла…

Даже ее броненосцы окажутся прочней, чем те, что строились на Николаевских верфях, включая флагмана Черноморской флотилии броненосца «Императрица Мария», спущенного на воду в те самые дни, когда Анна Ахматова в Слепневе переписывала набело первые сто пятьдесят строк поэмы «У самого моря». Он взорвется ровно через два года – осенью 1916-го…

Но так победительно выходило в итоге, после поэмы «У самого моря». А в марте 1914-го, после выхода «Четок», Блок окатил «победительницу жизни» ушатом холодной воды. Думая, что теперь, после публикации в «Трех апельсинах» их поэтического диалога, Блок наконец-то стал относиться к ней как коллеге по «святому ремеслу», А. А., посылая дорогому Александру Александровичу сигнальный экземпляр «Четок», сделала на нем опрометчивую дарственную: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи». Блок отозвался не мешкая, 26 марта, – но как! «Вчера получил Вашу книгу, только разрезал ее и отнес моей матери… Сегодня утром моя мать взяла книгу и читала, не отрываясь: говорит, что это не только хорошие стихи, а по-человечески, по-женски, подлинно».

В. А. Черных называет январское послание Блока к Ахматовой с просьбой позволить опубликовать ее стихи в «Трех апельсинах» «сухо-официальным» и «подчеркнуто деловым». И даже противопоставляет его отзыву Блока о «Четках» от 26 марта того же года. Дескать, мартовское письмо Блока «значительно мягче и душевнее, чем его письмо к ней от 18 января». Смею утверждать, что реакция Ахматовой была прямо противоположной. На январское, торжественное, как и следует меж поэтами (своего рода договор о сотрудничестве), А. А. отозвалась с удивительной открытостью. А вот в отместку за отзыв на «Четки» при первом же удобном случае поставила Блока на место, о чем в свое время и сообщила К. И. Чуковскому:

«Как-то мы с ним выступали на Бестужевских курсах… И вот в артистической Блок захотел поговорить со мной о моих стихах и начал: "Я недавно с одной барышней переписывался о ваших стихах". А я дерзкая была и говорю ему: "Ваше мнение я знаю, а скажите мне мнение барышни…"»

И «окаянство» Ахматовой, и смущение Блока станут понятнее, если прочитать отзыв Блока на «Четки» так, как могла и должна была воспринять его А. А. Тут нам придется задержаться и заняться арифметикой, точнее, сопоставлением «умных чисел».

Уже известное читателям письмо матери Блока, то самое, где Кублицкая-Пиоттух сообщает приятельнице, что ее сын от Ахматовой «отвертывается», датировано 29 марта 1914 года. Следовательно, если ввести в «меню» записку Блока к Ахматовой от 26 марта того же года, в которой он сообщает, что, получив 25 марта «Четки», тут же, не читая, а только разрезав, передал матери, а утром Александра Андреевна «взяла книгу и читала не отрываясь» (27 марта), следы неотрывного чтения в письме (от 29 марта) должны отпечататься. А их нет! Почему, якобы внимательно прочитав «Четки», мать поэта цитирует стихи, датированные 1910 годом, когда могла бы отметить в только что прочитанной книге куда более веские доказательства того, что интересная поэтесса готова любить ее сына?

Заподозрить прямодушного Блока в дипломатической увертке как-то неловко, и тем не менее отзыв, приписанный матери: «не только хорошие стихи, а по-человечески, по-женски, подлинно», – конечно же, личное мнение Блока, точнее, его первое, беглым взглядом зафиксированное впечатление. Разрезать тонюсенькую, в 52 лирические пьесы, поэтическую книгу и сделать это аккуратно, а Блок был аккуратист, не «сфотографировав» в краткий миг ее образ, профессионалу невозможно, и захочешь – не получится.

