Марченко Алла: Ахматова - жизнь
Интермедия девятая (1944–1946)

Интермедия девятая (1944–1946)

Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.
Анна Ахматова

К чести И. Берлина надо признать, что он в течение полувека решительно отбивался от навязанного комментаторами звездного антуража, хотя, как свидетельствует А. Г. Найман, «к своей роли в ахматовских циклах „Cinque“, „Шиповник цветет“ и в „Поэме без героя“ относился ревниво». [69]

Признаем также, что решительность Берлина в данном вопросе, вопросе космических преувеличений (отторжения от земли), опиралась на весьма веские основания. Ни один из вариантов его воспоминаний – ни тот, краткий, что изложен с его слов английским журналистом Майклом Игнатьевым, ни тот, пространный, что составлен им самим (причудливая контаминация личных впечатлений и внимательного чтения ахматовских материалов), – отторжения от земли ни со стороны Ахматовой, ни с его не фиксирует. Наоборот! Даже от своего биографа Берлин не скрыл, что в ту промозглую, гнилую, беззвездную ночь ему было не до воспарений: позарез требуется туалет, а где у этих советских отхожее место? Не умолчал он и о том, что в послеблокадном Ленинграде оказался по достаточно прозаическому поводу: согласно информации, какой располагали сотрудники иностранных посольств, в городе его детства книжный антиквариат значительно дешевле, чем в столице. И в гости к Ахматовой напросился отнюдь не из интереса к ее творчеству, с которым был практически незнаком, а по сугубо казенной и нелитературной надобности: срок годичной командировки истекал, а специалист по России все еще не выполнил поставленной перед ним задачи – составить аналитический отчет о настроениях российского общества.

Заметим кстати: назвав Берлина «английским шпионом», Сталин был не так уж далек от истины. Сведения, которые тому надлежало добыть, не только в «империи зла», но и в демократических государствах относились к числу секретных. Во всяком случае, в те годы, когда бывшие союзники Сталина должны были в срочном порядке решить, что делать с оплотом коммунизма. Больше того, автор апологии «Сэр», окружив своего героя целым выводком рыцарей и не-рыцарей разведки, и вымышленных и реальных, а других окрест него в наймановском «Сэре» попросту нет, поставил под сильное, прямо-таки сокрушительное сомнение утверждения Берлина, что он «никогда не работал для Intelligence».

А что иное мог он сказать, тем паче перед самым-самым закатом? [70]

Особенно выразительны рассказы Берлина о Лазаре Кагановиче. Как следует из этих рассказов, в 1945 году Каганович говорил с Берлиным по-свойски, как умный еврей с умным евреем, обнаружив при этом доскональное знание мельчайших подробностей его биографии.

Так что хочешь не хочешь, а придется признать: падишах  взъярился на свою черную овцу совсем не на пустом месте. Это во-первых. Во-вторых, Берлин не скрывает (не в воспоминаниях о встречах с Ахматовой, а в предсмертных разговорах с А. Г. Найманом), что и в 1945-м, и в 1956-м находился под неусыпным наблюдением соответствующих органов. О чем не просто догадывался, а знал доподлинно. В связи с этим обстоятельством невольно возникает вопрос: чем объяснить, что столь осведомленный господин не избавил Ахматову от опасных для нее визитов? Одно из двух: либо это крайняя степень эгоцентризма, что, судя по всему, также имело место. Либо… либо те, кто засылал специалиста по зарождению свободомыслия в России в Москву таким дорогим кружным путем (через Америку), прекрасно знали, что представляет собой и сама жилица квартиры номер 44, и круг постоянных посетителей этой квартиры и что более надежного способа внедриться в интеллектуальную среду послеблокадного Ленинграда у них нет, поскольку такого «салона», как, к примеру, был одно время в Москве у английской жены драматурга Афиногенова, в Питере не существовало.

Но оставим Берлина и задумаемся над странным поступком Ахматовой.

Впрочем, в самом начале ничего опасного не предвиделось. Владимир Орлов, попросивший Ахматову удостоить вниманием английского слависта, был стопроцентно советским критиком, и Анна Андреевна это знала. Странности начались полчаса спустя: во дворе Шереметевского дома внезапно появился некто несоветский, и уже по тому, как он выкрикивал имя ахматовского гостя, было ясно, что этот некто, во-первых, не совсем трезв, а во-вторых, они с господином Берлиным давние приятели. Даже ежели, убегая, Берлин не сообщил Анне Андреевне, что человек с истошным голосом не кто иной, как сын самого Черчилля, как могла она, такая осторожная, такая пуганая, принять иностранца без соответствующего сопровождения, да еще и позволить остаться до утра? Что-что, а такое ЧП не могло не быть незамеченным ежели не топтунами, так охранником на пропускной! Не забудем и вот о каком моменте: роковой визит совпал с возвращением сына, которого Анна Андреевна по известным причинам не видела целых восемь лет, а извиняющийся звонок Берлина был поздним, по островному обычаю не предполагавший приглашения в тот же вечер. И тем не менее Анна Андреевна сказала: «Приходите сегодня же».

Необъяснимо?

Необъяснимо. Но может быть, необъяснимая неосторожность именно этим обстоятельством – приездом сына – и спровоцирована? Вот какую запись в дневнике сделал 16 ноября 1945 года Николай Пунин: «Приехал с фронта Лева Гумилев. Он приехал два дня тому назад, поздно вечером. Акума пришла в страшное возбуждение, бегала по всей квартире и плакала громко».

Лев Гумилев был убежден, что мать забыла об осторожности «из тщеславия», из желания покоролевствовать перед иностранцем. Может, и не без этого, но главное, по-моему, все-таки   Будь Николай Николаевич вечером 15 ноября дома, он бы наверняка предостерег, но его не было, а Лев пришел только в три ночи, когда изменить что-либо было уже нельзя.

А. Г. Найман, ссылаясь на то, что Пунин ни разу не упомянул в дневнике имя Берлина, считает, что Анна Андреевна скрыла от него визит опасного гостя, и даже видит в этом доказательство огромного впечатления, какое тот произвел на нее. Допускаю, что скрыла. Она и в годы их любви не выносила, когда допрашивали: «где были и что делали». Но думаю, что на этот раз скрыла совсем по другой причине – потому что слишком знала:

Николай Николаевич такую вольность не одобрит. Когда почти год назад, в январе 1945-го, арестовали Татьяну Гнедич, Пунин крайне обеспокоился тем, что та «бывала у Ани». Что касается Ирины Николаевны, то она была в курсе ночной посиделки на акумовской половине, и, может быть, именно этим объясняется ее уверенность в том, что подругу детства Ахматовой Валерию Сергеевну Тюльпанову-Срезневскую взяли в самом начале 1946-го, хотя на самом деле Срезневская будет арестована годом позже. Впрочем, и без подсказки Ирины Пуниной Анна Андреевна не могла, одумавшись, не испугаться. Об этом недвусмысленно свидетельствует текст, созданный вскоре после первых трех якобы обращенных к Берлину стихотворений (26 ноября: «Как у облака на краю…»; 20 декабря: «Истлевают звуки в эфире» и «Я не любила с давних дней»):

На стеклах нарастает лед.
Часы твердят: «Не трусь!»
Услышать, что ко мне идет,
И мертвой я боюсь.
Как идола, молю я дверь:
«Не пропускай беду!»
Кто воет за стеной, как зверь,
Кто прячется в саду?

Судя по деталям («на стеклах нарастает лед»), эти стихи написаны скорее всего все-таки в самом начале февраля, когда после теплой осени и сиротской зимы вдруг грянули тридцатиградусные морозы, а первой реакцией на явление пришельца из стран Запада был текст, датированный 27 января 1946 года, при жизни Ахматовой света не увидевший, а после ее смерти приобщенный к английскому мифу:

И увидел месяц лукавый,
Притаившийся у ворот,
Как свою посмертную славу
Я меняла на вечер тот.
Теперь меня позабудут,
И книги сгниют в шкафу.
Ахматовской звать не будут

Логика мифологов проще простого: сильнее смерти любовь с первого взгляда и стрелы ея, стрелы огненные. Между тем как раз из этого текста такое истолкование никак не следует, а следует иное, к нежным чувствам отношения не имеющее. Ведь если сейчас, сей день ее возьмут, как Таню Гнедич прошлым годом, как Валю Срезневскую через год, то «Поэма без героя» не будет дописана, а незаписанный «Реквием» пропадет вместе с ней! И как она могла, как смела совершить столь неэквивалентную сделку? Пустой вечер в обществе залетного краснобая в обмен на труд и смысл всей жизни?

Хорошо, согласится со мной непредубежденный читатель, а как же быть с тем текстом, который Ахматова вписала в подаренный Берлину при втором, прощальном его визите 5 января 1946 года сборник «Из шести книг»? Отвечаю: Анна Андреевна никогда не дарила друзьям своих подцензурных книг, не вписав в них какое-нибудь или неподцензурное, или просто новое стихотворение, причем каждому разное и по возможности соответствующее моменту. «Истлевают звуки в эфире…», на беглый, поверхностный взгляд, моменту соответствовали – что-то вроде карнавального комплимента, как-никак, а канун Крещенья…

В навсегда онемевшем мире
Два лишь голоса: твой и мой.

А кроме того, учитывая время и место, не исключаю и «литературную шутку» в стиле розыгрышей «Бродячей собаки». Клюнет – не клюнет? Догадается, что загадали загадку на всю оставшуюся жизнь?

Не догадается. Даже фрагмент из окончательного варианта «Поэмы без героя», где Ахматова фактически поставит оксфордского профессора «на горох», четко обозначив его, так сказать, проходную роль в драме ее жизни («Я его приняла случайно / За того, кто дарован тайной…»), воспримет как подтверждение «лирического аванса». Даже в язвительном «он не лучше других и не хуже» язвительности не расслышит, не сообразит, что это лукавая отсылка к ершовской сказочке: «Старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак».

Хочу также заметить, что в случае с Берлиным Анна Андреевна, как и в случае с Блоком (для оценки поздней!), написала и еще один парный портрет, напомнив нам, невнимательным, что недаром слыла «насмешницей». Он корректирует, гасит чрезмерную серьезность «Поэмы без героя». На этом портрете они, то есть Гость из будущего и Дама в Кружевной шали, сильно шаржированы, почти столь же сильно, как в скетчах и пародиях Фаины Раневской. Самые действительные члены Ахматовки,  конечно, сомневаются в авторстве: дескать, сонет неловко построен. На мой же взгляд, это не аргумент, ибо А. А. никогда не претендовала на первые места в этом искусственном и чуждом ее поэтическому дыханию жанре.

О! Из какой великолепной тьмы
Тебя я повстречала на пороге.
Тебе благоприятствовали боги,
Ты перешел порог моей тюрьмы.

Едва освоившись в моем чертоге,
«Как Сафо, вас перелагаем мы»,
Сказал, и руки были напряженно строги,
Глаза опущены, уста немы.

Ты произнес на русском языке
Слова, во сне услышанные дважды,

А я была ещё в немой тоске.

Я знала всё, что после совершится,
Но не могла навек с тобой проститься.

Впрочем, даже если это подделка, то: а) остроумная; б) сделана человеком, который имел допуск к ахматовским черновым наброскам: первая строка «О! Из какой великолепной тьмы…» достоверно ахматовская; в) некто неизвестный знал об Анне Андреевне очень многое, и в частности то, что выражение рук было для нее ничуть не менее значно,  чем выражение глаз. И неподвижно строгие, то есть невыразительные, руки – деталь более чем красноречивая. Замечу кстати, что имаж «выражение рук» принадлежит не мне, а Г. Л. Козловской. Вот что пишет она о руках Анны Ахматовой: «Ее руке характерен не жест, а, я бы сказала, выражение. Его чуть заметил Модильяни на ее портрете. Три полусогнутых от мизинца пальца, чуть поднятый указательный и слегка опущенный большой. И в спокойном состоянии, и в разговоре руки в движении были красноречивы, ахматовски прелестны и неповторимы. Это были удивительные руки!»

27 декабря 1965 года «Поэме без героя» исполнялось 25 лет. К этому серебряному юбилею Анна Андреевна Ахматова сообразила для своих друзей, тех, кто не предал и не забыл, небольшое домашнее празднество. Естественно, воображаемое. Как бы ими для нее озвученное и оформленное. Жанр этого «проекта» определить не берусь, поэтому лучше процитирую:

Триптих

Поэма без Героя

(Юбилейное издание)

1940–1965

С предисловием Анатолия Наймана.

Музыкой Артура Лурье и Алексея Козловского.

Оформление: Борис Анреп, Натан Альтман, Дмитрий Бушен.

Историко-архивная справка о Фонтанном Доме Анны Каминской.

Ленинград, Ташкент, Москва.

Как видим, закордонные гости – ни художник Чапский, ни блистательный говорун Исайя Берлин – приглашения на участие в юбилее «Поэмы…» не получили.

Сосредоточившись ради классического триединства – места, времени и действия – на романтических обстоятельствах, связанных с личностью Алексея Козловского, я, конечно же, сузила пространство забот и тревог Анны Ахматовой в период ее ташкентского бытования. Самой потаенной, но и самой мучительной была тревога за сына. Ее друзья и знакомые: Корней Чуковский, Павел Антокольский, Виктор Шкловский – один за другим получили похоронки на своих мальчишек. В сравнении с этой трагедией ее собственные страхи за Левушку, когда перерывы между открытками из мест отдаленных становились бесконечно долгими (в 1943-м А. А. не получала от сына ни единого слова целых семь месяцев), были, мягко говоря, преувеличенными. Разделить столь обыкновенную беду можно было лишь с теми из приятельниц, у кого не было ни мужей призывного возраста, ни сыновей. В промежутках между весточками из Норильска на Ахматову наваливались и болезни, причем такие, какие почему-то обходили людей ее непосредственного окружения: тиф, ангина, скарлатина…

Очень долго не получала она известий и от оставшегося в Ленинграде Гаршина. О том, что он пережил блокадную зиму, узнала лишь из письма И. Н. Томашевской (Томашевских, как и Пуниных, вывезли из Ленинграда в феврале 1942 г.). Вестей же от него самого все не было и не было; без отклика остались и ее телеграммы, «множество телеграмм». Ответ на них пришел лишь в июле. Еще раньше, когда ташкентцы собирали продуктовые посылки для ленинградских друзей, Анна Андреевна приняла участие в этой акции. Подарок, как сообщала телеграмма от Гаршина, дошел до адресата в целости и сохранности. Запись об этом событии в дневнике Л. К. Чуковской датирована 9-11 июля 1942 года. В те же июльские дни Надежда Яковлевна Мандельштам пишет своему другу Б. С. Кузину: «Анна Андреевна – неузнаваема – так молода и хороша. Много стихов. Скоро выйдет книга. Стихи горькие и прекрасные».

«брюшняк». Диагноз оказался ложным, и к сентябрю, получив наконец-то письмо от Гаршина, Анна Андреевна снова ожила и опять похорошела. Ложной оказалась и тревога за судьбу книги: в начале октября сборничек все-таки втиснули в план. Однако и на этот раз промежуток между бедами оказался коротким. 20 октября 1942 года Ахматова получила от Гаршина телеграфное сообщение о смерти его жены, и ее тут же подкараулил недуг, на этот раз почти смертельный: тиф. Удивив врачей, она все-таки выжила и в начале января 1943 года вернулась в свой «муравейник». И сразу посыпались радости: груды телеграмм и писем от Гаршина, и даже большое, подробное, бодрое письмо от Левы – первое настоящее письмо с начала войны. И главное, и главное: 18 января 1943 года наконец-то прорвана блокада Ленинграда! Анна Андреевна немедленно, с первой же подвернувшейся оказией, переслала Гаршину рукопись ташкентского варианта «Поэмы без героя», над которой продолжала работать все это время, пользуясь краткими интервалами между «ударами судьбы». Добрый приятель и коллега Владимира Георгиевича В. П. Михайлов пишет в своих воспоминаниях, что весной 1943 года Гаршин разрешил ему сделать копию с «Поэмы без героя» и что к лету 1943-го он, всю зиму после смерти жены находившийся на грани смерти от алиментарной дистрофии, физически несколько окреп. Однако, судя по свидетельствам более наблюдательных коллег, «это был уже не тот Гаршин, что до войны или даже в начале войны. Он был сломленный, точнее, по-видимому, психически надломленный». Могла ли заметить этот надлом Анна Андреевна, сказать трудно. Свою переписку с дорогим другом Володей она, как известно, уничтожила. Скорее всего не заметила. И его явно неуместное, в ситуации 1943 года, предложение руки и сердца и даже последовавший за ним телеграфный запрос, согласна ли она при регистрации брака взять его фамилию, восприняла не как тревожный симптом, не как знак душевной смуты, а всерьез. Настолько всерьез, что, заводя речь о Гаршине, стала именовать его не иначе, как «мой муж». И если бы только подругам так говорила! В амплуа мужа он фигурировал и в ее разговорах с Пуниным, когда тот приезжал в Ташкент из Самарканда. Даже мечтания Гаршина о новой квартире, в которой они якобы будут жить, когда она вернется в Ленинград, не насторожили. Не усомнилась, что ведомственный дом от ВИЭМа, в котором профессору обещана квартира, существовал только в проекте, причем весьма отдаленном. Какое строительство, если для того, чтобы вставить стекла в уцелевших домах, «раздевали» портреты деятелей культуры, развешанные по стенам Публичной библиотеки! Анну Андреевну словно бы покинули и ее фирменный насмешливый ум, и ее врожденный здравый смысл, и даже благоприобретенная привычка сомневаться решительно во всем. Не исключено, кстати, что временная потеря ориентации была не чем иным, как осложнением после тифа, не замеченным ни местными врачами, ни подругами, ни самой Анной Андреевной. Она, к примеру, охотно сообщал а (всему свету и не по секрету), что ждет от Гаршина вызова в Ленинград, хотя прекрасно знала, что об этом по инициативе все той же заботницы, Ольги Берггольц, ходатайствует Союз писателей, а лично у Владимира Георгиевича такой возможности нет и быть не может.

В конце концов, не дождавшись нужных бумаг, Анна Андреевна решает ехать в Москву и уже там дожидаться разрешения на въезд в Ленинград (с весны 1944-го чрезвычайных хлопот московский вызов уже не требовал, во всяком случае, для тех, кто уезжал в эвакуацию из столицы).

13 мая 1944 года ее на аэродроме случайно встретила Маргарита Алигер. Вместе с Маргаритой Иосифовной в октябре 1941-го Ахматова плыла до Чистополя в одной каюте. В мае 1944-го Алигер еле узнала свою спутницу: «Она была оживленная, преображенная, молодая и прекрасная… Больше я никогда не видела ее такой откровенно счастливой».

Что почувствовал, о чем подумал и к какому решению пришел восемнадцать дней спустя Владимир Георгиевич, когда «оживленная, преображенная, молодая и прекрасная» Ахматова ступила на выщербленный перрон Московского вокзала? Об этом профессор Гаршин не поведал ни своему дневнику, ни ближайшим друзьям, даже Михайлову, с которым еще несколько месяцев назад покупал для Анны Андреевны и чайные чашки, и теплое одеяло. Что касается фактов в рассуждении дальнейшего, то они практически общеизвестны. Но я все-таки напомню некоторые, надеясь, что в моем освещении, при самой незначительной перемене ракурса, в них проявятся не замеченные ранее смысловые оттенки.

Встретив Ахматову, «жених» церемонно поцеловал ей руку и сразу же спросил, куда ее отвезти. Что ответила «невеста», неизвестно, но ответила, видимо, что-то такое, после чего ему не оставалось ничего другого, как повернуться и уйти. К счастью, в поезде Ахматова ехала не одна. Попутчики, найдя левую машину, доставили Анну Андреевну в тот единственный в Питере дом, про который она знала, что там ее непременно примут, и где она, по причине просторности некогда богатой квартиры, не будет стеснять хозяев, – к вдове и дочери своего давнего знакомца А. И. Рыбакова, известного в городе удачливого юриста с обширной частной практикой и еще более удачливого коллекционера.

У осиротевших Рыбаковых Анна Андреевна прожила почти до конца августа. По свидетельству Ирины Николаевны Пуниной, она даже надеялась, что ее там и пропишут на постоянное жительство, – по-видимому, хозяева побаивались «уплотнения». Надежда не оправдалась, поскольку жилец, занявший ее собственную комнату на Фонтанке, незадолго до возвращения хозяйки умер.

Пока Ахматовой не перевели из Ташкента «лимитную книжку» и пенсионное обеспечение, Гаршин являлся ежедневно, принося в судках еду из ведомственной столовой. Недели две Анна Андреевна смиренно принимала посильную помощь, не делая попыток выяснить отношения, думая, что Владимир Георгиевич сам заведет разговор. Но Гаршин молчал. И Анна Андреевна не выдержала. Задала-таки вопрос, какой на ее месте задала бы любая обыкновенная женщина: да понимает ли он, что поставил ее в нелепое, унизительное положение! Ее, Ахматову! Пробормотав нечто невразумительное, дескать, их отношения к ее великому имени никакого касательства не имеют, и получив в ответ взрыв ярости, Гаршин удалился. Молча, не попрощавшись с хозяйками. Ольга Рыбакова утверждает, что после этой безобразной сцены Владимир Георгиевич и Анна Андреевна никогда не виделись, что она в тот же день навсегда вычеркнула его из своей жизни. На самом деле это далеко не так, даже если сбросить со счетов ходивший по ВИЭМу слух: Ахматова-де приходила к Гаршину на работу, и вроде бы не один раз. Вообще слухи ходили разные – от самых нелепых (Гаршину-де во сне, накануне приезда А. А., явилась покойная жена и запретила жениться на Ахматовой) до вполне правдоподобных. Шепотком, по цепочке – запомни и передай соседу – говорилось, что Гаршин во время блокады продолжал свою коллекционерскую деятельность. Приходил, мол, даже к умирающим сестрам Данько за какой-то коллекционной вещью, которую приметил еще до войны, и что именно этого Ахматова ему не простила. Сестер Данько, и Наталью и Елену, А. А. любила, любила и сделанную Наташей фарфоровую фигурку, находя в ней куда больше сходства с собой, чем в знаменитой работе Альтмана. О том, что обе умерли весной сорок второго – Елена по дороге через Ладогу, а Наташа чуть позже, уже в больнице, – она узнала, только приехав в Ленинград. Ее и прежде, в их лучшие годы, пугал хищный, алчный огонек, загоравшийся в глазу «помощного зверя», когда в нем просыпался злой дух коллекционерства. Впервые Анна увидела этот неприятный огнь,  когда Гаршин, чуть ли не впервые придя на Фонтанку, не отступился, пока Ирина Пунина не отдала ему доставшуюся ей от бабушки коллекцию старинных монет. И когда Лидия Яковлевна Рыбакова рассказала об обстоятельствах смерти жены Гаршина, [71] заглянула куда-то в себя и усмехнулась. Криво, жестко, бесслезно:

– Да как он мог Татьяну Владимировну отпустить за какой-то капусткой, зная о состоянии ее сердца? И что за капустка гнила у них там, дома, если они давно уже жили при больнице? За коллекцию свою беспокоился! За ту часть, что еще не успел перевезти! К себе под бочок. Он ведь и от эвакуации отказался из страха остаться без своего антикварного барахла! И он понял, что я об этом догадываюсь, и не возражайте, Лидия Яковлевна, не защищайте, – понял. Потому и терзается, что виноват, и Татьяну-покойницу во сне видит…

Словом, к концу июня 1944 года Анна Андреевна вполне отдавала себе отчет в том, что ее упования на другую, не одинокую жизнь безнадежны. Умный ее ум, очнувшийся от тифозной мороки, снова, как встарь, наводил на жесткую резкость лица и положения. И все-таки, и все-таки «глупое сердце» не переставало надеяться. На что? На чудо в Июле!

Но прежде чем рассекретить и эту тайну тайн, то есть доказать, что и на сей раз А. А. «скрыла сердце» («словно бросила в Неву»), нам придется, слегка изменив формат повествования, позволить себе чуточку занимательной текстологии.

В 1959 году, когда Ахматову наконец-то стали полегоньку-потихоньку публиковать и замаячила надежда на издание полноценного сборника, перерыв черновики, она сконструировала два текста, якобы посвященные Вольдемару Шилейко. Причем поначалу, как утверждают комментаторы, хотела их «слить в одно», но потом отказалась от этого намерения. Получилось вот что:

Опять подошли «незабвенные даты»,
И нет среди них ни одной не проклятой.

Но самой проклятой восходит заря…
Я знаю: колотится сердце не зря —

От звонкой минуты пред бурей морскою
Оно наливается мутной тоскою.

И даже сегодняшний ветреный день

Как тихий, но явственный стук из подполья,
И сердце на стук отзывается болью.

Я все заплатила до капли, до дна,
Я буду свободна, я буду одна.

На прошлом я черный поставила крест,
Чего же ты хочешь, товарищ зюйд-вест,

Что ломятся в комнату липы и клены,
Гудит и бесчинствует табор зеленый.