Того, что Блок выдал свое мнение за мнение матери, А. А., разумеется, не знала. Но о том, что на ее счет и думает, и чувствует с матушкой ровно,  догадывалась. То же самое, хотя и другими словами, Александр Александрович говорил Е. Ю. Кузьминой-Караваевой. Елизавета Юрьевна в ту пору была, можно сказать, подругой Ахматовой, и Блоку это было известно…

На этом не-роман с Блоком наверняка бы и кончился, если бы, приехав в середине мая в Слепнево, Анна Андревна не получила сразу два номера «Русской мысли». Свежий, пятый, с его итальянскими морскими стихами -

С ней уходил я в море.
С ней забывал я берег…

и предыдущий, четвертый, со стихотворением «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…». Ранним летом 1914 года Анна Ахматова была почти уверена, что эти стихи обращены к ней. Точнее, не к ней, а к той девчонке, которая, сбежав с крыльца Херсонесского храма, через три месяца вбежит в поэму:

Как мало в этой жизни надо
Нам, детям, и тебе, и мне.
Ведь сердце радоваться надо
И самой малой новизне.

Что это, если не отзвук их зимней «беседы» о море и кораблях? Об их, одной на двоих, детской ко всему морскому страсти? Вмиг забыты и кислый отзыв на «Четки», и все прочие блоковские «брезгливости»…

Анна планировала просидеть в Слепневе все лето, но неожиданно собралась и укатила в Киев, где уже ждал ее Николай Владимирович Недоброво. Дождливый июнь 1914 года, от которого Анна Андреевна убежала в киевскую благодать, обернулся дикой июльской жарой.

В начале того же месяца французская эскадра привезла в Петербург президента Франции Пуанкаре. Город вмиг офранцузился. Лоточники нарасхват торговали французскими флажками, студенты, в обнимку с подвыпившими гостями, распевали «Марсельезу», мастеровые меняли картузы на военные береты с помпоном, и все чем-то размахивали – флажками, платками, шляпами, солнечными зонтиками… Газетчики сквозь платок, накинутый на роток, проговаривались: дескать, братаемся и с французами, и с англичанами неспроста, но обыватели газетчикам не очень-то верили. Какая тебе война? Орали, надрывая связки: «Ура! Вив ля Франс!»

Никаких дурных предчувствий не было и у А. А. Наоборот. Было ощущение полноты душевных сил, доверие к жизни и вера в то, что жизнь сама выберет тропу и даст знак. Так и случилось. «Летом 1914 года, – вспоминала Ахматова незадолго до смерти, – я была у мамы в Дарнице, в сосновом лесу, раскаленная жара… и про то, что через несколько недель мимо домика в Дарнице ночью с факелами пойдет конная артиллерия, еще никто не думал… В начале июля поехала к себе домой, в Слепнево. Путь через Москву… Курю на открытой площадке. Где-то у какой-то пустой платформы паровоз тормозит – бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором вырастает Блок. Я от неожиданности вскрикиваю: "Александр Александрович!" Он оглядывается и, так как он вообще был мастер тактичных вопросов, спрашивает: "С кем вы едете?" Я успеваю ответить: «Одна». И еду дальше… Сегодня, через 51 год, открываю "Записную книжку" Блока, которую мне подарил В. М. Жирмунский, и под 9 июля 1914 года читаю: "Мы с мамой ездили осматривать санаторию на Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде". (Станция называлась Подсолнечная)».

В 1914 году А. А., конечно же, и мысли не могла допустить, что Александр Александрович, увидев ее в тамбуре почтового поезда, заподозрит заговор «нечистой силы», однако сама восприняла встречу на станции Подсолнечная как некий вещий знак.

Софийские и московские колокольные звоны… Дни, полные гармонии… И эта чудесная встреча… Нет, Блок совсем не понял слова, которые она, не смея произнести вслух, написала на подаренных ему «Четках»: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи»… Пока ехала, сами собой, словно их кто-то и впрямь диктовал, сложились стихи, нет, не стихи, а молитвословие – как перед Богом!

И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к солее, я тебе поклялась,
Что будет моею твоя дорога.
Где бы она ни вилась…
И если слабею, мне снится икона
И девять ступенек на ней.
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышится голос тревоги твоей.

(8 июля 1914 г.)