И к брюху мостов подступает вода? —
И все как тогда, и все как тогда.

Все ясно – кончается злая неволя,
Сейчас я пройду через Марсово поле,

А в Мраморном крайнее пусто окно,
Там пью я с тобой ледяное вино,


Мудрец и безумец – дурной человек.

Лето 1944–1945. 21 июля 1959
Ленинград

Летний сад


Где лучшая в мире стоит из оград,

Где статуи помнят меня молодой.
А я их под невскою помню водой.

В душистой тени между царственных лип

И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,
Любуясь красой своего двойника.

И замертво спят сотни тысяч шагов
Врагов и друзей, друзей и врагов.


От вазы гранитной до двери дворца.

Там шепчутся белые ночи мои
О чьей-то высокой и тайной любви.

И все перламутром и яшмой горит,

9 июля 1959
Ленинград

Июль 1959 года Ахматова, как видно из датировки процитированных текстов, прожила в Комарове, изредка по делам наезжая в Ленинград. В середине августа переехала в Москву, взбудораженную слухами о злоключениях и «Доктора Живаго», и его автора. Не добившись от супруги Бориса Леонидовича приглашения в гости, она все-таки увиделась с ним – как оказалось, в последний раз.

21 августа на переделкинской даче Ивановы праздновали день рождения своего младшего сына Вячеслава. Среди званых и избранных оказалась и Анна Андреевна. Пастернак был в ударе – много и удачно читал. Решив «перепастерначить» Бориса Леонидовича, Ахматова не придумала ничего лучшего, как продекламировать только что написанный «Летний сад». Будь Пастернак здрав и спокоен, наверняка отделался бы необязательной галантностью. Но он был уже тяжко болен, измотан, взвинчен и позволил себе суждение нелицеприятное. Гости смутились. Анна Андреевна застыла в позе оскорбленной гордыни. Между тем Борисик – так иногда, в доброту дней, называла его Ахматова – был совершенно прав. Не рассуждая, он мигом почувствовал и психологическую, и фактическую, и эстетическую недостаточность услышанного: последние (два) двустишия, яшмово-перламутровые, в смеси с высокой и тайной любовью, были не просто банальны – они были оскорбительно профанны. Анна Андреевна, как сама признавалась, в только что написанных, свежих своих вещах ничего не понимала. Ей, видимо, казалось, что и на сей раз она удачно и изобретательно скрыла все, что ей хотелось скрыть. Скрыла, что, отрезав от «Летнего сада», посвященного прощанию с Шилейко, три двустишия, перенесла их в стихи, обращенные к Гаршину. Начатые летом 1944-го, оконченные через год, а в июле 1959-го перелицованные. Подрезанный «Летний сад» выглядел куцым, и А. А. на скорую руку «присобачила» к остатку ту самую гламурную концовку, которая слащавой своей красивостью возмутила Пастернака. Но все становится на свое место, если читать стихи в том виде, в котором они соответствуют правде чувств и обстоятельств – и двух послевоенных июлей, и Июлю 1959-го. Допускаю, что эта гипотеза возмутит правоверных «ахматовцев», но, так как она восстанавливает эстетическую состоятельность одного из подлинных шедевров русской любовной лирики, я, хотя и не без колебаний, решаюсь ее обнародовать.

– как я их вижу, – а потом приведу несколько аргументов в защиту своей дерзости.

Текст первый (июль 1944– июль 1945):

Опять подошли «незабвенные даты»,
И нет среди них ни одной не проклятой.

Но самой проклятой восходит заря…

От звонкой минуты пред бурей морскою
Оно наливается мутной тоскою.

И даже сегодняшний ветреный день
Преступно хранит прошлогоднюю тень,


И сердце на стук отзывается болью.

Я все заплатила до капли, до дна,
Я буду свободна, я буду одна.

На прошлом я черный поставила крест,

Что ломятся в комнату липы и клены,
Гудит и бесчинствует табор зеленый.

И к брюху мостов подступает вода? —
И все как тогда, и все как тогда.

Летний сад

Я к розам хочу, в тот единственный сад,
Где лучшая в мире стоит из оград,

Где статуи помнят меня молодой,

В душистой тени между царственных лип
Мне мачт корабельных мерещится скрип.

И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,
Любуясь красой своего двойника.


Врагов и друзей, друзей и врагов.

И шествию теней не видно конца
От вазы гранитной до двери дворца.

Все ясно – кончается злая неволя,

А в Мраморном крайнее пусто окно,
Там пью я с тобой ледяное вино,

И там попрощаюсь с тобою навек,
Мудрец и безумец – дурной человек.

дворцу, где когда-то жила с Вольдемаром Казимировичем, отыскивает глазами свое окно и наконец-то, спустя почти тридцать лет со дня смерти своего мучителя, находит-таки формулу, в которую, как в прокрустово ложе, втискивает свое второе «матримониальное несчастье»: «Мудрец и безумец – дурной человек».

Избавился от несостыковок и предыдущий текст. Стихи без навязанной им чужой концовки уже не заставляют проницательного читателя задавать недоуменные вопросы типа: если героиня находится внутри помещения, в которое рвется зеленое буйство лип и кленов, а в городе вот-вот объявят наводнение (ведь «к брюху мостов подступает вода»!), то каким образом и зачем она оказывается посреди Марсова поля? Уж не хочет ли топиться? Больше того, ежели на прошлом уже поставлен черный крест, с какой стати еще раз совершать процедуру почти ритуального прощания с прошлым?

Не забудем и о том, что гипотетическая реконструкция первоначального варианта стихотворения «Опять подошли "незабвенные даты"…» позволяет, на мой взгляд, прояснить и еще одну туманность в биографии Анны Ахматовой. Может быть, и не значительную, но выразительную. В одну из «Записных книжек» (1962 г.) А. А. внесла такую запись: «В Ташкенте я… сочинила пьесу "Энума елиш", которая была сожжена 11 июня 1944 в Фонтанном Доме».

Комментарий на сей счет гласит: «Дата и место уничтожения рукописи вызывает сомнение, поскольку в июне 1944-го А. А. жила не в Фонтанном Доме, а у Рыбаковых на набережной Жореса, а 11 июня участвовала на митинге в г. Пушкине».

Дата и впрямь вызывает сомнение, впрочем, сугубо формальное, ибо Ахматова наверняка всего лишь описалась (написала июнь июль)  и не заметила этого: ее «н» в скорописи часто бывает очень похожим на «л». Зато и число и место указаны точно, ибо акт сожжения, судя по всему, был произведен не где-нибудь, а действительно в Фонтанном Доме, и рукопись сочиненной в Ташкенте драмы отправилась в печь не в гордом одиночестве, а заодно и кстати с перепиской с Гаршиным. За этими письмами, как известно из воспоминаний Ольги Рыбаковой, Ахматова посылала ее мать и свою подругу Лидию Яковлевну домой к Гаршину уже после 11 июня 1944 года. Сжечь их в квартире Рыбаковых она не могла – там было центральное отопление.

Но тут возникает вот какое затруднение. Согласно свидетельству Ирины Пуниной, когда они всей семьей вернулись из эвакуации 19 июля 1944 года, их квартира была опечатана. Пришлось обратиться к управдомше Пересветовой… Казалось бы, этот факт опровергает и утверждение Ахматовой, что рукопись сожжена в Фонтанном Доме, и мое предположение, что символический акт был совершен не 11 июня, а месяц спустя. На самом же деле не опровергает, а подтверждает. За комнаты Пуниных в их отсутствие платил оставшийся в городе отец Марты Голубевой, поэтому они и оставались нетронутыми. За помещение, закрепленное за Ахматовой, не платил никто, поэтому его и заселили. Когда вторичный жилец умер, управдомша их опечатала. Так что же могло помешать ей распечатать их снова по требованию законной жилицы? А предъявить свои права на осмотр собственной жилплощади Анна Андреевна могла уже в начале июля, когда была восстановлена – официально оформлена – ее прописка по месту прежнего жительства. Товарищ Пересветова была просто обязана показать гражданке Ахматовой А. А. ее помещение – на предмет произведения необходимого ремонта. Помня, какой незабвенной датой  была для Ахматовой ночь с 9 на 10 июля, допустимо, по-моему, предположить, что до этого срока она еще и ждала, и надеялась, что Гаршин опомнится, – недаром же, вернув Рыбаковой ее письма, он не отдал фарфоровую статуэтку-фигурку Ахматовой работы Наташи Данько.

незабвенную дату  проигнорировал. У него, и как раз в эти памятные для Ахматовой дни, были иные заботы и иной вариант устройства личной жизни. Но Анна Андреевна, видимо, не могла в это поверить. Ирина Пунина вспоминает: «Мы шли пешком от вокзала в Фонтанный Дом. Неожиданно на набережной Фонтанки увидели Анну Андреевну с букетиком цветов. Она не могла знать времени нашего приезда».

Как объяснила А. А. свое появление на Фонтанке 19 июля 1944 года, Ирина Николаевна не запомнила, вот только на сей раз «ведьмячество» Акумы было наверняка ни при чем. Скорее всего Анна Андреевна надеялась, что Гаршин, возвращаясь с работы, свернет налево с Аничкова моста. Свернет и увидит ее – с цветиками в руке!

Но не слишком ли я отступаю от истины? Как-никак нашей героине только что стукнуло пятьдесят пять! Увы, не слишком. Вот что пишет на сей счет Игнатий Ивановский, поэт, переводчик,   и ученик Михаила Леонидовича Лозинского, «плотно» общавшийся с Ахматовой десятилетием позже:

«В колдовском котле постоянно кипело зелье из предчувствий, совпадений, собственных примет, роковых случайностей, тайных дат, невстреч, трехсотлетних пустяков. Котел был скрыт от читателей. Но если бы он не кипел вечно, разве могла бы Ахматова в любую минуту зачерпнуть оттуда, вложить неожиданную поэтическую силу в самую незначительную деталь? Лучше всего об этом сказано в ее стихах:

Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…
…»

Ну, ладно, согласится иронический читатель, колдунья так колдунья, котел так котел, зелье так зелье. Но Владимир Георгиевич, врач, патологоанатом. Мог ли такой серьезный человек играть в столь затейливые «криптограммы»? Очень даже мог. Его вторая жена Капитолина Григорьевна Волкова вспоминает:

«31 июля 1944 года у директора ВИЭМа… было совещание. Владимир Георгиевич сидел рядом с ним за председательским столом, а мы, сотрудники, на своих обычных местах… Перед концом заседания Владимир Георгиевич прислал мне записку. Он нередко присылал такие записки: то с каким-то деловым замечанием, то жаловался на головную боль и просил выйти вместе с ним на воздух… Но на этот раз записка была другого содержания, в стихах. Вот они:

Я очень скромный человек,
Нужна мне только чуточка,

На век, не на минуточку.

Я быстро расшифровала слово «чуточка» (Капочка-капелька-чуточка)… Владимир Георгиевич смотрел в это время на меня и, увидев по моему лицу, что я поняла, сделал знак, чтобы я вышла из кабинета. Он вышел вслед за мной. Мы поехали на могилу Татьяны Владимировны, и тут Владимир Георгиевич рассказал мне, что когда Татьяна Владимировна серьезно заболела и заговорила о смерти, она сказала Владимиру Георгиевичу: «Если я умру, женись на Капитолише (так она называла меня за глаза), она тебе хорошей женой будет»».

Анна Ахматова так никогда не узнала, что ее Володя  – Июля. Не узнала она и о том, что женщина, которую «взял с собой» в марте 1917-го Борис Анреп, тоже была Волкова. Вдобавок к однофамильству соперницы Ахматовой, Капочка и Маруся Волковы, были невероятно похожи, ну прямо горошинки из одного стручка. Во всяком случае, на молодых фотографиях. Профессиональный художник, которому я их фотопортреты показала, глянув, обознался: одно и то же лицо, только сфотографированное в разные годы и при разном освещении.

Но как же нам с вами повезло, что Анна Ахматова ничего этого не узнала! Иначе в ее лирике появилось бы куда больше искореженных строк и строф. Первоначальное посвящение Владимиру Гаршину «Поэмы без героя» оказалось бы совсем иным. А оно, на наше счастье, осталось прежним, навсегда связанным с солнечным Июлем, Июлем с большой буквы. Эта удивительная поэма, как известно из ахматовской же прозы о ней, явилась к Анне Андреевне в самом конце 1940 года, но, явившись, заявила:

Вовсе нет у меня родословной,
Кроме солнечной и баснословной,
И привел меня сам Июль.

«Городу и Другу», этой строфы Ахматова не тронула даже в последней, итоговой редакции. И никогда и никому не то что не объяснила, но и не намекнула, откуда же взялась у трагической зимней гостьи солнечная и баснословная родословная.

После разрыва с «помощным зверем» Ахматова вообще так засекретила свои думы  о нем, что никто из комментаторов не догадался, что Гаршину посвящено оставленное в черновиках четверостишие, написанное в августе 1946-го:

Дорогою ценой и нежданной
Я узнала, что помнишь и ждешь,

Ты – могилы моей безымянной.

Цена, которую Гаршин заплатил за никогда при их жизни не публиковавшиеся стихи, и впрямь была дорогой. Одна из младших коллег профессора вспоминает: «Он был какой-то удивительно порядочный человек. После этого знаменитого постановления сорок шестого года у нас было собрание преподавательского состава. Я была в то время аспиранткой, но почему-то нас тоже пригласили на это собрание. И мы должны были проклинать, предавать анафеме. Все молчали. Опустив глаза, абсолютно все молчали. Выступил только Владимир Георгиевич Гаршин. Он сказал: „Я был другом Анны Андреевны, я остаюсь ее другом, и я буду ее другом“. Это я слышала собственными ушами».

Но вернемся в лето 1944-го.

Переждав август, козней которого она с юности остерегалась, в первых числах сентября Анна Андреевна перебралась-таки с набережной Жореса на Фонтанку. К той поре на ее половине с помощью Ольги Берггольц был сделан косметический ремонт и даже вставлены оконные стекла. У Пуниных столь энергичных помощников не было, и побеленная синькой с мелом комната Акумы стала как бы общесемейной. Связующим звеном и ангелом общего места была Малайка, осиротевшая дочка Ирины Николаевны. Давно мечтавшая о внуках и вообще любившая детей в возрасте гениальности – от трех до пяти, Анна Андреевна привязалась к ней и не изменила этой привязанности до конца жизни. Николай Николаевич, у которого после смерти жены и осложнившихся в войну отношений с Мартой Голубевой, тоже, кстати, овдовевшей, иссякла воля к жизни, складывающемуся порядку не сопротивлялся: тропа, мол, умнее нас. Не сопротивлялась и Анна Андреевна: поживем – увидим. Как-никак, а это была ее семья, единственный в ее нелепой и злой судьбе семейный очаг. Странный, предосудительный, с вечно засорявшимся и чадившим дымоходом, но очаг. 25 сентября 1944 года, в двадцать вторую годовщину горестного союза, в память об их первой весенней небывалой осени 1922 года она даже сделала Николаю Николаевичу такой подарок:


К нам постучался призрак первых дней,
И ворвалась серебряная ива
Седым великолепием ветвей.

Нам, исступленным, горьким и надменным,

Запела птица голосом блаженным
О том, как мы друг друга берегли.

В течение пятнадцати лет, когда и сила, и удача были на его стороне, Николай Николаевич старался беречь Анну Андреевну – как мог, как умел, но старался. Теперь положение изменилось. Не только сам Пунин, но и Ирина, и Малайка никак не могут оправиться от последствий блокадной дистрофии. Из четверых населенцев квартиры номер 44 Ахматова была теперь самой сильной и даже, на удивление, самой здоровой. Казалось бы, пришла пора взять на себя хотя бы часть общесемейных забот, но Анна Андреевна по-прежнему уклоняется. Больше того, той же осенью, как свидетельствует пунинский дневник, «благодаря благосклонному в то время отношению властей», выхлопотала для себя, в придачу к уже имевшейся, еще одну комнату. Ту, что до войны занимала семья Жени Смирнова, сына старой, еще с допрежних времен, прислуги Пуниных. Пунин не возражал, понимая, что, если, дай бог, вернется Лев Николаевич Гумилев, жить с ним в одной комнате Анна не сможет. И все-таки элемент горечи чувствуется даже в этой лаконичной фразе. Горечи и удивления, ибо Ахматову и впрямь ласкает власть! И она, Ноченька, Олень, Затворница, которую в годы совместной их жизни невозможно было вытащить «в люди», просто купается в омолаживающих волнах успеха! Словно царица Савская в молоке белых ослиц!

Успех и правда с каждым часом молодил Анну Андреевну. Одна из ее юных поклонниц, познакомившаяся с ней еще в 1920-м, случайно оказавшись на вечере (22 июня 1944 г.), на котором выступали блокадные и фронтовые поэты, была поражена ее теперешней внешностью: «На днях у нас в Доме писателей был устроен "Устный альманах"… Среди всех, как солнце среди звезд, выделялась Анна Андреевна. Вот кто изумительно похорошел за эти годы! Глаз не оторвать!»

– ключи она либо теряла, либо забывала, – помогал скинуть нищенское пальтишко. С досадой пристраивал ветхую одеву на столь же ветхую, замотанную бинтом вешалку и, мысленно оглядывая прожитую жизнь, сокрушался: красивые платья у Ан все-таки случались, туфельки тоже, а вот приличной верхней одежды никогда не было. Но еще больше пугало его это родное и чужое вместе лицо утром следующего дня – мертвое, желтое, безразличное. Если случалось заполучить кофе, Пунин прятал его в письменном столе, чтобы Ирка ненароком не извела на подружек. Если в доме был кофе, а ему не надо было спешить на работу, можно было, как встарь, по-кошачьи поцарапавшись в дверь, промяукать, шуткуя, над изголовьем: кофе в койку не желаете ли? Лицо оживало, мягчело, добрело, но это было совсем не то лицо, с каким Анна Андреевна возвращалась после своих жалких, да-да, жалких триумфов. Однако она вовсе не считала их жалкими. И тут было что-то, чего Пунин не понимал. Неудобное, как сердечная боль, чувство было чем-то сродни тому ужасу, который он испытал давно-давно, когда Анна впервые прочитала ему те непонятные стихи: «Дьявол не выдал, мне все удалось, вот и могущества тайные знаки»… С каким дьяволом и во что она играет теперь? Тогда он люто, до потери достоинства ревновал, нынче ревности не было. Он только по привычке фиксировал очевидные знаки ее якобы могущества:

Декабрь 1944: 12. 12.  Договор с Гослитиздатом на издание сборника стихотворений.

21. 12.  Введена в Правление Ленинградского отделения СП СССР.

  Творческий вечер в клубе ССП.

Март 1945:  Медаль «За оборону Ленинграда».

Апрель 1945: 

3 мая 1945.  Президиум Пушкинской комиссии уведомляет А. А. Ахматову, что она избрана членом сей высокой комиссии. В этом качестве в день рождения Пушкина 6 июня 1945 года она на торжественном заседании в Пушкинском Доме.

9 мая 1945.  На банкете в честь Дня Победы А. А. отводят место рядом с самим Александром Прокофьевым.

  «Правда» опубликовала стихотворение А. А. Ахматовой «Победа».

А призрак прежних дней, вдруг объявившийся в лапах новогодней елки, принесенной Анне кем-то неизвестным в офицерской шинели, вместе с осыпавшейся хвоей как-то незаметно то ли забился в щель, то ли незаметно отлетел. Уже в феврале 1945-го Пунин с горечью констатирует: «Ссоримся с Аней (Акумой) по бытовым вопросам: трудный человек; я не в силах обслуживать взрослого человека как ребенка».

И все-таки до возвращения Льва Николаевича с фронта еще можно было предполагать, что призрак прежних дней,  – не что иное, как знак того, что и Пунину, и Ахматовой вместе выживать и вместе стареть.

С возращением Льва Гумилева этот фантом напрочь исчез, и, когда в августе 1953-го на мгновение вернулся, Николая Николаевича Пунина уже не было в живых.

Катастрофа сорок шестого года

В письме из Самарканда – оно уже упоминалось в нашем повествовании – Пунин признался, что «виноват перед Левой». Его внучка, комментируя эту фразу, утверждает: вина деда состояла в том, что в 1929 году, когда Льву исполнилось семнадцать, Николай Николаевич настоял на его переезде из Бежецка в Ленинград. Дескать, затерявшись в глуши, Лев Гумилев не попал бы в поле зрения ОГПУ. Это утверждение решительно не отвечает правде жизни. Пунин вовсе не жаждал заиметь еще одного иждивенца. Он лишь уступил желанию Анны Андреевны, которая понимала, что сыну надо учиться всерьез. Уступил скрепя сердце. Сопротивление было чревато разрывом, а в 1929-м Николай Николаевич жизни без Анна не представлял. Правда, когда переезд совершился, все-таки уговорил брата, директора одной из ленинградских школ, взять Льва к себе, в выпускной класс.

Постоянно на Фонтанке Гумилев не квартировал. То уезжал в экспедицию на целое лето, то подселялся к кому-нибудь из товарищей. И все-таки основным местом его жительства был закуток с сундуком вместо кровати в коридоре пунинской квартиры. Почти через тридцать лет, по возвращении из второй каторжной «норы», в письме к любимой женщине Лев Николаевич слепнет от ярости, характеризуя отношения с жильцами квартиры номер 44: «Иру я знаю как облупленную… Мы с ней, действительно, как брат и сестра, вроде царя Петра и царевны Софьи. Я не рассказывал тебе о тех годах, которые я прожил, будучи зависим (материально и квартирно) от папаши (Пунина)… Морду надо бы набить прохвосту, а Ирка еще черствее. Она любит маму, как пьявка любит лягушку, к которой она присосалась, и заботится о ней только потому, что у мамы много денег. Помнишь, как мама болела в 49-м году? Где тогда была Ира? А меня она всегда терпеть не могла… Меня всегда отшибали к чертовой матери…»

черту  его не отшибали , его терпели, но ничего иного предложить сыну Анна Андреевна не могла. Своих денег, кроме пенсионных грошей, у нее не было, а от Пуниных она зависела не только квартирно и материально,  кукушка  не только оттяпала половину их гнезда, но и навязала им своего кукушонка.  В 1945-м ситуация переменилась. У А. А. был свой лицевой счет, две отдельные комнаты, большая персональная пенсия (400 рублей – это четыре оклада неостепененного младшего научного работника). При такой раскладке были основания предполагать, что возвращение сына не разрушит хрупкий мир, наладившийся между ней и Николаем Николаевичем. Я уже цитировала запись в дневнике Пунина, сделанную через два дня после появления Льва. Напомню этот текст: «Приехал с фронта Лева Гумилев. Акума пришла в страшное возбуждение, бегала по всей квартире и плакала громко».   и слезы бесслезной А. А. – что это, как не взрыв тщательно скрываемого напряжения, в котором она находилась, с тех пор как сын в декабре 1944-го «проследовал» через Москву на Запад – в действующую армию? Друзья Ахматовой, отыскавшие его эшелон, успели выяснить обстановку. В Норильске позарез нужны были рабочие руки, и Гумилева, у которого кончился «каторжный срок» в марте 1943-го, охотно задержали бы в Заполярье, в «вольняшках». Но он то ли заставил, то ли уговорил гражданина начальника отпустить его на фронт. Узнав об этом, Анна Андреевна замерла: началась самая страшная из пыток – пытка надеждой. Надеждой на то, что с Левой не случится того, что случилось с сыном Марины Цветаевой, погибшим чуть ли не в первом бою, уже на исходе войны.

Надежда не обманула. Левина бабка, ахматовская свекровь, в который раз оказалась права: Гумилевых вражьи пули не брали. Левушка вернулся. Невредимый. Если не считать перебитого носа, сделавшего его профиль слегка похожим на материнский. И не из лагеря возвратился, из поверженного Берлина. С медалью «За победу над Германией». В военной одеве и в солдатской обувке. Но как только возбуждение улеглось и глаза просохли от непривычных слез, Анна Андреевна запеленговала взгляд сына, направленный на вошедшего в комнату Пунина. Во взгляде было столько ненависти, неизбывной, неизлечимой, что стало яснее ясного: мира не будет и ей придется выбирать – либо Пунины, все, включая маленькую Анюту, либо сын. И она выбрала. Сына.