Это стихотворение Ахматова при жизни не публиковала. Хотела напечатать в 1917-м, в «Белой стае», но после обсуждения состава сборника с М. Л. Лозинским раздумала. Не потому ли, что в текст «вживлена» дарственная Блоку, и следовательно, и самому поэту, и в ближайшем окружении Ахматовой ясно, кому оно посвящено? В пользу данного предположения свидетельствует, на мой взгляд, и то, что повествование об истории возникновения этого текста находится внутри фрагмента, герой которого – Александр Блок. Цитирую по «Записным книжкам»:

«III-е киевское стихотворение в 1914. М. б., оно и не в 14 г., но относится к этим дням:

И в Киевском храме Премудрости Бога,
Упав на колени, тебе я клялась.
Что будет твоею моя дорога.
Где бы она ни вилась.
…………………………………..
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышался голос тревоги твоей.

Когда мы шли в театр, кто-то из знакомых на улице крикнул: «На блокослужение идете?»»

И далее, через абзац, воспоминание о том, как Блок спросил про испанскую шаль, об интервью, данном в блоковские дни «Литературной газете», а в конце многозначительная фраза: «Лучше не надо: Тайна тайн».

Но вернемся в лето 1914-го. 10 июля 1914 года Ахматова была уже в Слепневе. Вот теперь она уже точно напишет о своем Херсонесе, о дикой девочке, которая знает о море все, и напишет так, как хочет! Уже известный читателям В. А. Черных, публикуя переписку Блока с Ахматовой, обратил внимание на последнюю фразу ее письма Блоку от 6/7 января 1914 года: «Видите, я не умею писать, как хочу». С его точки зрения, это ответ  Ахматовой на слова Блока во время их воскресной беседы, которые, по предположению публикатора, «могли звучать приблизительно так: „Вы умеете писать, как хотите“». Замечание тонкое, вот только, думается, речь шла не вообще о поэтических возможностях молоденькой гостьи, а о том, что она сможет, если захочет, написать большую морскую вещь.

Завтра!

Но завтра стала ВОЙНА.

Из памяти, как груз отныне лишний,
Исчезли тени песен и страстей.
Ей – опустевшей – приказал Всевышний
Стать страшной книгой грозовых вестей.

Как груз отныне лишний  отодвинулся и замысел морской поэмы. Гумилев, проявив чудеса изобретательности (в первые дни войны освобожденных медкомиссией еще браковали), поступил добровольцем именно туда, куда хотел: рядовым в лейб-гвардии уланский полк. И в эти же дни А. А. был дан еще один вещий знак – как бы указание, что она неправильно истолковала приказ Всевышнего: война не отменила ни песен, ни страстей.

В августе 1914 года Ахматова и Гумилев обедали на Царскосельском вокзале. И вдруг неожиданно, как и месяц назад на платформе Подсолнечная, над их столиком навис Блок. И хотя на этот раз ничего сверхъестественного в его появлении в неожиданном месте не было – Александр Александрович вместе с другом Евгением Ивановым обходил семьи мобилизованных для оказания им помощи, – сам факт Ахматову потряс. Наскоро перекусив, Блок попрощался. Проводив взглядом его прямую, в любой толпе одинокую и отдельную фигуру, Гумилев сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».

Снарядив мужа в поход, пока еще не на передовую, а в Новгород, где стояли уланы, Анна Андреевна вернулась в Слепнево и почти набело, на одном дыхании, написала первые сто пятьдесят строк «У самого моря». Она очень спешила, предчувствуя, что вернется не только в столицу другого государства, но и в другой век.

27 апреля 1915 года Блоку был отослан оттиск поэмы «У самого моря». Ну а потом случилось то, что случилось… Получив весной 1916-го полуположительную рецензию на поэму «У самого моря» в форме письма к подающему надежды автору, А. А. решила, что Блок все забыл. «Я сегодня не помню, что было вчера, / По утрам забываю свои вечера»… Но ей, задуманной так надолго  («Кто бы мог подумать, что я задумана так надолго?»), Бог дал долгую память. Долгую память и позднюю мудрость: не в том сила, что прошло, а что прошло, да было. Так ведь было? «С ней уходил я в море, с ней покидал я берег»?