Почти год мать и сын были почти счастливы. Лев экстерном сдал госэкзамены на истфаке и поступил в очную аспирантуру. Теперь они не только не голодали, они зазывали знакомых на настоящий чай. А к чаю прилагались не серые каменные баранки, а что-нибудь вкусно-сладкое, – как и отец, Гумилев-младший вырос сластеной. Наконец-то пригодились чашки, подаренные Гаршиным. Все шесть. Анна Андреевна, угощая, шутливо возмущалась: у тебя, Левка, сервировка лагерная. Возмущалась, хвастая, для вида. Ей нравилось наблюдать, как по-мужски, грубовато, но ловко сын управлялся с их нехитрым хозяйством…

Как и все прочие краткие периоды преуспеяния, и этот, послевоенный, оказался коротким. Длиной менее года. С ноября 1945-го по август 1946-го. До Постановления Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Константин Симонов утверждает (в постперестроечных мемуарах «Глазами человека моего поколения»), что идея Постановления была спущена сверху; там же, в самых верхах, сформулировали и цель мероприятия, рассчитанного на общесоюзный охват: «Прочно взять в руки немножко выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзии, указать ей на ее место в обществе и напомнить, что задачи, поставленные перед ней, будут формулироваться так же ясно и определенно, как они формулировались и раньше, до войны, во время которой задрали хвосты не только некоторые генералы, но и некоторые интеллигенты, словом, что-то на тему о сверчке и шестке».

– а его компетенции в данном отношении можно доверять, – в высших эшелонах власти была выработана лишь идея, право же указать (поименно) на особо зарвавшихся интеллигентов предоставили партийному руководству местных творческих союзов. И когда писательской организации Ленинграда предложили назвать зарвавшихся, запрыгнувших не на свои шестки сверчков, литературная общественность (особо обиженная успехом послевоенных выступлений Ахматовой и Зощенко) назвала именно их. Особенно досталось Ахматовой. Просидела тихоней, золушкой, замарашкой, смиренницей целых пятнадцать лет, по пролетарской улице  не то что по праздникам, в будние дни передвигалась бочком, к стенке жалась, чтобы забыли, не вспомнили, чья она вдова и чья мать, и вдруг вылезла в юпитеры и срывает аплодисменты. И где? В больших аудиториях, собирающих не только интеллигентскую нищую публику, но и сливки советской элиты!

И у Зощенко, и у Ахматовой действительно были преданные и восхищенные читатели, и тайные и явные, даже среди правоверных коммунистов. Это они, ахматовцы, в 1946-м, когда шли ее первые послевоенные выступления, встретили Ахматову стоя – под несмолкающие, целых пятнадцать минут! – аплодисменты. То же самое происходило и с Михаилом Зощенко. Константин Симонов не преувеличивает, когда, описывая их выступления в Москве и Ленинграде, употребляет выражение головокружительный триумф.  – ее встречи с Исаей Берлиным, которые были замечены органами и квалифицированы как непозволительные контакты с иностранными шпионами. Однако Михаил Зощенко, напарник Ахматовой по зловещему докладу Жданова, ни тогда, ни позже с подозрительными иностранцами не встречался. Тем не менее и он приговорен к «гражданской смерти». По той же самой статье: как идеологически чуждый элемент. Так что хочешь не хочешь, а возникает предположение, что Ахматова и Зощенко попали в число «задравших хвосты» не за те грехи, какие отыскал в них А. А. Жданов, а совсем за другое – за то, что им досталась вся народная любовь.

О том, что решающую роль в изгнании Ахматовой из СП СССР сыграла именно самодеятельность ее земляков, свидетельствует и фактография ждановского доклада. Услужливо подсунутый Жданову и его референтам обличительный материал – пожелтевшие вырезки из газет и журналов двадцатилетней давности. Набрать более свежий криминал было негде: после 1925 года Ахматова публиковалась с большими перерывами, и то, что все-таки печаталось – тщательно процеженная любовная лирика и стихи военных лет, – ничего предосудительного, даже по самым строгим пролетарским меркам, в себе не содержало. Цель тем не менее была достигнута. Интеллигенция притихла, круг общения А. А. резко сузился. Внезапно, мигом, еще до того как последовали санкции, аннулировавшие предоставленные ей льготы.

Но нет худа без добра. Отменив и персональную пенсию, и писательские пайки, [72] а значит, и гостей, и чаепития, отношений сына и матери август 1946 года не испортил. Даже, кажется, сделал их более теплыми. Из очной, со стипендией, аспирантуры Гумилева, естественно, выставили. Помыкавшись, он устроился библиотекарем при психиатрической больнице. Жалованье было грошовым, а так как ленинградские ревнители социалистической нравственности оставили Ахматову без продовольственных карточек, то почти месяц мать с сыном голодали. Но уже к концу сентября положение поправилось. Когда в столичном литературном ЦК узнали, что ленинградские активисты лишили автора известного всей стране, вошедшего во все хрестоматии стихотворения «Мужество» хлебных и продовольственных карточек, московское начальство слегка растерялось. Ему, и тоже сверху, было настойчиво порекомендовано  вступить в переговоры с патриотически настроенными эмигрантами (Бунин, Тэффи). А как вести такие переговоры, если Ахматова, которая не уехала, хотя имела такую возможность и даже осудила уехавших как отступников, ныне поставлена вне закона? К тому же и Симонов, и Алексей Сурков, и набирающий административный вес Федин были тайными ахматовцами. Короче, спустя месяц после исключения из Союза писателей Фадеев, властно обойдя питерских ретивцев, восстановил Ахматову в членах Литфонда СССР. Она снова стала получать пенсию, хотя и не прежнюю, персональную, а главное – рабочую карточку. Лев тоже старался подзаработать, устраиваясь в сезон землекопом в геологоразведочные экспедиции. Теперь не он зависел от матери, а мать от него. Впервые в жизни он был кормильцем и главой семьи. И то, что статус хозяина положения ему льстит, чувствуется даже по добродушно-иронической интонации его воспоминаний: «Денег у нас не хватало. Мама, надо сказать, очень переживала лишение возможности печататься. Она мужественно переносила это, она не жаловалась никому… У нее были жуткие бессонницы, она почти не спала, засыпала только под утро, часов так в семь, когда я собирался уходить на работу. После чего я возвращался, приносил ей еду, кормил ее, а остальное время она читала французские и английские книжки, и даже немецкую одну прочла (хотя она не любила немецкий язык) и читала Горация по-латыни. У нее были исключительные филологические способности. Книги я ей доставал самые разнообразные. Я брал себе книги из библиотеки домой, и когда она кричала: „Принеси что-нибудь почитать“, я давал ей какую-нибудь английскую книгу, например эпос о Гэсере или о Тибете. Или, например, Константина Багрянородного она читала. Вот таким образом все время занимаясь, она очень развилась, расширила свой кругозор. А я, грешным делом, тоже поднаучился».

на чинимые препятствия, блестяще защитив кандидатскую диссертацию и получив работу по специальности, встретил девушку, на которой, ни минуты не сомневаясь, решил жениться. Девушка была так красива и к тому же умна, что Анна Андреевна, впервые не ревнуя, одобрила выбор сына. Она даже растрогалась, узнав, что сын называет свою избранницу Птицей. В лучшие их минуты «такой красивой птицей» называл ее Николай Степанович. Она чуть было не сказала об этом Льву, но вовремя остановилась…

Чуточку распогодилось и в ее жизни. Николай Николаевич, почти год смотревший мимо, – они, даже столкнувшись в коридоре, не здоровались, – после Постановления, проведав, что Анну лишили и пенсии, и продовольственной карточки, сам предложил вести общее хозяйство. Обрадовал и Пастернак: выхлопотал единовременное пособие, целых 3000 рублей, и она после долгого затворничества стала выезжать в Москву, в люди.

К тому же опальная Ахматова не только читала запоем мудреные книги, она еще и перевела, и притом замечательно, невероятно трудный в стилистическом отношении текст – французские, из острога, письма Радищева; продолжила и пушкинские расследования.  Нина Ольшевская вспоминает: «Замечательно, что в первые месяцы после августовского постановления, подвергшего ее остракизму, Ахматова написала свою лучшую исследовательскую работу „Каменный гость“ Пушкина. Набело переписанная ее рукой статья датирована 20 апреля 1947 г.». Наблюдение Нины Антоновны подтверждают и воспоминания В. Я. Виленкина, неоднократно навещавшего А. А. в эти горькие годы: «Среди книг, как всегда повсюду разбросанных, было много библиотечных – о Моцарте… На мой вопрос, почему у нее сейчас такое скопление „моцартианы“, Анна Андреевна сказала, что… ее с некоторых пор „заинтриговал“ Моцарт, как личность».

– ну что ж, и с Пушкиным такое было: лета к суровой прозе клонят, лета шалунью рифму гонят…

Словом, хотя биографы Ахматовой и настаивают, без вариантов, что Постановление 1946 года, предавшее ее творчество анафеме, было катастрофой, отнявшей почти десять лет творческой жизни, в реальности оно лишь переменило способ существования и род занятий, не лишив осужденную на «гражданскую смерть» ни воли к творчеству, ни «охоты преодолевать трудности». Много позднее Анна Андреевна скажет о суде и ссылке Иосифа Бродского в ответ на сетования его друзей: «Какую биографию делают нашему рыжему!» И вряд ли эта фраза относится только к Бродскому. Инициированная Ждановым катастрофа делала  Анне Андреевне славную биографию. Жданов, не подозревая об этом, вмешавшись в ход вещей, исправил чуть было не ставшие необратимыми «оплошки» в узоре ее Судьбы. Если б не этот «наезд», чем бы отличалась ее биография от биографии тех, кому она, власть, поманив пряником, подрезала и крылья, и хвостовое оперенье. Дабы, приручив, приспособить к своим надобностям. Представим альтернативное будущее Анны Ахматовой, на склоне лет возведенной в ранг «живого классика». Дожившая до перестройки Лидия Корнеевна Чуковская опубликовала бы и «Реквием», и «Поэму без героя», и прочие не проходящие прежде в узенькое цензурное ушко потаенные ахматовские тексты. Но прозвучали бы они так, как прозвучали, если бы их появлению в белодневной печати не предшествовала вошедшая чуть ли не в каждый интеллигентный дом легенда о мученичестве и изгойстве Анны всея Руси?

«ждановщины» для сотворения легенды все-таки недостаточно. Напарник Ахматовой по катастрофе 1946 года Михаил Зощенко в герои народной легенды не попал. Не попала бы, предполагаю, и Ахматова, кабы в костер злосчастного Постановления не подбросила хворосту настоящая, нелитературная катастрофа 1949 года – арест сначала Пунина в августе, а затем и Льва Гумилева – в ноябре. А без легенды не было бы ни оксфордского и сицилийского триумфов, так красиво, так стильно завершивших ее житие.  Но если бы этого не было, что бы тогда было? А были бы вместо оксфордской шапочки с кисточкой, итальянских почестей и комаровской нищенской Будки двухэтажная дача в Переделкине, личный шофер или бесплатные талоны на такси, как у Пастернака, да и у самой А. А. в первый послевоенный год. И все это в придачу к бесконечным переизданиям Избранного  – той самой рассыпанной после 14 августа книги, сигнальный экземпляр которой А. А. получила в июле 1946-го. А тиражи все бы росли да росли, потихоньку увеличивался бы и объем за счет включения ранних стихотворений…

«Мужества» руководство СП и впрямь пробовало  Ахматову на роль «живого классика», а потом, после смерти Сталина, вернулось к этой идее, вчитаемся повнимательней в хронику ее жизни и творчества в последнее двадцатилетие.

Уничтоженный августом 1946 года ленинградский сборник был относительно малотиражным. Всего десять тысяч? Капля в бескрайнем море жаждущих, и Москва с нетерпением ждет, когда же запустят в печать уже подготовленное Алексеем Сурковым многотиражное Избранное  «Правда», тираж 100 тысяч экземпляров!).

8 марта 1946-го в «Ленинградской правде», в «Правде», а не в «Труде» или «Литгазете», в рубрике «Знатные женщины нашей страны» публикуется ее фотография – та, где Анна Андреевна сфотографирована с внучкой Пунина.

В те же самые месяцы без нее не обходится ни один поэтический вечер что в Москве, что в Питере, и, разумеется, в самых престижных аудиториях: Колонный зал, Дом кино, Коммунистическая аудитория Московского университета, Школа-студия МХАТ и т. д. и т. д.