Л. К. Чуковская сумела сделать себе имя безукоризненной репутацией. В силу этого внушения все, что сказано ею в трехтомных «Записках об Анне Ахматовой», автоматически возводится в безусловность. Найман, правда, попробовал намекнуть: дескать, сходство копии, сделанной Чуковской, с оригиналом весьма отдаленное. Лукницкий работал тоньше – но как-то уж очень мягко, расшаркиваясь и извиняясь, намекал. Между тем «Записки…» Чуковской – это тот случай, когда нельзя принять ни одно суждение Анны Андреевны без поправки на художественные возможности Лидии Корнеевны. Летучие, крылатые, легкокасательные, со множеством смысловых и интонационных полутонов, реплики Л. К. словно обводила старательно-грузной, ровно-нажимной линией. Лукницкий, тот понимал, как много в его передаче теряет речь Ахматовой и в сложности, и в точности: «Когда А. А говорит о ком-нибудь – говорит, всегда глубоко понимая человека… И если в таком разговоре по свойственной А. А тонкости ума и способности к иронии ("озорство мое", "мое окаянство") попадается сатирическая фраза, то она способна вызвать в собеседнике веселый смех, как всякая остроумная шутка».

Лидия Корнеевна подобных оговорок почти не делала. Конечно, и она чувствовала «перепад высот», но разность между собой и Ахматовой не представлялась такой уж значительной: «Как я боюсь, что я – Есенин относительно Блока. Лобовое и упрощенное раскрытие того, что у нее сложно».

Впрочем, не исключено, что, беседуя с Чуковской, Ахматова слегка адаптировала самое себя, чего в разговорах с Лукницким не было.

Все это я говорю вовсе не для того, чтобы умалить подвижнический труд Лидии Корнеевны, а для того, чтобы объяснить, почему не считаю корректным пользоваться без психологической экспертизы приведенными в «Записках…» суждениями Ахматовой о Блоке. Взять хотя бы такой фрагмент. «Этот человек, – записывает Л. К. мнение А. А. о Блоке, – очень не импонировал мне. Презирал, ненавидел людей. Как у него в «Дневнике» сказано про соседку: кобыла! Уровень коммунальной квартиры. Единственными людьми были для него мама, тетя. Люба. Безвкусные, мещанские… Если уж ты Лара, Манфред – сиди в башне, дохни, гори и не возись с людьми…»

Эта поздняя оценка, казалось бы, зачеркивает зафиксированный Лукницким рассказ Ахматовой о том, что она пережила смерть Блока как личную утрату: «Говорила о том ужасе, который она пережила в 1921 году, когда погибли три самых близких ей духовно человека – А. Блок, Н. С. и Андрей Андреевич Горенко». На самом деле – не зачеркивает, ибо и у Ахматовой было два Блока. Блок Первый – покорный сын, племянник и муж – ей, похоже, действительно не импонировал.  Зато Блок Второй, поэт и человек, был одним из самых важных людей ее судьбы. А что получилось в передаче Чуковской? Блок-поэт выпал в осадок, в результате и соображение в целом спустилось на уровень выяснения отношений в «коммунальной квартире».

И все-таки дыма без огня не бывает. И «Дневник» Блока, и его «Записные книжки» ошеломили многих блокопоклонников. Сошлюсь на эссе Б. Алперса (впервые опубликовано в «Исканиях новой сцены»): «Люди, связанные в жизни давними отношениями с Блоком, наверное, были уязвлены тем, что они прочитали о себе в его интимных записях. В этих записях нет ничего оскорбительного. Но от них веет таким глубоким равнодушием, таким ледяным холодом, словно поэт пишет о букашках». В сравнении со многими униженными и оскорбленными Ахматова могла чувствовать себя и избранной, и отмеченной. Тем не менее и она, как явствует из записей Чуковской, уязвилась, хотя все, что открылось Алперсу только после прочтения дневниковой прозы, ей было известно и раньше. «У него глаза такие, / Что запомнить каждый должен; / Мне же лучше, осторожной, / В них и вовсе не глядеть…» Не остереглась, заглянула:

Ты первый, ставший у источника
С улыбкой мертвой и сухой,
Как нас измучил взор пустой,
Твой взор тяжелый – полуночника.

Испугавшись, должно быть, того, что нечаянно увидела, Ахматова эти страшные стихи, написанные вскоре после 15 декабря 1913 года, от самой себя скрыла и при жизни Блока не печатала.

Однако ж Блок, похоже, что-то неладное все-таки заподозрил. Через два дня после визита «ведьмы с Лысой горы» написаны более чем странные стихи:

Тем и страшен невидимый взгляд,
Что его невозможно поймать;
Чуешь ты, но не можешь понять,
Чьи глаза за тобою следят.

Не корысть – не влюбленность, не месть;
Так – игра, как игра у детей:
И в собрании каждом людей
Эти тайные сыщики есть.

Ты и сам иногда не поймешь.
Отчего так бывает порой,
Что собою ты к людям придешь,
А уйдешь от людей – не собой.

«Мотив поднятых и опущенных глаз», как заметил В. А. Черных, и в самом деле повторяется в поэтическом диалоге Блока и Ахматовой в декабре-январе 1913–1914 годов. Вот только диалог сей – не любовный роман «вприглядку». Не серый бархат очей примадонны «Бродячей собаки» волнует Блока, а «очень зорко» видящий глаз Дианы-охотницы. Не думаю, что поэт сразу же, в малиновое воскресенье, заподозрил, что за ним следят  и что у воскресной визитерши есть какая-то тайная цель.  Насторожился уже потом, после ее ухода, после того как написал портрет «гитаны гибкой» и поиграл со стеклярусом пестрой ее шали в «Итальянских стихах» (которые, кстати, как свидетельствует Чуковская, Ахматова называла «гениальными»). Да и кто вмиг догадался бы, что смущающаяся, скромная до застенчивости, вмиг оробевшая дама-девочка – тайная сыщица?  И вошла осторожно, и взгляды уклоняла, а сама, усыпив его напряженное, всегда начеку – не подходи ко мне так близко, «не тронь меня!» – внимание, следила за ним? «Есть игра: осторожно войти, / Чтоб вниманье людей усыпить: / И глазами добычу найти; / И за ней незаметно следить». Только тогда, похоже, и сообразил, когда вспомнил: даже при мимолетных, на людях, встречах с этой женщиной, к которой ничего похожего на влюбленность не испытывал, стихов которой не любил, хотя и отмечал с «тайным холодом», что они «чем дальше, тем лучше», становится «не собой».

Но все это, повторяю, стало замечаться меж ними после 15 декабря 1913 года, а в тот морозный и солнечный день А. А. и сама наверняка не догадывалась, что явилась в строгий дом у морских ворот Невы  с «нехорошей» целью. Хищно надышаться закрытой на семь ключей душой Блока, похитить тайну его «чары», сделать эскиз, по которому несколько десятилетий спустя будет написан его полный,  врубелевского размаха, портрет в «Поэме без героя»:

На стене его твердый профиль.
Гавриил или Мефистофель
Твой, красавица, паладин?
Демон сам с улыбкой Тамары,
Но такие таятся чары
В этом страшном дымном лице:
Плоть, почти что ставшая духом,
И античный локон над ухом —
Все – таинственно в пришлеце.
Это он в переполненном зале
Слал ту черную розу в бокале,
Или все это было сном?

Впрочем, это уже совсем другая история, до которой мы доберемся не скоро и в которой у Блока уже не будет главной роли. А эта, морская, которую они: он – уже почти мертвый, и она – живая, – разыграли и спели дуэтом на шарманочный приморский мотив, кончилась еще при жизни молчаливого хозяина тихой и просторной комнаты. Точку в ее конце, волею или капризом случая, зафиксировал Корней Чуковский в своем Дневнике: «Мы встретили ее и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из «Всемирной». Первый раз вижу их обоих (Ахматову и Блока. – А. М.)  вместе… Замечательно – у Блока лицо непроницаемое, и только движется, все время зыблется, «реагирует» что-то неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой то же. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там  было сказано много».

© 2000- NIV