Лично Александр Фадеев особых чувств к поэзии Ахматовой не питает. Но, как опытный организатор литературных сил, не может не учитывать, что на страже ее интересов высятся козырные фигуры его ведомства: Алексей Толстой, Константин Федин, Алексей Сурков. Учитывает Фадеев и «положительное» мнение Ильи Эренбурга, к голосу которого прислушивается просоветски настроенная западная интеллигенция. Фадеев и рад бы предложить другую кандидатуру, но таковой нет. В результате Большого террора и Великой войны «строчечный фронт», «как вырубленный, поредел», а фронтовой подлесок не густ и пока еще жидок, каждое крупное, вошедшее в поздний возраст дерево на счету. Не исключаю, что именно этими, а не иными соображениями руководствовалась администрация СП СССР, когда, выждав приличное время и не вступая в открытый конфликт с высшей властью

19 января 1951 года, и снова по предложению Фадеева, ей восстановили членство в Союзе писателей. «Красного графа» уже нет в живых, но Алексей Сурков действует. Пока в основном по бытовой части. Регулярно, каждый год, выбивает двойные путевки в лучший в стране кардиологический санаторий в Болшеве, для простых смертных недосягаемый, тем паче в летний сезон. Этот странный секретарь обладает редким для литературного чиновника свойством: он не просто ценит стихи Ахматовой, он их любит. Уже в октябре 1953-го, воспользовавшись смутным, после смерти Сталина и устранения Берия, междуцарствием, договаривается в издательстве «Художественная литература», что там примут к рассмотрению рукопись Анны Ахматовой. Рассмотрение слегка затянется, но переводами ее буквально завалят. Через год, в 1954-м, и тоже по настоянию Москвы, Ленинград вынужден будет делегировать Ахматову А. А. на Второй съезд писателей, обставив сей литакт по высшему разряду: номер в гостинице «Москва», поезд «Красная стрела», мягкий вагон и т. д. И Анна Андреевна не откажется от сомнительной чести. Ей все еще мнилось, что изменение социального статуса может оказать воздействие на тех, от кого зависела судьба Льва Николаевича. А в году следующем, 1955-м, произойдет и вовсе неожиданное. Вне очереди, на зависть жаждущим и хлопочущим, ленинградский Литфонд предоставит ей (в аренду, пожизненно) финский домик в писательском поселке Комарово, неподалеку от Дома творчества. В ее бездомной и бесприютной жизни это станет событием невероятной важности. Свою комаровскую «дачу» Анна Андреевна окрестила Будкой, подразумевалось: «собачьей» – в память о «Бродячей собаке», с которой связано столько дорогих, незабвенных воспоминаний. На крошечном «приусадебном» участке сама посадит простенькие цветы и будет беспокоиться, если выдавалась неудачная зима. Как-то перезимуют ее милые многолетники? Вести дачное хозяйство ей одной уже не под силу. Но Дом всегда открыт для желающих подсобить, в летний сезон наезжают и «девочки Пунины»…

Лев Николаевич, до смерти «вождя народов» ни от кого, кроме матери и Эммы Герштейн, писем не получавший, теперь, когда в переписку с каторжником осмелилась вступить бывшая невеста, недоумевает. Письма Натальи Варбанец Гумилев ей вернул. Та их уничтожила, но, судя по тем двум, что уцелели, Птица в курсе столь важных изменений в жизни несостоявшейся свекрови. Почему при столь явных знаках могущества мать не может добиться пересмотра его дела? Ему оттуда, из далекой Сибири, мнится, что, занятая собой, она небрежно, недостаточно упорно хлопочет. На самом деле Ахматова, конечно же, хлопотала и не уставала хлопотать. И не от лица престарелой матери челобитничала. Включила в число ходатаев и Шостаковича, и Шолохова, и многих видных ученых – тех, кто не побоялся письменно подтвердить, что работы Льва Николаевича Гумилева имеют научную ценность. Казалось бы, при таких высоких заступниках низовые чины реабилитационной комиссии должны разобраться в составе его преступления как можно быстрее, а то и вне очереди. А они почему-то мешкают и мешкают. Совместники по лагерю, даже те, за кого никто, кроме родственников, не хлопотал, один за другим получают «вольную», а Лев Николаевич все сидит и сидит…

В письмах к Эмме Герштейн Гумилев, не умея разрешить эту головоломку, находит новый повод для обвинения и осуждения матери. Дескать, матушка по обыкновению, не разобравшись в ситуации, подключила к его делу людей слишком уж высокого званья.  движению дела Гумилева не помогает заступничество таких важных персон, значит, он опасный преступник, и непонятные его бумаги лучше засунуть в самый дальний ящик. На самом деле ни Гумилев, ни лагерное начальство, ни видные деятели культуры, включая Шолохова, принявшие в сыне А. А. участие, не знали, что истинная причина внезапной приостановки реабилитационного процесса в том, что приказ об освобождении ложно осужденных сразу же после смерти Сталина подписал Лаврентий Берия, расстрелянный летом 1953 года. Вот что пишет на сей счет Никита Сергеевич Хрущев:

«Часть заключенных была освобождена сразу после смерти Сталина. Берия уже тогда поднял этот вопрос, подработал, внес предложение, и мы согласились, но оказалось, что освобождены были уголовники: убийцы, грабители, мерзавцы и всякие подлые люди… Ропот пошел среди народа… К этому времени уже был разоблачен и осужден Берия. Поэтому нам приходилось давать объяснения. Мы сами видели, что это было сделано неправильно…»

Разумеется, ропот народа тут ни при чем. В краткий промежуток – между мартом (смерть Сталина) и июнем (расстрел Берия) – освободили не только «подлых людей», но и тех политических, у которых более короткие, чем у Гумилева, сроки. И все-таки приказ расстрелянного наркома кое-какие перемены произвел: лагерный режим утратил стальную строгость. В оставшиеся три года каторги Лев Николаевич сумел написать докторскую диссертацию и даже вчерне одну из своих будущих знаменитых книг. Тем не менее, несмотря на послабления, последние годы неволи были для него непосильно тяжелыми. И не только потому, что смерть Сталина, а следовательно, упования на скорую перемену участи застигли его в год сорокалетия – возраст критический и для ученого, и для мужчины.

Первая каторга, как ни цинично это звучит, в каком-то смысле оказалась небесполезной. Кем он был до ареста в марте 1938-го? Одомашненным Гумильвенком, выросшим под крылом обожавшей его бабушки, наивным, застенчивым, романтически настроенным книжником и мечтателем. И если б его не замели 

В первый же месяц войны. Да, условия выживания за полярным кругом бесчеловечны, но отнюдь не более бесчеловечны, нежели на фронте. В Норильске молодых и грамотных зэков использовали в основном в поисковых партиях, наравне с полувольняшками. В такой ситуации молодой человек с воображением, а Гумилев был человеком с богатым воображением, в особо трудных ситуациях мог утешать и даже развлекать себя мыслью, что он, как Седов, Брусилов или капитан Скотт, затерялся в белом безмолвии… К тому же в 1938-м Льву Николаевичу в Питере нечего было оставлять, кроме студенческих, пока отнюдь не блестящих успехов и бытовых неустройств. В 1949-м он терял все. Научную карьеру и научную будущность. Друзей. Отдельную комнату в центре города. А главное, любимую женщину. В первые четыре года его второй каторги такая красивая птица  не написала ему ни одного письма. Переписка, далеко не откровенная, можно сказать, уклончивая, возникла, как уже упоминалось, лишь после марта 1953 года. Никаких обещаний Льву Николаевичу неневестная его невеста  ее нерешительность, ее страх перед неопределенным будущим. Но месяц тянулся за месяцем, месяцы складывались в года…

Короче, сорокадвухлетний мужчина с искореженной психикой, помятым лицом и топорно подстриженной седеющей гривой, возникший 15 мая 1956 года на пороге ардовского дома, был, что называется, на пределе. На грани нервного срыва. Если бы телефонным звонком с вокзала или телеграммой с дороги он предупредил мать об освобождении, она к его приезду наверняка успела бы собраться, приготовиться – кто-кто, а Анна Андреевна знала, как легко встречи  превращаются в невстречи.  дела: сдать завершенные переводы и получить гонорар за прежние. И то и другое не удалось. Работу условно приняли, а день оказался невыплатным. Конечно, она ожидала, чуяла, что Лев вот-вот вернется. А вот того, что возникнет внезапно, вставши на пороге, как тень отца Гамлета, допустить не могла. После восьми лет разлуки – без телеграммы? И как бы потом Гумилев ни объяснял странно-холодное поведение матери 15 мая 1956 года, в одном, видимо, он прав: Ахматова неузнаваемо изменилась. Изменилась настолько, что сын не нашел в ней, нынешней, даже отдаленного сходства с той, какою была когда-то,  восемь лет назад. Взаимное неузнавание разночувствующих душ, помноженное на долгое, слишком долгое напряжение, разрешилось истерикой и скандалом. На следующий же день первым дневным поездом Гумилев уехал в Ленинград. Анна Андреевна, хотя и понимала, что Лев сбежал не от нее, закаменела во гневе. К тому же яснее ясного, до унизительных мелочей, представляла, что в Питере его ждет, ибо давным-давно поняла главное. Эта выдуманная Львом Птица, эта избалованная мужским вниманием слишком красивая женщина не любит ее сына. Конечно, все бывает. В жизни бывает все. Даже то, чего по всем приметам не должно бы случиться.

С Львом невероятного не случится. Случится очевидное. Вместо женщины с прекрасным лицом, единственно дорогим во всей вселенной, 

Первое время Ахматова все-таки пыталась растеплить охладевшие, до ледниковых, отношения. Предлагала сыну переводить в две руки и в два уха восточных поэтов, заманивала в Будку – тщетно.

С годами, пообжившись на воле, Гумилев, конечно же, понял то, чего не понимал, глядючи из Сибири: мать и впрямь не могла отхлопотать его. Понял и простил. Не простил другого: что не приехала к нему на свидание – туда, во глубину сибирских руд.  Не решилась. Испугалась тягот долгого пути. Другие, и матери и жены, решались. Одолевали, безденежные и беззащитные, больные, немолодые, всякие, тыщи километров – только бы глянуть в глаза, прикоснуться. Удостовериться, удостоверить: любим, помним, ждем…

в основном тетка. Бабушка больше сокрушалась, жалела дуреху. Теперь бы ругать не стали.

Пока не устроился на работу, она, конечно, разжимала кулак, выдавала ему деньги. Но – всегда в обрез. И с натугой. Даже по тому, как открывала сумку, как морщилась, доставая перетянутую резинкой пачку купюр, чувствовал: радости эта процедура ей не доставляет. А ведь когда-то, до его последнего ареста, радовалась, если, получив пенсию, умудрялась незаметно засунуть во внутренний карман его пиджака половину полученного! В сердцах, подвыпив, он как-то назвал Анну Андреевну «старухой процентщицей». [73]

Но может быть, подозревая мать в скупости, Лев Николаевич наводит тень на плетень? Конечно, преувеличивает, возводит в превосходную степень. Но преувеличивает реальное, не мнимое. На склоне лет, когда Анна Андреевна стала не получать, а зарабатывать – бесконечными переводами, и не между своим делом, а вместо него, и с большими усилиями, – ее отношение к деньгам стало иным. Да, свидетельства ахматовской патологической щедрости многочисленны и общеизвестны. В Ташкенте Л. К. Чуковская приходила в отчаяние: все продукты, какие ей удавалось добыть для А. А., та тут же раздавала. И К. И. Чуковский не забыл описать в дневнике, как Ахматова в самые голодные годы отдавала ему и молоко, и крупу для его маленькой дочери. Передаривались, причем немедленно, и более ценные подарки. Однако Сильвия Соломоновна Гитович, соседка А. А. по комаровской даче, замечала за ней и другое: «Не то чтобы она была скупа – у нее не было и тени обывательской мелочности, но щедрости под старость тоже не осталось. Она любила повторять с оттенком какого-то вызова: "Деньги – вздор!" Она могла выбросить деньги просто так, на ветер, но вдруг неожиданно начинала пугаться больших трат, жаться и не решалась купить себе что-нибудь действительно нужное и необходимое».

Не решилась Ахматова на большие траты  топчан и книжные полки не напоминали ему каторжные нары. [74]

И не по бедности не решалась! В 1958-м у Ахматовой хватило бы денег не только обставить берлогу сына пусть и совдеповской, дешевой и топорной, но новой мебелью. Могла бы даже купить либо ему, либо себе кооперативную квартиру. Похоже, что именно это и имела в виду Сильвия Гитович, наблюдая с вежливым недоумением нищенскую обстановку, окружавшую Большого Поэта и на даче, и в городе. Спать на продавленном трехногом пружинном матрасе, несмотря на то что как раз в эти месяцы (в ноябре 1958 года) у нее вышел сборник стихотворений – массовым, для поэзии, 35-тысячным тиражом? Сильвия Гитович не из тех, кто считает в чужих карманах чужие деньги. Но как жена профессионального переводчика знает, что у Анны Андреевны одна за другой появляются и переводные книги, и не где-нибудь, а в издательстве «Художественная литература», где за стихотворные переводы платили не просто хорошо, а щедро, щедрее, чем, допустим, в «Советском писателе» за стихи оригинальные. Те, кто был допущен к этой «кормушке», не только не бедствовали, но и посматривали несколько свысока на литераторов, вынужденных жить «на общих основаниях». Разумеется, для этого надо было превратиться в род переводческой машины, чего Ахматова, конечно же, и не могла, и не хотела. К тому же ей явно не хватало изобретательной ловкости, какой отличались работы чемпионов якобы «художественного перевода». И тем не менее она переводила, переводы печатались и оплачивались по высшей в диапазоне принятой «вилки» ставке.

Все-таки, думается, дело было не в прижимистости, а в давно сделанном выборе – установке на «божественную нищету». И когда едва ли не весь гонорар за переведенную пьесу Гюго ухнула, чтобы купить автомобиль «москвич» старшему сыну Нины Антоновны Алексею Баталову, наверняка сделала это не в припадке щедрости, а чтобы исполнить данный когда-то зарок: «У своего ребенка хлеб возьми, чтобы отдать его чужому».

Живи как пишешь и пиши как живешь…

Лев, даже если бы мать и попробовала разъяснить странные свои резоны, ничего бы в столь тонких тонкостях не понял, посчитав, что «старуха процентщица» лукавит. Четырнадцать лет тюрьмы и ссылки сделали его подозрительным, а основания для подозрения, скажем правду, были. Ахматова, к примеру, всем своим друзьям объясняла, что вынуждена скитаться и жить то в Доме творчества, то в приживалках по чужим углам, потому что в квартире на Красной Коннице для Льва нет комнаты. И если он там ночует, ей приходится и спать, и работать в проходной. А это всем неудобно, и ему в первую очередь. На самом деле в просторной профессорской квартире на улице Красной Конницы, куда Анна Андреевна вместе с семьей Ирины Николаевны Пуниной переехала в 1952 году, все без исключения двери комнат выходили в коридор. [75] И той крайней, где жила одинокая соседка, и тех четырех, какие заняли переселенцы из Фонтанного Дома. В двух небольших разместилась Ирина Николаевна с мужем и подрастающей дочерью. В двенадцатиметровке – Ахматова. Большая считалась общей. Сюда приходили гости, здесь обедали и чаевничали.

в отдельную комнату с отдельным входом. Хотя бы временно, пока Гумилев как незаконно репрессированный не получит жилье. Лев Николаевич заговорил об этом с матерью еще летом 1956-го, когда она, вернувшись наконец в Ленинград из Москвы, занялась его пропиской. Анна Андреевна от этого плана отказалась наотрез. И по обыкновению ничего не объяснила. Хотя и этот ларчик открывался проще простого: она считала семью Пунина своей семьей. Плохой ли, хорошей, но семьей. Многие здравомыслящие люди из дружеского окружения и в глаза и за глаза порицали ее за это. Ахматова пропускала «соболезнования» мимо ушей. У нее были свои резоны относиться к сиротам Николая Николаевича как к своим. Она столько тяжких лет пользовалась их гостеприимством! Это из-за нее детство у Ирины оказалось двусмысленным. Вот только как признаться в этом сыну? Невозможно…

Впрочем, очень скоро Лев Николаевич, свидетель неприязненных отношений матери с Пуниным (перед его арестом в 1949 году), убедится, что ее чувство к этому ненавистному человеку было куда более сложным, чем он по неопытности полагал. 23 августа 1956 года, вернувшись домой раньше обычного, Гумилев увидел, что Ирка  в одиночестве сидит за общим столом, а перед ней – открытая и уже не совсем полная бутылка водки. Картина была столь необычной, что он почти машинально присел к столу. Ирина Николаевна, достав из буфета фужер, налила и ему – полный – и, придвинув тарелку с «закусью», сказала – каким-то не своим, глухим, огрубевшим материнским голосом:

– Давай, Левка, заключим перемирие и помянем! Отцов, говорю, помянем – август все-таки. Мой день – сегодня, 23-го, твой – 25-го, послезавтра. Акума не зря августов боится. Вот и тогда, в 53-м, будит меня 22-го, с утра, поедем, поедем. К полковнику, мол, поедем. К братцу Николаши поедем. А зачем, спрашиваю, – не отвечает, и уже одетая. А на лице – ужас. Потом разъяснилось. Папа двадцать третьего умер. От разрыва сердца. Акума, когда узнала, стихи написала.

И сердце то уже не отзовется

Все кончено, и песнь моя несется
В глухую ночь, где больше нет тебя.

Кроме Пунина и вообще Пуниных было и еще одно обстоятельство, ладу между Ахматовой и Гумилевым не поспособствовавшее. Но оно было столь неприятным, что Гумилев даже в воспоминаниях о нем умолчал. Анна Андреевна, хотя и знала от Эммы Герштейн, что сын пишет стихи, и даже кое-что из написанного читала, сама первой разговора об этом не заводила. И никогда не просила его прочесть что-нибудь из нового. Не просила из деликатности. Дипломатничать, как с другими, не могла, сказать всю правду не считала возможным. Солженицыну скажет, что он не поэт, хотя и пишет нечто зарифмованное и ритмизованное, Льву – не сказала. Отделалась общими словами. Дескать, как странно: нам параллельно приходят в голову одни и те же мысли и слова.

А. А. не промахнулась в наблюдении. Параллельность имела место быть, но именно параллельность, а не подражание. Ахматова была последней, кому ее сын хотел бы подражать:


И пробегающих трамваев огоньки,
И темный блеск встревоженной реки,
И запах листьев из ночного сада,
И теплое осеннее ненастье

Мне кажется, что нет иного счастья,
Чем помнить Город юности моей.
Мне кажется… Нет, я уверен в этом!
Что тщетны грани верст и грани лет.

Рождает мой давнишний силуэт.
Что тень моя видна на серых зданьях,
Мой след блестит на искристых камнях.
Как город жив в моих воспоминаньях,

Что сын талантлив, Анна поняла еще в 1921-м, когда приезжала в Бежецк на Рождество. Но это был какой-то странный талант, в чем-то сродни отцовскому. Ничего на поверхности – все под спудом. Мощное, дерзкое – но из-под глыб. Под напором клокочущей подземно, подспудно энергии глыба приподымается и снова всей тяжестью заваливает огонь. Заваливает, но не гасит, он, огнь,  копит, копит силу… И какие жернова завертит? Поэтом ему не быть, не тот состав души, и слуха абсолютного на слово нет. То попадет в прицел – улица, увенчанная светом.  Ей так не сказать. Да тут же и сфальшивит:   И где это он в Петербурге таковые увидел? И все-таки что-то будет… Что?

В 1960-м вышла в свет книга Гумилева «Хунну», а в ноябре года следующего он защитил докторскую диссертацию. И книга, и диссертация («Древние тюрки: История Срединной Азии на грани Древности и Средневековья») были не совсем то, чего Анна Андреевна ожидала от сына. Но сам факт успешной защиты свидетельствовал: Лев вполне приспособился к существованию в пространстве воли, и она наконец-то вправе освободить усталое свое сердце от дум  о его быте, о его личной жизни, о его научных гипотезах и идеях. Сын отвечал тем же. И каждый из них при этом полагал: он(а) не был(а) таким(такой), это они  его(ее) таким(такой) сделали.

заботах не нуждается. Вокруг нее, будто вокруг театральной королевы в изгнании, шла какая-то суматошная, и впрямь похожая на придворную, суетня. И противнее (на его взгляд) всего было то, что насмешливая его мать, не выносившая ни лести, ни подобострастия, воспринимала это кружение, эти приседания, эти фрейлинские ужимки и замашки людей свиты всерьез. Всерьез приняла и молодых людей, ленинградских гениев, которые вслед за Анатолием Найманом вошли сначала в ее городской дом, а потом зачастили и в Будку. Эти быстрые мальчики и Будку, и ее хозяйку вроде как приватизировали, присвоив право являться туда во всякий час и в любом составе. Лев Николаевич с детства помнил, как тщательно охраняла мать непересекаемость своих внешних границ – и в Бежецке, и на Фонтанке. Ее нынешняя неразборчивость его решительно возмущала. Как же так? Ирка Пунина и та сникала, ежели ненароком, во гневе или разбеге, перемахивала через невидимую границу, как через плетень. А эти, сопляки и высокомерцы, дистанции не чувствуют. Вроде как с ровней. И ей это нравится? Она даже, кажется, гордится своим демократизмом? Своей общедоступностью? «Мама, – шептал, наклоняясь к ее правому, не вовсе глухому уху, – не королевствуй». Не поворачивая головы, А. А. поднимала все еще очень красивые ладони к вискам – дескать, не слышу, и в голове шум.

Такого рода сцены случались не часто, но случались. Однажды Лев Николаевич даже позволил Горнунгу, пришедшему с новым аппаратом, сфотографировать его сидящим рядышком с матерью, по-семейному, в домашней расслабленности и затрапезе. В тот день он принес ей свою первую книгу…

Но бег времени все убыстрялся, а вот хороших минут становилось все меньше и меньше. Сыну мнится, что мать из «зловредства» якобы не так – слишком холодно и спокойно – поздравила и с защитой докторской, и с выходом книги. Но и Лев, с ее точки зрения, не лучше. 5 ноября 1958 года, через четыре дня после того, как большое собрание московских писателей исключило Пастернака из Союза, вышли ее «Стихотворения». В нелепом нищенском оформлении, зато 25-тысячным тиражом. Гумилев это событие воспринял как нечто само собой разумеющееся. Анна Андреевна, расстроившись, затолкала пачки с книгами подальше. А удивившимся Ардовым сказала: негоже торжествовать в такие скорбные дни. Первые дарственные на сборнике «Стихотворения» она сделает лишь в конце декабря 1958 года.

Но даже такой, худой мир продолжался недолго. В 1963-м мать и сын окончательно потеряли друг друга и больше, при жизни, никогда не увиделись. Младший из детей Нины Антоновны Ольшевской и Виктора Ефимовича Ардова Михаил, автор книги «Легендарная Ордынка», вспоминает: «В марте шестьдесят шестого состоялся наш с ним (Л. Н. Гумилевым. – А. М.)  такую фразу:

Я потерял мать в четвертый раз

И далее он перечислил: первый – какое-то отчуждение в 1949 году; второй – в пятьдесят шестом, сразу после освобождения; третий – последняя ссора, когда они перестали встречаться».

В 1949-м отчуждение, как мы уже знаем, возникло потому, что Лев считал, что его посадили из-за матери, которая из тщеславия допустила в их дом подозрительного иностранца. И вообще – красовалась, участвуя в поэтических вечерах. Кабы не это, о нем бы забыли. Читай, мол, своего Пушкина: «Люди премудрые тихо живут…»

В 1956-м, сразу после освобождения, их развел квартирный вопрос – не посмела заявить Ирке,  койко-место.  Он, семь лет валявшийся на нарах, пока они тут жили нормальной жизнью!

Что послужило причиной последней ссоры, мы не знаем. То ли Гумилев Ардову не объяснил, то ли Ардов-младший решил не уточнять. Но судя по тому, что длилась эта ссора около трех лет, Гумилев и Ахматова начали крупно ссориться в 1963-м, то есть как раз в те месяцы, когда Бродский был выделен из стайки, что кончилось, как известно, судом и ссылкой будущего нобелевского лауреата. С точки зрения Льва, унаследовавшего от отца вдобавок к прочим свойствам еще и дар «черной ревности», мать неоправданно восторженно говорит о стихах этого молокососа и слишком уж близко к сердцу принимает его невзгоды. [76] Вот-де так за единственного сына не беспокоилась, как за этого якобы гения. «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил»? Она что, и это восхотела унаследовать?

Чтобы проверить это предположение, присмотримся, как уже делали не раз, к «умным числам». Статья в газете «Вечерний Ленинград», давшая начало делу о тунеядстве и тунеядцах, появилась в конце ноября 1963 года. До этого весь октябрь Бродский, видимо, сняв в Комарове дачу, почти каждый день бывал в ахматовской Будке. 20 октября Л. К. Чуковская записывает: «… В разговоре Анна Андреевна с благодарной нежностью поминала о Бродском: "Иосиф воды натаскал… Рыжий печку истопил…"»

– недаром слывшая провидицей – сразу почуяла: проработкой в прессе не кончится. Больше того, раньше других сообразила: если бы ленинградское литначальство, у которого в Комарове роскошные, не чета Будке, загородные особняки, не обратило внимание на сей подозрительный факт, Рыжего вряд ли бы взяли на заметку. Лидия Корнеевна зафиксировала и этот сюжет (запись от 2 декабря 1963 года): «Анна Андреевна встревожена и от тревоги больна. Терзается: она полагает, что в глазах начальства Бродскому повредила его дружба с ней».

Все начальство, полагаю,  инициатором не было. Наверняка первыми подсуетились персоны рангом помельче. Завистники, затаившие досаду на московских покровителей, не давших им, землякам, добить эту гадину в сорок шестом. И все-таки убеждена: терзала Анну Андреевну не только невольная вина перед Бродском. Дело Рыжего  подтверждало: Лев был прав, утверждая, что в его последнем аресте виновата она. Если бы не встречалась с английским умником да не высовывалась, его бы, может, и не взяли… Что же касается Бродского, которого всего лишь выслали из Питера за тунеядство, – она-то боялась тюрьмы и лагеря, – то на сей счет особой тревоги после приговора у нее не было. Иначе бы не произнесла уже процитированную выше фразу: «Какую биографию делают нашему Рыжему!» Не слишком обеспокоили ее и рассказы друзей, навестивших Бродского в его северной ссылке. Наоборот – разгневали. Цитирую все ту же свидетельницу – Л. К. Чуковскую (запись от 22 апреля 1964 года):

«…был у нее Миша Мейлах, навещавший Иосифа в ссылке…

– Вообразите, Иосиф говорит: "Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня".

("Они" – это мы!)

Взрыв. Образчик ахматовской неистовой речи:

"За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного репрессированного… И Фрида, и я, и вы, и Твардовский, и Шостакович, и Корней Иванович, и Самуил Яковлевич. И Копелевы. Это на моих глазах, а сколькие еще, именитые и не именитые, в Ленинграде! У него типичный лагерный психоз – это мне знакомо: Лева говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу в лагере…"

Анна Андреевна задыхалась от гнева. Вот почему она сегодня больная».

Во гневе Анна Андреевна не оглядывалась…

Впрочем, и печалилась, и гневалась Ахматова не слишком долго. На роль молодого друга в отсутствие Рыжего был утвержден его приятель – Анатолий Найман. На него же были возложены обязанности литературного секретаря. Дошла ли до Льва Николаевича весть о временной опале Бродского, неизвестно, а вот слухи о новоназначенном секретаре дошли. И он возненавидел ни в чем не повинного молодого человека лютой ненавистью прирожденного ревнивца.

Анне Андреевне Ахматовой, какой она станет в пору   (5 ноября 1958 – 5 марта 1966-го), будет дивоваться не только сын. Артур Лурье, когда до Америки долетят-доплывут устные рассказы смельчаков, перешагнувших за «железный занавес» и получивших аудиенцию у Серебряной королевы, первым слухам просто-напросто не поверит. Чтобы Аннушка, какой он ее помнит, с удовольствием купалась в волнах фимиама? Аннушка, которая страдала от стыда и неловкости, если в глаза начинали захваливать, через край – безмерно? Быть не может! Она, господа хорошие, просто вас разыграла! Господа смущались и замолкали. Через сезон их сменяли другие путешественники, и Лурье поверил в неизбежность печальной метаморфозы. «Как мир меняется, и как я сам меняюсь…»

Понаблюдав в течение нескольких месяцев во время длительных остановок ее в Москве, как Анна Андреевна, ежедневно с удовольствием, несмотря на усугубляющееся нездоровье, принимает поклонников и поклонниц, которые записываются на прием загодя, по телефону, на строго определенное время, Лидия Корнеевна взмолилась. Дескать, это ужасно, это бесцельно. Бессмысленно растрачивать себя впустую, пускать по ветру! Анна Андреевна расплакалась. Чуть не впервые в жизни, не в подушку – прилюдно. Призналась, оправдываясь, что больше всего на свете боится одиночества. «Одиночество такое, хоть сейчас в музей».

Лидия Корнеевна отступилась, перестала звонить, но размолвка продолжалась недолго. А. А. позвонила сама. Кроме как с Лидой,  другую циклонитку, покрепче и позатейливей. Лидия Корнеевна вежливо и деликатно скучала и оживлялась только тогда, когда Анна Андреевна спрашивала: «А как вы считаете, Лидия Корнеевна, это можно отнести в „Новый мир“ Твардовскому? Или лучше не дразнить цензуру? Береженого Бог бережет!»

С цензурой между тем происходило непонятное. Цензура пропустила в печать «Один день Ивана Денисовича». И не только в «Новом мире»!

Осенью 1961 года полумиллионным тиражом в мягкой обложке «Роман-газеты» крамольная повесть Солженицына разлетелась по всему СССР. И жизнь Анны Ахматовой – река времен в своем стремленьи,  – сделав еще один поворот, вышла на последнюю прямую.

«Реквием». Сначала на бумагу, а затем на магнитофонную ленту, взяв, правда, с Льва Алексеевича Шилова обещание не обнародовать запись до того, как «Реквием» будет опубликован на родине. По-прежнему главной ее заботой была «Поэма без героя». Нужно было перенести на бумагу потаенные строфы – либо пропущенные, либо замененные из осторожности точками. Много времени, как всегда, отнимали переводы, а также воспоминания – о Блоке, Мандельштаме, Модильяни, Лозинском. Продолжается и оборвавшаяся было пушкиниана. Именно в эти годы, годы «плодоносной осени», созданы «Пушкин в 1828 году», «Пушкин и Невское взморье», до сих пор фактически не оцененные ревнивыми пушкинистами. Впрочем, их можно понять. Чтобы понимать и чувствовать Пушкина, как понимала и чувствовала его Ахматова, нужно быть Ахматовой. Однажды она сказала, что Пушкин в «Евгении Онегине» опустил за собой шлагбаум, перекрыв дорогу подражателям. Нечто подобное можно сказать и об ахматовской пушкинистике: ни подражать, ни следовать ее дорогой невозможно.

Июнь 1962-го преподнес Ахматовой к 73-летию неожиданный символический подарок. Ее стихи как замечательное явление русской культуры были выдвинуты на Нобелевскую премию. «Нобеля» Ахматова не получила и была этим обрадована. После того что случилось с Пастернаком, которого власть вынудила отказаться от Нобелевской премии, присужденной за роман «Доктор Живаго», ее вовсе не устраивала такая перспектива. Однако и советское руководство было, видимо, смущено и обеспокоено принявшим международную огласку скандалом с Пастернаком, особенно после его преждевременной смерти. И когда по инициативе Италии Анне Ахматовой присудили международную литературную премию «Этна-Таормина», благоразумно отстранилось. Не прореагировало даже на заграничные издания и «Поэмы без героя», и «Реквиема». Для вида, разумеется, пожурили. Но и только.

Торжества по случаю вручения премии Великой Княгине Русской Поэзии (титул, торжественно преподнесенный Анне Андреевне хозяевами празднества – итальянцами) состоялись в декабре 1964 года. На этот раз в свите Ахматовой светила тогдашней официально признанной советской литературы: Микола Бажан, Константин Симонов, Алексей Сурков, Александр Твардовский. Шесть лет назад, узнав, что в Италию впервые после долгих десятилетий существования за «железным занавесом» отправилась делегация советских писателей, Анна Андреевна написала горькие стихи:

Все, кого и не звали, – в Италии,
Шлют домашним сердечный привет.

Где ни Рима, ни Падуи нет…
………………………………………
Никому я не буду сопутствовать,
И охоты мне странствовать нет…

Вот уж скоро четырнадцать лет.

И вот она в Италии, и не рядовым туристом. В ее почетном эскорте все те лица, от которых еще недавно зависело, жить ей или сгинуть от хронического недоедания, смертельного при ее базедовой болезни и разбитом инфарктами, истощенном и наследственно, по отцовской линии, уязвимом сердце. Ей бы возликовать, а ей грустно. И еще грустнее оттого, что конец поэтического праздника совпал с сочельником, который в ее личном календаре был днем Гумилева. А еще пуще оттого, что она опять, как и полстолетия назад, проведя почти месяц в Италии, ничего не смогла в ней увидеть. Тогда, в 1912-м, из-за трудной беременности. Сейчас – из-за больного, смертельно уставшего сердца. Единственным местом, где бы Анна Андреевна хотела в этот римский, чужой праздник оказаться, была комаровская Будка, окруженная высоченными, ровесницами века, соснами:

Заключенье небывшего цикла
Часто сердцу труднее всего,

Мне не нужно почти ничего, —

Для меня комаровские сосны
На своих языках говорят
И совсем, как отдельные весны,

В Италии же до нее дошла и еще одна приятная вроде бы новость. 15 декабря 1964 года Оксфордский университет принял постановление о присуждении Анне Ахматовой степени почетного доктора наук. Сбывалась, таким образом, и еще одна ее мечта – увидеть своими глазами «остров зеленый», откуда в 1915 году явился «царевич» – Борис Васильевич Анреп. Врачи засомневались – выдержит ли? Ахматова выдержала, точнее, вытерпела и это испытание, непосильное для ее возраста и состояния здоровья…

На обратном пути в Россию Анне Андреевне, по счастливому стечению обстоятельств, удалось на несколько дней задержаться еще и в Париже. Здесь она встретилась с приятелями и приятельницами молодости – художником Дмитрием Бушеном, участником слепневских шоу, сестрой Машеньки Кузьминой-Караваевой Ольгой, которой посвящено стихотворение «Побег», учеником Николая Степановича поэтом и критиком Георгием Адамовичем и даже со своим начисто забытым портретом, который перед самым отъездом в эмиграцию написал Юрий Анненков, теперь этот портрет висел на почетном месте в его парижской мастерской. Были и еще две встречи: одна с Борисом Анрепом, неудачная, и другая, трогательная, с героем ее мимолетного, легкого, молодого почти романа графом Валентином Зубовым. Никита Струве, внук Петра Струве, издателя и редактора дореволюционной «Русской мысли», в ту пору сам и издатель, и профессор Сорбонны, в июне 1965 года оказался случайным свидетелем их встречи. Вот что он пишет в своих воспоминаниях «Восемь часов с Анной Ахматовой»: «После чтения стихов разговор уже не возобновлялся. Вскоре послышался стук в дверь. Вошел граф З., близкий друг Ахматовой по Петербургу, с которым она не виделась 50 лет. На прощание Анна Андреевна сказала: "Позвоните мне еще". Перед тем как выйти из комнаты, я еще раз обернулся. Анна Андреевна пристально и ласково смотрела на своего, совсем уже старенького на вид посетителя и сказала: "Ну, вот, привел Господь еще раз нам свидеться…"»

Валентин Платонович Зубов в 1965 году и впрямь был стар: Анне Андреевне через несколько дней исполнится семьдесят шесть, а он старше на пять лет. Старенький на вид  – один из тех сюжетов ее личной жизни, который Анна Андреевна не посчитала нужным с кем-либо обсуждать. Даже полвека спустя…

Но самым главным итогом зарубежных успехов Анны Ахматовой была удивительная по тем медленным временам быстрота, с какой прошел сквозь рогатки цензуры и производственные препоны ее последний и самый объемный прижизненный сборник. Очень красивый, с портретом работы Модильяни на белоснежной суперобложке «Бег времени». 8 мая 1965 года рукопись сдали в набор, в октябре Ахматова уже подписывала элегантные томики своим друзьям.

А через месяц ее свалил четвертый инфаркт. Даже самые опытные врачи не верили, что Анна Андреевна поднимется. Она поднялась. 27 февраля Ахматову выписали из больницы с направлением в лучший, 4-го Главного (правительственного) управления кардиологический санаторий. Под Домодедовом. Там она и скончалась.

Словом, судьба так твердо вела свою линию,  «А как жизнь началась, пусть и кончится так…» Венчалась с Гумилевым в Николаевской церкви украинского села Никольская слобода – отпевали в Никольском соборе, именовавшемся в народе Николой мокрым. Умерла 5 марта 1966 года – ровно через тринадцать лет после смерти Сталина, но день в день. Гражданская панихида в Москве, как уже упоминалось, волею случая состоялась в Странноприимном доме Шереметевых, построенном графом в память Параши Жемчуговой, умершей в его петербургском Фонтанном Доме. Да и похоронили Анну всея Руси  среди сосен и сосенок, на полпути между комаровской Будкой и камнем, с которого, если погода случалась ясная, виден Кронштадт – город, в котором родился Николай Гумилев и где когда-то служили и ее младший брат, и Владимир Георгиевич Гаршин. Да и камень у моря, «среди сосенок», тоже уже был – давно, в начале жизни:

По неделе ни слова ни с кем не скажу,
Все на камне у моря сижу…

«Нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна – как Ваша».

Но эта удивительная жизнь будет неполной, если мы обойдем вниманием, не выделим в особую главу те особенные отношения, которые возникли у Анны Андреевны Ахматовой с Николаем Степановичем Гумилевым – после его трагической гибели.

Раздел сайта: