• Наши партнеры:
    Av-factory.ru - Фабрика ремней АВ
  • Марченко Алла: Ахматова: жизнь
    Интермедия первая (1908–1910)

    Интермедия первая (1908–1910)

    Дал Ты мне молодость трудную.
    Столько печалей в пути…
    Анна Ахматова

    Вернувшись в Царское, Николай Степанович немедленно, чтобы не терять год, подал прошение о зачислении в Петербургский университет. Съездил также в Тверскую губернию, в наследственное имение Львовых сельцо Слепнево. После смерти крестного Л. И. Львова Слепнево унаследовали сестры адмирала, в том числе и мать Гумилева Анна Ивановна. Тогда же, видимо, Николай познакомился с внучками старшей своей тетки Марией и Ольгой. Так и не решив, в которую из двух влюбиться, воротился в Царское, где между делом приволокнулся за самой пикантной из «девочек Аренс» (у адмирала Евгения Аренса, военного коменданта Царского Села, было несколько хорошеньких дочерей). Родители были так счастливы, что блудный сын наконец-то при них, да еще и поступил в университет, что сделали ему дорогой подарок: дали деньги на турпоездку в Египет. На обратном пути из Африки Гумилев опять задержался на сутки в Киеве, но, кажется, для того только, чтобы показать Анне, что наступил-таки конец ее «роковой» над ним власти. Говорили в основном о написанных ею стихах. Гумилев слушал внимательно, но хвалить не стал. Во-первых, текстов было слишком мало. Во-вторых, стихи были наивнее и младше нынешней Анны минимум на пять лет. Ей скоро двадцать, а вирши пятнадцатилетней.

    Перед самым отъездом из Парижа, жаркой весной 1908 года, этого нового, сбросившего тесную кожу Гумилева видел Алексей Николаевич Толстой. Он и оставил его замечательный по выразительности портрет:

    «"…Они шли мимо меня, все в белом, все с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них – мне было покойно, я думал: "Вот она, смерть". Потом я стал думать: "А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет"… Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, – белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом я наконец приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу на траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук… Опираясь о землю, чтобы подняться, я ощутил маленький, с широким горлышком пузырек – он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал на ладонь яд, я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда. Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того… была одна девушка…"

    Мы сидели в кафе, под каштанами… Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо – длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Руки его лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой… В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали – о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом… Обо всех этих заманчивых вещах Гумилев мне рассказывал глуховатым голосом, сидя прямо и опираясь на трость… Часто проходили дожди. И в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, – точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев… Так я никогда и не узнал, из-за чего он хотел умереть. Теперь окидываю взглядом его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, его возбуждала ее близость. Он был мужественен и упрям. В нем был налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен – капитан призрачного корабля с облачными парусами…»

    Воспоминания Толстого приоткрывают крайне важную черту в характере Гумилева: он никогда и ни с кем не был до конца откровенен. Почти шапочному знакомому в мельчайших подробностях описал свое состояние в момент попытки самоубийства, а из-за чего хотел умереть, не счел необходимым объяснить. Даже Анна Андреевна и та считала, что у ее первого мужа был какой-то особый вид скрытности. В записи П. Н. Лукницкого это мнение Анны Андреевны сформулировано так: «Николай Степанович никогда – это его особенность – не давал другим узнать своей сущности, своих мыслей, своих мнений, своих знаний, своей биографии». Как это ни странно, в числе других  оказывалась и Анна, даже тогда, когда Гумилев утверждал: во всем мире его интересует только то, что так или иначе связано с ней. К примеру, он никогда ничего не говорил жене ни о Машеньке Кузьминой-Караваевой, ни о своих чувствах к ней. Лукницкий, как биограф Гумилева, очень интересовался этим романом своего героя. Но Анна Андреевна ничем не могла ему помочь, несмотря на то что эта история развертывалась у нее на глазах в течение почти двух летних сезонов и не втайне от нее Гумилев ездил к больной Маше в санаторию,  где та умирала от чахотки. Ничего не скрывал – и тем не менее умудрился оставить самое пристрастное и внимательное лицо в полном неведении относительно сущности происходящего!

    Тайной за семью печатями остался для Ахматовой и другой добрачный роман Гумилева, хотя он еще более важен для его биографии, чем романтическая влюбленность в смертельно больную кузину. Я имею в виду историю отношений Николая Степановича с поэтессой Елизаветой (Лилей) Ивановной Дмитриевой, вошедшей в историю Серебряного века под псевдонимом Черубина де Габриак. Долгие годы Елизавета Ивановна тщательно скрывала правду о своем романе с Гумилевым. И потому, что у нее был официальный жених. И потому, что правда не вписывалась в ее давние отношения с Максимилианом Волошиным. Истина чуток приоткрылась лишь в 1926 году. В письме Елизаветы Ивановны к критику и библиографу Евгению Архипову, страстному поклоннику ее поэзии! «В первый раз, – пишет Дмитриева, – я увидела Н. С. в июле 1907 года в Париже в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал мой портрет. Он был еще совсем мальчик, бледный, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал голубую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н. С. читал стихи (из "Романтических цветов"). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик. Н. С. купил для меня такой букет… Вот и все. Больше я его не видела, но запомнила. Запомнил и он. Весной уже 1909 года в Петербурге я была с большой компанией на какой-то художественной лекции в Академии художеств, – был и Максимилиан Волошин, который казался мне тогда недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н. С., но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер моей жизни. Мы поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н. С. об Африке, почти в полусловах понимая друг друга… Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча» и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть». «Не слушаясь и не кроясь я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», – писал Н. С. на альбоме, подаренном мне».

    Добавим: весной 1909 года Елизавета Ивановна не могла не вспомнить полузабытого парижского знакомца. Ведь ее заново знакомили не просто с «юношей бледным со взором горящим», а с сотрудником самого модного в Петербурге журнала «Аполлон»! В ту весну впервые за много лет Гумилев чувствовал себя почти свободным от «самовластья» бывшей невесты. Оттого и держался свободнее, смелее и даже развязнее. В знак освобождения вписал в альбом новой своей пассии стихи, использовав сочиненную для Анны дарственную… [6]

    Как и многие поэты, Гумилев частенько переадресовывал стихи. Дабы произвести впечатление на очередную даму сердца, одаривал любовным посланием, написанным для другой женщины. Случай Лили Дмитриевой сложнее. Окрестив новую возлюбленную поэтическим именем («подруга из породы лебедей»), никому, кроме Анны, не принадлежавшим, Гумилев не просто отрекался от невесты и тем самым отрезал пути к возвращению. Все тогдашние его пассии, за исключением, разумеется, Примаверы, в подруги конквистадору не  годились. Одна Лиля была существом особой, как и Гумилев, породы. Ничуть не смущаясь, она рассказывала ему о том, о чем «кавалерам» не рассказывают. И смотрела при этом прямо в глаза, как если бы читала в его уме: «Люди, которых воспитывали болезни, совсем иные – особенные». Как и Николай, она в детстве и отрочестве тяжко хворала. Как и он, силой воли сумела преодолеть недуг и, несмотря на некрасивость и хромоту (последствия костного туберкулеза), имела массу поклонников.

    Анна Андреевна, обсуждая этот таинственный роман с Лукницким, призналась, что ее всегда удивлял странный выбор Николая. Но это чисто женский взгляд. Мужчины воспринимали Дмитриеву в другом ракурсе, потому и замечали другое: «Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперед, но губы полные и красивые. Нет, она не была хороша собой, и флюиды, исходившие от нее, сегодня, вероятно, назвали бы "сексом"» (из воспоминаний И. Гюнтера, немецкого поэта и переводчика, работавшего в «Аполлоне»).

    Еще интереснее выглядит двадцатидвухлетняя Елизавета Ивановна на литературном портрете, сделанном Максимилианом Волошиным в 1908 году: «Тонкий профиль, маленьким бледным треугольником выдвигающийся из-под спущенных волос. Змеистый рот с немного поднимающимися углами и так же скошенная стремительная линия и в очерке лба и постановке глаза». В то время ни Волошин, ни Дмитриева еще не предполагали, что их отношения зайдут настолько далеко, что Максимилиан затеет бракоразводный процесс, чтобы на законных основаниях соединить свою жизнь с жизнью некрасивой девушки с сияющими глазами и змеящимся ртом, а она, правда не без колебаний, вынуждена будет ему отказать. Но все это в будущем, пусть и не слишком далеком, а в настоящем – странноватый треугольник. Известный поэт, человек солидный и женатый, покровительствует начинающей поэтессе, девице экзальтированной и ученой – знает староиспанский, изучает греческий, собирается осилить премудрости санскрита, славно переводит, да и сама, кажется, сочиняет стихи… За девицей не прячась волочится Гумилев, но Гумилев волочится за каждой юбкой. Девица не сводит восторженных глаз с Волошина, Волошин глядит далеко и мимо, а главное, торопится в свой Коктебель. Ни у кого нет ни повода, ни охоты следить за развитием «молодой и сильной страсти», чем любовники и пользуются. «Мы стали часто встречаться, – вспоминая весну 1909 года, пишет Дмитриева, – все дни были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся розовому городу».

    Словом, роман как роман, в формате начала века, равно как и совместная, вдвоем, поездка в Коктебель, к Максу. «Все путешествие туда, – продолжает Дмитриева, – я помню как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени "Николай", – а он меня, как зовут дома, «Лилей» – "имя, похожее на серебристый колокольчик", как говорил он».

    Высадившись в Феодосии и предусмотрительно пообедав (у Волошиных, как язвили в Петербурге, принимают радушно, но кормят травой на воде), наняли линейку под парусиновым навесом и добрались до Коктебеля лишь на закате. Максимилиана дома не оказалась. У него был очередной, после вчерашнего шторма, приступ «каменной болезни». Даже не переодевшись, вышли на пляж, и Лиля была сражена. Волошин бродил по пустынному пляжу, показавшемуся ей самым красивым в мире, – в белом полотняном балахоне, на босых ногах – сандалии, борода – колечками, на лбу – тонкий ремешок, концы которого прячутся в золотом буйстве волос. В закатном солнце он был как две капли воды похож на златокудрого Зевса. Ошеломление довершил осмотр дома. Как и петербургская квартира Иванова, жилище Зевса именовалось Башней, но это была истинная Башня. Поначалу на самом берегу моря Волошин выстроил большую и светлую мастерскую, потом пристроил второй этаж, затем террасу, заказав местным плотникам соответствующую мебель. Получилось нечто среднее между средневековой крепостью и архаическим маяком. Если сидеть за столом, земли не видно – только море и Карадаг. Стены увешаны акварелями хозяина, а ложе, именно ложе, а не диван или кровать, покрыто рыжей, нарочито грубой выделки шкурой. А когда по узкой лестничке взобрались на второй этаж, восхищения не сдержал даже Гумилев: тысячи томов на разных языках! Оценил Гумми,  как зорко подметила Лиля, и собранную Волошиным коллекцию сувениров: баскский нож, самаркандские четки, кастаньеты, купленные в Севилье, и, разумеется, яшмы и аметисты Карадага, выброшенные волнами на коктебельские пляжные просторы. Были тут и отполированные морем затейливые, похожие на чертенят корни деревьев. Гумилев усмехнулся, Лиле они понравились. Максимилиан это заметил и сказал тихо, чтобы третий, уже явно лишний, не расслышал: «Как я рад, что тебе полюбились мои „габриаки“». С этого тебе  все и началось. Лето, море, солнце, присутствие соперника взбудоражили Зевса. На втором году знакомства он вдруг разглядел в некрасивой хромоножке и чересчур восторженной поклоннице своих многочисленных талантов вполне привлекательную и отчаянно смелую женщину. И недели не прошло, как перед Елизаветой Ивановной вопрос был поставлен ребром:  либо я, либо Гумилев. Дмитриева предпочла бы сохранить обоих, любовь втроем представлялась ей соблазнительным вариантом, но этот номер не прошел.

    Вторую часть этой истории излагать в интерпретации Е. И. Дмитриевой нет никакого смысла: правды там не наскребешь и на два гроша. Елизавета Ивановна, к примеру, старается доказать, что Гумми ни о ком, кроме нее, не думает и не вспоминает, тогда как он ежедневно, с утра пораньше, бегает на почту, не скрывая, что ждет какого-то важного письма. Действительно, уезжая в Коктебель, Николай просил Анну сообщить ему туда о своих планах на лето. Вопреки обыкновению, слегка, видимо, задетая «равнодушием» отставного жениха при их последнем свидании в Киеве, девица Горенко ответила не мешкая. Дескать, после экзаменов на юридических курсах поедет с матерью в Одессу, но у кого они там остановятся, пока не решено. Не получив обещанного уточнения, Николай Степанович в нетерпении пишет ее брату – заметьте, из Коктебеля! В самый разгар тутошних амурных переплетений! Письмо сохранилось: «Есть шанс думать, что я заеду в Лустдорф. Анна Андреевна написала мне в Коктебель, что вы скоро туда переезжаете… Я ответил ей в Киев заказным письмом, но ответа не получаю… Если Анна Андреевна не получила моего письма, не откажите передать ей, что я всегда готов приехать по ее первому приглашению телеграммой или письмом».

    И хотя приглашения не последовало, по получении от Андрея телеграммы с адресом Анны, не попрощавшись, по-английски, Николай Степанович исчезает из Коктебеля, чтобы через пару суток оказаться в Лустдорфе.

    Спокойно переждав приступ «законного гнева», спокойно же разъяснил: заглянул, мол, ненадолго, потому как уезжает сегодня же вечером. Женится брат, Митя, свадьба – 5 июля. Анна смилостивилась и даже вызвалась проводить непрошеного гостя на железнодорожный вокзал. В трамвайчике он все-таки спросил, без обычного, впрочем, надрыва: уж не любит ли она его, если потащилась по этакой жаре в город. Слегка растерявшись, Анна ответила неожиданно для себя серьезно: не любит, но считает выдающимся человеком. Гумилев расхохотался. Она обиделась и из паровичка не вышла, хоть и обещала поужинать с ним в привокзальном ресторанчике. Николай Степанович, не дожидаясь, пока трамвайчик увезет единственно дорогое ему лицо обратно к самому морю, властно помахал сомлевшему от зноя извозчику. Жест был уверенным, мужским, точным. Машинист дал отходной гудок. Паровичок закряхтел. С натугой завертелись колеса. Заскочивший на ходу франт, по виду приезжий, вертел головой, прикидывая, как бы половчее приклеиться к хорошенькой барышне. А барышня беззвучно шевелила губами: строка была слишком длинной, хотелось сделать короче, короче не получалось:

    А, это снова ты! Не отроком влюбленным,
    Но мужем дерзостным, суровым, непреклонным…

    От стихов отвлекала загаданная Николаем очередная загадка. Почему не упомянул об «Аполлоне»? В Одессе с весны разговоры идут: в Петербурге затеяли новый «шикарный» журнал. Сергей Маковский, художественный критик и искусствовед, нашел богатого мецената. Аполлонята  всюду держатся кучкой. На вернисажах. Премьерах. В ресторанах. И поглядывают так, как будто говорят граду и миру: отныне парадом искусств будем командовать мы. Молодые. И сильные.

    Александр Митрофанович Федоров, дачный сосед приютившей Горенок тетушки, успешный литератор и бонвиван, божится, что это не молвь, а чистой воды явь. Своими глазами видел. Своими ушами слышал. И между прочим, Анечка, юный ваш обожатель, господин Гумилев, в «Аполлоне» не на последних ролях. Корней Чуковский пронюхал, обижен, хоть виду и не подает. Почему не он будет отвечать за поэзию? Или, скажем, Вячеслав Великолепный? Имя! Или: Волошин? Авторитет! О Корнее даже злодей Суворин речет: надежда нашей критики. А что такое ваш Гумилев? «Романтические цветы»? Чуковский хихикает: чушь собачья. А у нашего Чука нюх собачий. Простите за плохой каламбур, прелесть моя…

    Эстетическая программа новорожденного «Аполлона» мало заботила литературную Одессу, зато сильно возбуждало выловленное в желтой прессе заявление учредителей: журнал начинается с парадной лестницы. Мы объявляем войну редакционным хижинам и прокуренным шалашам!

    Несмотря на свои почти сорок, Александр Митрофанович был живчик. Крепкий, всегда красиво и ровно загорелый, ростом, правда, не вышел. Но в море роста не видно. Выныривая, она кричала: «Федоров, сознайтесь, вы тоже немножечко грек?» «Какой я грек, – хохотал Федоров, подплывая до неприличия близко и делая вид, что хочет утопить ее, – я, мамзель Наяда, до гробовой доски – Митрофаныч!»

    Стряхнув его руку, мамзель Наяда, стоя в воде и заглядывая негреку в глаза, подначивала; «Ежели Митрофаныч, так почему же они, ну эти, ваши вчерашние гости, говорили про вас: как молодой бог?» – «А потому, деточка, что в море я и впрямь – молодой бог…»

    Почти молодой бог  пробовал подкатываться к ней и на суше, но Анна ежилась и от поцелуйчиков уклонялась: на суше от него всегда пахло обедом.

    Девица Горенко, характеризуя своего первого взрослого «ухажера», попала в яблочко: по гастрономической части Митрофаныч тоже был почти бог. Вера Николаевна Муромцева, познакомившаяся с Федоровым в апреле 1907 года, так описывает прием, который тот устроил своему знаменитому другу Ивану Бунину на даче за Большим Фонтаном: «Позвали к заставленному всяческими закусками и бутылками столу. Ян, быстро окинув стол глазами, сказал с упреком:

    – А красного-то вина нет!

    Через пять минут перед ним поставили бутылку Удельного ведомства (то есть извлеченную из царских винных погребов. – А. М.).  Он схватил ее и поцеловал. Хозяева были в отличном расположении духа. Александр Митрофанович недавно вернулся из столиц, где удачно устроил свои дела: новый роман печатается в «Современном мире», только что вышла отдельным изданием «Природа» (где выведены одесские художники)… Теперь он, – вообще большой оптимист, возлагал на будущее особенно радужные надежды, собирался, между прочим, совершить новое путешествие. Я никогда не видела такого счастливого человека, как Федоров, – ему все свое казалось самым лучшим и самым прекрасным».

    А. М. Федорову посвящено стихотворение пятнадцатилетней Ани Горенко «Над черной бездной я с тобою шла…». Поскольку ни в одном комментарии к нему нет никаких указаний на обстоятельства места, в которых оно возникло, процитирую еще один фрагмент из воспоминаний Веры Николаевны Муромцевой-Буниной. Из него следует, что этот «самый счастливый человек» обожал прогулки при луне и упоминаемая в стихотворении «черная бездна» – всего лишь высокий морской берег.

    «– Пойдем посмотрим на море, – предложил Ян.

    И когда мы с радостью вышли на воздух, воскликнул:

    – Боже, как хорошо! И никогда, никогда, даже в самые счастливые минуты, не можем мы, несчастные писаки, бескорыстно наслаждаться! Вечно нужно запоминать то или другое, чувствовать, что надо извлечь из него какую-то пользу…

    Мы… прошли вперед. Немного спустились к морю и очутились около сквозной беседки. Вокруг было так хорошо, что несколько минут мы молчали; ночь была мутная, нежная. Слабый шум моря доносился до нас».

    Гумилев не был «несчастным писакой». И в Африку ездил не затем, чтобы извлечь из африканской охоты  «какую-то пользу». И Сергей Константинович Маковский, доверив юнцу поэзию и критику «Аполлона», эту разницу между ним и, скажем, Вячеславом Ивановым или Максимилианом Волошиным если и не осознавал, то интуитивно чувствовал. Вот как много лет спустя объяснил он свой неожиданный, удививший литературную общественность обеих столиц выбор: «Я познакомился с Гумилевым 1 января 1909 года на вернисаже петербургской выставки „Салон 1909 года“. Гумилев вернулся перед тем из Парижа – он поступил на романо-германское отделение филологического факультета. Он был в форме: длинном студенческом сюртуке „в талию“, с высоким темно-синим воротником. Подтянутый, гладко причесанный, с пробором, совсем не отвечал он обычному еще тогда типу длинноволосого „студиозуса“. Он был нарядно независим в движениях, в манере подавать руку. С Гумилевым сразу разговорились мы о поэзии и о проекте нового поэтического кружка. Гумилев стал ежедневно заходить ко мне и нравился мне все больше и больше. Нравилась мне его спокойная горделивость, нежелание откровенничать с каждым встречным, чувство достоинства. Мне нравилась его независимость и самоуверенное мужество. Чувствовалась сквозь гумилевскую гордыню необыкновенная его интуиция, быстрота, с какой он схватывал чужую мысль, новое для него разумение, все равно – будь то стилистическая тонкость или научное открытие, о котором он прежде не знал, – тотчас усвоит и обратит в видение упрощенно-яркое и подыщет к нему слова, бьющие в цель без обиняков».

    Сразу же после свадьбы Митя с женой укатили в Слепнево. Митина Анна, тоже, кстати, Андреевна, от свадебного путешествия в Европу наотрез отказалась. То ли по скромности, то ли от жадности. Засобиралась и матушка, обустраиваться в наследном дворянском гнезде. Степана Яковлевича оставили в Царском: совсем обезножел.  Да он и не рвался. Жениных родичей сын сельского дьячка не то чтобы стеснялся, а по возможности сторонился – слишком уж часто о столбовом своем дворянстве вспоминали. Николай, чтобы не бросать отца на прислугу, решился было доживать злосчастное лето в городе, благо нежаркое, и в «Аполлоне» дел невпроворот. Через несколько дней выяснилось, что его материалы в полной боевой готовности – хоть завтра вези в типографию. Пошатавшись по книжным лавкам и поймав себя на неотвязных мыслях об Анне, отправился вслед за родичами в Тверскую губернию. Еще две ночи тоски, и двинется, рассудку вопреки, по накатанному маршруту – в сторону южную. Ну, нет, только не это! Набил книгами привезенную из Египта огромную суму и взял билет до Бежецка.

    Измотанный бессонницей, едва оказался в вагоне, Гумилев отключился, а когда кондуктор его растолкал, никак не мог сообразить, где он и зачем. Полупроснулся только тогда, когда, уже на ходу, ему выбросили из окна забытую в поезде сумку. Собрав выпавшие книги, огляделся в ночи: в самом дальнем углу привокзального пятачка дремал, притулившись к облучку, владелец диковинного экипажа. Разбудив мужика, Гумилев убедился, что коляска почти антикварная. На таких, похоже, еще Александр Сергеевич по Тверской губернии с барышнями прогуливался…

    С антикварной, пушкинских времен коляски и началось…

    Анне Ахматовой, когда летом 1917 года по стечению обстоятельств оказалась в Слепневе, почудится, будто ненароком села не в поезд, а в прикинувшуюся поездом машину времени:

    Течет река неспешно по долине,
    Многооконный на пригорке дом.
    А мы живем, как при Екатерине:
    Молебны служим, урожая ждем.
    Перенеся двухдневную разлуку,
    К нам едет гость вдоль нивы золотой,
    Целует бабушке в гостиной руку
    И губы мне на лестнице крутой.

    О том, что и он, запрыгнув в не тот трамвай, «заблудится в бездне времен», напишет и Гумилев, но позднее. В «Заблудившемся трамвае». Первое же свое путешествие в иной век он пережил в Слепневе летом 1909 года…

    По случаю нечаянной радости (Анна Ивановна уже смирилась с тем, что младший сын в деревне не появится) для утреннего чаепития достали из бабушкиного сундука праздничный сервиз. Принимая из рук матери стародавнюю, с легкой трещинкой, невесомую чашечку, Николай легко и радостно включился в игру, вмиг догадавшись: спектакль под девизом «Месяц в деревне» затеян еще до его приезда и в ожидании его. Все роли разобраны и выучены, кроме той, какая в домашнем театре отведена лично ему. Надлежало лишь угадать фигурантку, назначенную Провидением на роль героини. Осторожно, медленно, словно старинный, в сафьяне, альбом, он перелистал обращенные к нему девичьи лица. И, разумеется, угадал, хотя и не без некоторой досады: Маша! Будь он автором и режиссером, предпочел бы партнерствовать с младшей из калужских кузин – у Ольги дивный, оперной силы голос. Но это была бы совсем-совсем другая пьеса, не та, в которую он зачем-то угодил, прикатив в Слепнево в коляске пушкинской поры…

    Вспоминая свое медовое лето, жена Дмитрия Гумилева утверждала, что деверь был без ума от старшей из девочек Кузьминых-Караваевых: «Помню, Маша ("высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная") всегда одета была с большим вкусом в нежно-лиловые платья. Она любила этот цвет, который был ей к лицу. Меня всегда умиляло, как трогательно Коля оберегал Машу. Она была слаба легкими, и когда мы ехали к соседям или кататься, поэт всегда просил, чтобы их коляска шла впереди, "чтобы Машенька не дышала пылью". Не раз я видела Колю сидящим у спальни Маши, когда она днем отдыхала. Он ждал ее выхода с книгой в руках».

    Что муж относился к калужской кузине не по-родственному, не отрицала и Анна Ахматова. Не опровергала и семейных преданий об обаятельной женственности Машеньки, несмотря на сохранившиеся фотографии, преданию явно не соответствующие. И, думаю, не только потому не опровергала, что слишком хорошо знала, как часто фотографии лжесвидетельствуют. Шестое чувство подсказывало: в этой истории есть нечто, трезвому рассудку не открывающееся…

    Уезжая в середине июля 1909 года из Петербурга, Гумилев договорился с Маковским, что поэтический отдел в первом номере «Аполлона» будут открывать стихи Иннокентия Анненского, в ту пору широкой публике не известного. Маковскому стихи не слишком нравились, и вряд ли бы он согласился с предложением самого юного из сотрудников, если бы не хотел насолить Валерию Брюсову – своему главному в журнальном деле сопернику, редактору московских «Весов» (Брюсов подборку И. Ф. Анненского зарубил, чем сильно снизил свой рейтинг в глазах Гумилева, пока лишь в мыслях и планах). Иннокентий Федорович, по образованию античник, по роду деятельности переводчик и педагог, по месту жительства – царскосел, был счастлив и растроган вниманием поэтической молодежи. Но пока Гумилев, твердо убежденный, что директор его гимназии – большой поэт, прохлаждался в Слепневе, ситуация на Мойке, 24, где обосновался «Аполлон», решительно переменилась. «Аполлоновцы» в полном составе как одурели от русских стихов испанской аристократки Черубины де Габриак, присылаемых в редакцию в раздушенных конвертах. Первым потерял голову главный редактор.

    «Лето и осень 1909 года, – вспоминал впоследствии Сергей Константинович, – я оставался в Петербурге – совсем одолели хлопоты по выпуску первой книжки «Аполлона». В одно августовское утро пришло письмо, подписанное буквой "Ч.", от неизвестной поэтессы, предлагавшей «Аполлону» стихи – приложено было их несколько – на выбор. Стихи меня заинтересовали… Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на редкость изящным, и запахом пряных духов, и засушенными травками богородицыных слезок, которыми были переложены траурные листки. Адреса для ответа не было. Но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у нее оказался удивительным, никогда, кажется, не слышал я более обворожительного голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая, затушеванная речь: так разговаривают женщины, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости. Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами редакции… Промелькнуло несколько дней – опять письмо: та же траурная почтовая бумага и новые стихи, переложенные на этот раз другой травкой… Вторая пачка стихов показалась мне еще любопытнее, и я на них обратил внимание своих друзей по журналу. Хвалили все хором, сразу решено было: печатать».

    Сделаем уточнение: хором решили не просто печатать, а немедленно, непременно в первом же номере – вместо уже одобренных, уже подписанных в набор стихов Анненского! Гумилев был в бешенстве, несмотря на то что загадка Черубины заинтриговала и его. Раздушенные письма все продолжали и продолжали поступать, продолжались и телефонные беседы. Никто уже не сомневался, что она несказанно прекрасна, и требовали от главреда, чтобы тот непременно разыскал обольстительную госпожу Ч.

    Между тем обладательница обворожительного голоса и бронзоватых кудрей, а также автор стихов, пленивших «аполлоновцев», минимум раз в неделю появлялась в редакции. И не одна, в почтительном сопровождении соавтора, Максимилиана Волошина. Представляя сотрудникам журнала госпожу Дмитриеву, Волошин сообщил, что его протеже в некотором роде тоже испанка, ибо переводит со староиспанского поэзию св. Терезы. Увы, влюбленные в Черубину господа на подсказку не прореагировали и на Елизавету Ивановну внимания не обращали.

    По плану, разработанному еще в Коктебеле, где и были сочинены совместными усилиями Макса и Елизаветы творения Черубины де Габриак, через два месяца испанке надлежало исчезнуть. К исходу сентября Маковский получил в раздушенном конверте горестную новость. Черубина де Габриак уведомляла дорогого С. К. М., что по состоянию здоровья срочно уезжает за границу. Может, месяца на два, а может, и навсегда.

    На этом история первого в России коллективного секса по телефону наверняка бы и закончилась, если бы не одно непредвиденное, не предусмотренное Волошиным обстоятельство. Бедная Лиза, кажется, впервые в жизни самым обыкновенным образом, по-бабьи влюбилась. И в кого? В самого неромантического из очерубиненных «аполлоновцев» – Сергея Константиновича Маковского. Дело, однако, осложнялось тем, что эту не литературную, а самую что ни на есть банальную влюбленность надо было тщательно скрывать. Во-первых, от Маковского, господина счастливо женатого и вполне респектабельного. Во-вторых, от Макса Волошина, уверенного, что Лиля, как и в Коктебеле, ослеплена его необычайностью. В-третьих, от жениха. А главное, от Гумилева, пристально и с большим удивлением наблюдавшего за загадочным поведением героини весеннего своего романа. Однажды на редакционной вечеринке Николай Степанович, не сводя глаз с рыжеватых кудрей, с Елизаветы Ивановны, прочел якобы обращенные к Черубине стихи:: «Твой лоб в кудрях отлива бронзы, Как сталь, глаза твои остры…» Лиля замерла, последняя строфа ее почти испугала:

    И близок бой, рога завыли,
    Сверкнули золотом щиты.
    Я вызван был на поединок…

    Уходила Елизавета Ивановна почти в панике: в капризных секс-откровениях Черубины не было ничего, что вызвало бы в мужчине, «самце», как про себя определила она реакцию Гумми,  столь сильные, воинственные, явно мстительные эмоции! Я вызван был на поединок… И близок бой?  Надо что-то срочно предпринимать! Не придумав ничего более умного, бедная Лиза пустила по кругу безотказный сюжетик. Дескать, Николай Степанович несколько раз делал ей брачное предложение, а она… За первым слушком, с перерывом в неделю, последовал второй. Якобы Гумилев, когда у него в мужской компании спросили в упор, правда ли это, ответил, увы, совсем не по-рыцарски. Поиметь, мол, поимел, а замуж не звал, на сексопатках порядочные люди не женятся. Следующим актом сценария, сочиненного экс-подругой «из породы лебедей», была сцена очной ставки. Гумилев, явившись в назначенное место без опоздания, на задаваемые адвокатами  Дмитриевой вопросы отвечать отказался. Конфиденты возмутились и объявили: молчание обвиняемого квалифицируется как добровольное признание вины. Елизавета Ивановна успокоилась. Успокоился и Волошин. И вдруг неожиданно, по собственному почину, в дело Гумилева вмешался Алексей Толстой. Коктебельский проект «обкатывался» втайне от него, но при нем, а нюх у будущего «красного графа» был гениальный. Включившись в ситуацию, он без особого труда узнал в эротических опусах Черубины стихи, читанные Елизаветой Ивановной в приморской Башне. Естественно, слегка переиначенные, однако ж вполне различимые. Угадал и руку редактора, о чем, возмущенный происходящим, и доложил Маковскому. Дескать, кабы не Макс, хромоножка на столь рискованную авантюру ни за что б не решилась. Посовещавшись, постановили: Дмитриеву не нервировать, а Волошину от дома, то бишь журнала, категорически отказать.

    Решив, что Маковского науськал Гумилев, Максимилиан заявился в мастерскую художника Александра Головина, где по случаю выхода первого номера «Аполлона» был объявлен «большой сбор». Волошина, естественно, не приглашали, но так как все были уже подшофе, то и сделали вид, что ничего неприличного в его появлении нет. Воспользовавшись ситуацией, Зевс подошел к Гумилеву вплотную и, хорошо размахнувшись, дал пощечину, да такую увесистую, что Николай Степанович от неожиданности еле удержался на ногах. Кончилось вызовом на дуэль. По счастью, оба остались живы, хотя стрелялись всерьез и в нехорошем, по выбору потерпевшего, месте – на Черной речке. Вот как описал этот последний в «некалендарном» XIX веке литературный поединок Алексей Толстой:

    «Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко… Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему (Гумилеву. – А. М.)  в произнесении им некоторых неосторожных слов, – было ложно: этих слов он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал… Для него, конечно, из всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти… Выехав за город, мы оставили автомобили и пошли на голое поле, занесенное снегом… Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов… и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей. Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным черным силуэтом различимый во мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег…

    Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: "Я приехал драться, а не мириться". Тогда я попросил приготовиться и начал громко считать: раз, два (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… три! – крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: "Я требую, чтобы этот господин стрелял!" В. проговорил в волнении: "У меня была осечка". – "Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилев, – я требую этого… " В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащих рук пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. "Я требую третьего выстрела", – упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу. Перекинул ее через руку и пошел к автомобилям».

    ЧП на Черной речке произошло 22 ноября 1909 года. Через три дня Гумилев, прихватив Алексея Толстого, еще не перешедшего в прозу, и двух поэтов, Петра Потемкина и Михаила Кузмина, уехал в Киев – авторский вечер «Аполлона» под эгидой «Острова искусств», назначенный на 26 ноября, был оговорен заранее.

    Когда Гумилев, приоткрыв занавес, оглядывал зал, первое женское лицо, остановившее его внимание (при наведении на резкость), оказалось лицом Ани Горенко. В третьем ряду. Второе кресло справа. Не дожидаясь окончания вечера, вышел в фойе и ловко перехватил ее на выходе. Шли молча и быстро. Перед ярко освещенным подъездом гостиницы «Европейская» Николай Степанович слегка замедлил шаги: «Может, зайдем? Хотя бы на чашку кофе…» Кофе почему-то не несли невероятно долго. Анна не подымая глаз знакомым движением вертела на пальце тоненькое золотое колечко. Гумилев пригляделся: то самое! Первый его жениховский подарок! Только бы не нарваться на очередное «не надо…». Не удержался. Она подняла глаза, но смотрела мимо и куда-то далеко. Николай повернул голову: к их столику мерзейшей походкой профессионального гомика направлялся черно-белый официант. «Нет или да?» – полушепотом, но быстро и легко, как в детстве, при игре в шарады, переспросил Гумилев. Не меняя позы и не переводя взгляда, Анна ответила: «Да».

    Через много лет, рассказывая Павлу Лукницкому о встрече с Николаем Степановичем осенью 1909 года в Киеве на вечере «Острова искусств», Анна Андреевна сошлется на письмо Николая Степановича. О том же письме упоминает и в «Записных книжках» (запись по случаю пятидесятилетней годовщины кофепития в гостинице «Европейская»): «Письмо (Н. Ст. Гум.), которое убедило меня согласиться на свадьбу (1909). Я запомнила точно одну фразу: "Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к Вам"». Аргумент, скажем прямо, не убедительный. Обстоятельства, в которых Н. С. неожиданно получил согласие на сто первое брачное предложение, самым решительным образом его дискредитируют, ибо уже 29 ноября 1909 года он снова, прямо из Киева, уехал в Африку. Любой другой в его положении либо отказался бы от поездки, либо хотя бы повременил с отъездом. Гумилев не сделал ни того, ни другого. Даже оставшиеся дни осчастливленный жених носился по городу как угорелый, закупая нужное для двухмесячного путешествия снаряжение. Тюки оказались столь увесистыми, что друзья-поэты решили проводить африканца до Одессы и собственноручно погрузить на пароход. Это ли не доказательство, что Николай заблуждался, уверяя неневестную свою невесту, что в мире его интересует лишь то, что имеет отношение к ней? Нет, нет, Ахматова не лукавит. Она лишь смещает акценты. На самом деле убедило ее не содержание письма, а день его получения.

    Накануне этого дня тетка, вручая племяннице деньги (если завтра не заплатить за курсы, исключат), сказала: «Твой отец, Анна, верен себе, пришлось по сусекам наскребать…» – «Ну и пусть исключают, какой из меня юрист!» – «Тогда в монастырь иди, – взвизгнул дядюшка. – Или хотя бы замуж. За какого-нибудь богатого сахарного дурака». Деньги за курсы Анна все-таки отнесла с утра пораньше, но к тетке, хотя и обещала, не вернулась, шаталась по Киеву. Вымотавшись и спустив пары, порылась в карманах, наскребла на десяток самых дешевых папирос и, выбрав скамейку поукромней, закурила.

    У кладбища направо пылил пустырь,
    А за ним голубела река.
    Ты сказал мне: «Ну что ж, иди в монастырь
    Или замуж за дурака…»

    Тетка встретила ее как ни в чем не бывало:

    – Ася [7] без тебя два раза заглядывала, просила зайти, вчера из Парижа вернулась…

    Голос у Анны Эразмовны был добрый до отвращения. Ох уж эта проклятая стоговская фамильная доброта, рассердиться и то не умеют!

    Собираясь к Экстерам, Анна попыталась распутать любимые бусы, единственное свое украшение, после того как вернула Николаю все его презенты. И обомлела: на дне шкатулки, в самом уголочке, среди черных агатов сверкнуло малиново-алым глазком золотое, с рубином колечко! То самое?

    И я отдал кольцо это Деве Луны
    За неверный оттенок разбросанных кос…

    Как же такое могло случиться? Она же вернула его? И вообще не носила. Даже не примеряла, Коля ошибся размером. Попробовала – получилось! Правда, лишь на безымянный палец левой руки… Неужели еще похудела?

    …Ася хохотала и делала все сразу: курила, пила кофе, натягивала на себя привезенные из Парижа экстравагантные тряпочки, распаковывала и прислоняла к стенам стильной гостиной написанные во Франции холсты. На женских курсах ей обещали персональную выставку, потому и вернулась. «Ты только взгляни, Анюта, до какого безобразия французы докатились – разве такое в Киеве можно носить? Ну, как вы здесь живете? Ты – как?» И, не дожидаясь ответа, взрезала очередной тюк. «Посмотри, что я там, в Париже, у антикваров высмотрела. Ерунда, конечно, и стоило ерунду, а знаешь, почему купила? Нет, нет, приглядись – это же твой двойник! Такой ты будешь лет через семь…»

    Анна вгляделась. Смуглая дама с опахалом, в чудно-старинном бело-серебряном платье, если прищуриться и при свечах, и впрямь чуточку похожа. Не на нее, конечно, а на одну из ее удачных прошлогодних фотографий.

    Сжала тебя золотистым овалом
    Узкая, старая рама;
    Негр за тобой с голубым опахалом,
    Стройная белая дама.

    Тонки по-девичьи нежные плечи,
    Смотришь надменно-упрямо;
    Тускло мерцают высокие свечи,
    Словно в преддверии храма.

    Возле на бронзовом столике цитра,
    Роза в граненом бокале…
    В чьих это пальцах дрожала палитра,
    В этом торжественном зале?

    И для кого эти жуткие губы
    Стали смертельной отравой?
    Негр за тобою, нарядный и грубый,
    Смотрит лукаво.

    Эти стихи Аня Горенко напишет через год, а в тот день она ежилась, чувствуя себя «нищей и потерянной» в шикарной квартире Экстеров, стесняясь даже Асиного лакея. И было от чего стесняться! Этот наглый Иосиф носил свой черно-желтый жилет с таким превосходством, как если это о нем писал Блок: шотландский плед, цветной жилет, презрительный эстет…

    «Как вы здесь живете?» Это Ася Экстер, самая ярая из «амазонок русского авангарда», живет во весь дух! Париж, Италия, Фернан Леже…

    А она?

    Окончив гимназию, в самом конце мая 1907 года Анна укатила в Севастополь. Инна Эразмовна с детьми была уже там. Жили сначала в городе, но не у тетки, снимали квартиру (отец, узнав, что у Анны подозревают туберкулез, выслал деньги).

    В начале июня мать с Виктором и Ией переехала на дачу, а Анна осталась, ей назначили еще один курс в грязелечебнице Шмидта. Но вот и лечение кончилось, а она не трогалась с места, объясняя тетке, что ожидает важного известия из Петербурга. На самом деле никто, кроме Николая, в то лето ей не писал, а письма от Гумилева приходили раньше, чем начинался приступ панического ожидания. Андрей в таких случаях цитировал Пушкина: «Она ждала кого-нибудь…»

    Вскоре и тетка увезла своих в Балаклаву. Квартира на Екатерининской опустела, только фикусы в кадках да глухая прислуга, и Анна переселилась туда. Впервые в жизни восемнадцатилетняя дочь статского советника А. А. Горенко была одна в городе, где ее никто не знал, и совершенно свободна. Через неделю свобода опостылела, и она решила: все. И бросила монетку: ежели решка – к маме, в Херсонес, ежели орел – в Балаклаву, к теткам. Двугривенный упал орликом. Расписания мальпостов на Балаклаву Анна не знала. Чертыхаясь (когда чертыхаешься, злость выходит через ноздри и уши, как пузырьки зельтерской), знакомым проулком, через Графскую площадь, вышла на пристань. Мальпост ушел перед самым носом. Возвращаться к фикусам не хотелось. Что бы такое выкинуть? Поставила на раскаленный булыжник саквояжик и сделала полузмею: пятки вместе, носки врозь, все остальное – раскинутые, как для полета, руки, спина, шея – распласталось по влажному соленому граниту. Волна высокая, а вот та, самая сильная, сейчас подпрыгнет выше других и поцелует в губы! Тут-то он и появился. Откуда? И пристань была пуста, и площадь пустынна! Я-то думал: барышня утопиться решила, спасать надо, а вы, оказывается, гуттаперчевая! Акробатским толчком девица Горенко выпрямилась, опять по-змеиному выгнулась, коснувшись затылком земли, правой рукой ухватила саквояж и пошла, не оглядываясь, через площадь, к увитому глициниями проулку. Но и не оглядываясь, знала: незнакомец стоит где стоял. На перекрестке двух узеньких улочек, пытаясь припомнить, справа или слева был питьевой фонтанчик, замедлила шаг. Он сидел на скамейке (той самой, под шелковицей, с которой Андрей в детстве подсаживал ее на дерево, когда наступал шелковичный сезон) и ярко-белым платком промокал темный от пота, пыли и крымского загара лоб. Некрасиво морщась, не глядя на нее и явно борясь с одышкой, буркнул: «А ходите вы скверно, девочка, в цирк не примут». Потом все-таки глянул из-под утратившего ослепительную белизну платка и добавил. Совсем другим тоном: «Да не огорчайтесь так! Лебеди тоже ходить не умеют. Только летать и плавать».

    И был понедельник. И Новороссийск. Во вторник у него были дела, в четверг – тоже. А в субботу все кончилось. Он остановил извозчика за квартал до Морского вокзала. Вот здесь и попрощаемся.

    Ночью в гостинице она придумала пять сцен прощания. Самая простенькая выглядела так. Он высаживает ее из пролетки, подводит к цветочному киоску и покупает шесть роз: маленькую, белую, в бутоне; полураскрывшуюся палевую; две одинаковые почти черные; роскошно-бесстыдную красную и роняющую лепестки желтую. Улыбаясь, она загибает пальцы: белая – понедельник, черная – вторник, палевая – среда, четверг – опять черная, красная – пятница. Суббота… Но почему опадает желтая? «Потому что вы забудете обо мне раньше, чем она завянет…»

    Какие розы! Ничего, кроме досады, не было на отодвинувшемся озабоченном лице. Что же ей теперь делать? «Если позволите, я напишу вам. Севастополь, до востребования». Так? Она долго-тупо смотрит на сверкающие носки его лакированных ботинок и вдруг спрашивает не своим, толстым и сдавленным, голосом: «Сколько?» – «Что сколько?» – «Сколько дней я должна ждать это письмо?» – «Как в сказке про царевну Лебедь: тридцать лет и три года!»

    И она ждала. Из Херсонеса, по жаре, на почту таскалась. В Севастополе зазимовала. На другой год денег, чтобы снять дачу в Херсонесе, у них уже не было, жили в Балаклаве. Так и оттуда… Через день. Старичок в окошке «До востребования» был все тот же, прошлогодний, все в той же до неприличия наглаженной чесучовой паре. «От кого же вы, милая моя барышня, письма ждете?» И в 1909-м, когда жила с матерью под Одессой, в Лустдорфе, – ждала. Ия от тесноты и суматохи в Севастополь уехала. Провожая сестру, попросила: «Зайди на почту, что тебе стоит, фамилия та же. И отчество. Если не отдадут, телеграмму пришлешь…»

    Ждала. Ждала. Ждала.

    Она поднимется по этим ступенькам, придвинет лицо к тому же окошку и через семь лет. В 1916-м. В ту осень даже здесь, в Севастополе, уже пахло войной. Утром, заслыша что-то вроде взрыва, Ия выглянула в окно. Городской юродивый пытался о чем-то рассказать. О чем, сестры не поняли. Выбежали из дома, встретили плачущего боцмана. Бросились на Графскую пристань. Примчался Колчак. Не выходя из автомобиля, смотрел, как уходит под воду красавица «Мария». Самолеты, видимо, высматривая диверсантов, летели низко, над самым рейдом. Никаких диверсантов не было, флагман Черноморского флота взорвался из-за каких-то мелких неполадок в оружейном отсеке. Ия молилась, а Анна не могла оторвать глаз от перевернутой шлюпки – волны раскачивали ее, словно люльку, из которой украли младенца. Какое счастье, что отец не дожил до такого позора! Броненосец «Императрица Мария» был гордостью николаевского завода «Россуд». Летом 1914-го, получив специальное приглашение на торжество спуска «Марии», он наконец-то предложил поехать в Николаев вместе с ним. Анна не поехала: дел по горло, успеется. Не успелось…

    Чесучового старичка в окошке «До востребования» уже не было. Батистовая почтовая барышня старательно и виновато трижды пересмотрела невостребованную корреспонденцию…

    Стихи застали Анну на обочине ускользающего сновидения, то яркого, то смутного. Сон слил в одно  два лица, два моря и две ее любви к чужому человеку, когда из всех печалей и радостей дарована только одна – радость-страдание бесконечного ожидания:

    По неделе ни слова ни с кем не скажу,
    Все на камне у моря сижу,
    И мне любо, что брызги зеленой волны,
    Словно слезы мои, солоны.
    Были весны и зимы, да что-то одна
    Мне запомнилась только весна.
    Стали ночи теплее, подтаивал снег,
    Вышла я поглядеть на луну,
    И спросил меня тихо чужой человек,
    Между сосенок встретив одну:
    «Ты не та ли, кого я повсюду ищу,
    О которой с младенческих лет,
    Как о милой сестре, веселюсь и грущу?»
    Я чужому ответила: «Нет!»
    А как свет поднебесный его озарил,
    Я дала ему руки мои,
    И он перстень таинственный мне подарил,
    Чтоб меня уберечь от любви.
    И назвал мне четыре приметы страны,
    Где мы встретиться снова должны:
    Море, круглая бухта, высокий маяк,
    А всего непременней – полынь…
    А как жизнь началась, пусть и кончится так.
    Я сказала, что знаю: аминь!
    Ждала, ждала, ждала…

    Не от чужого того человека, нет-нет, не от него, и не письма или нечаянной встречи, а чтобы загадка ее жизни разрешилась! И зиму, и весну, и лето… А осенью кинулась к Богородице с безумными врубелевскими глазами. Молила освободить, отпустить, на волю, к жизни. Знака просила, знака, что молитва услышана.

    Вернувшись из храма, сразу и увидела – в прихожей, на зеркале, ребрышком. Ребрышком тетка ставила только Колины письма…

    На обратном пути из Африки в феврале 1910 года Гумилев задержался в Киеве всего на сутки, вывалил кучу подарков – сами выберете кому что понравится. И ты, Аничка, и вы – Наничка [8]… Анна попробовала надуться, но, встретившись с Николаем глазами, осеклась.

    5 февраля Гумилев был уже в Царском. Тревога, трепавшая его от самой Одессы, оказалась напрасной: дома все было в порядке. А утром, чуть свет, мать осторожно, как в детстве в гимназию, его разбудила: проснись, Коленька, отец умер.

    Степан Яковлевич Гумилев, несмотря на свои полные семьдесят четыре и запущенный ревматизм, старым не выглядел. И вдруг… Уснул и не проснулся.

    Не смея оставить мать наедине с невосполнимой утратой, Николай дал телеграмму в Киев. Анна, уже догадываясь, что суженый из тех сыновей, кто считает: возлюбленных много, а мать одна, – тут же приехала. И узнала то, что уже знала: ни смерть отца, ни приезд невесты не могут отменять ни одного из намеченных Николаем дел. Университетские лекции, литературно-критические статьи для «Аполлона», созданная при журнале «Академия стиха», стихи, множество литературных проектов и знакомств… Гумилев уже чувствует, что в символизме по Брюсову ему «тесно». Слово «акмеизм» еще не найдено и не произнесено, но группа единомышленников сколочена и, в отличие от эстетствующей и «праздно болтающей» «Академии стиха», мыслит себя «Цехом поэтов». Рядом с постоянно действующим генератором литературных идей Анна ощущала себя бездельницей. Вдобавок будущая свекровь достаточно резко, при ней напомнила сыну: до истечения траура разговоры о свадьбе неуместны. Николай промолчал. Внутренне готовая к тому, чтобы отпустить милого друга Колю на свободу, Анна тайком от него наскребла на почтовый до Киева. Даже с Валей не попрощалась. На вокзале опомнилась и бросила в почтовый ящик записку: «Птица моя, сейчас еду в Киев. Молитесь обо мне. Хуже не бывает… Вы все знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать…» Валерия Сергеевна, переполошившись, разыскала Гумилева и чуть не плача показала «страшное письмо». Николай хмыкнул.

    «Вы все знаете…» – «С каких пор?» – «Что с каких пор?» – «С каких пор вы с Анечкой стали выкать? Чем выкать, гляньте, Птица, не наляпал ли я ошибок».

    Валерия Сергеевна глянула и рассмеялась.

    Прошение Н. С. Гумилева

    Ректору С. -Петербургского университета.

    Имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство разрешить мне вступить в законный брак с дочерью статского советника Анной Андреевной Горенко.

    Апреля 5 1910 г.

    Царское Село, Бульварная, дом Георгиевского.

    – Ошибочка, Николай Степанович. Сегодня не 5 апреля, а 4 марта.

    – А я не сегодня, а 5 апреля и вручу. Сдам сессию и вручу. Нужно же еще и свидетельство об увольнении Гумилева Н. С. в отпуск за границу у них выудить.

    Экзамены Гумилев все-таки перенес, но отпускное Свидетельство получил и, еле дождавшись сигнального экземпляра сборника «Жемчуга», первой своей книги, изданной не за собственный счет, 16 апреля 1910 года умчался в Киев. Мать, ни о чем не спрашивая, сказала: «Деньги можешь взять. Свою часть. По завещанию».

    Анна встретила жениха скверной новостью. Родственники, посоветовавшись, объявили, что на венчание не явятся. «У тебя, Анна, семь пятниц на неделе. То на курсы, то в монастырь, то замуж». И Андрей молчит. Он у мамы, в Севастополе. Не отвечают на телеграммы. Гумилев слушал и улыбался. «Да они устали тебя за меня замуж отдавать. И не верят, что не передумаешь. Я и то побаиваюсь. Смотри, даже Брюсову написал, что женюсь на А. А. Горенко. Свадьба в воскресенье, потом уезжаем в Париж. К июню вернемся в Царское Село. Адрес старый. Теперь – все, не отвертишься».

    Схватил Наничку за руку, а ей; «Ты сиди, красоту береги и телеграмму из Севастополя не прозевай, а мы с Марией Александровной поедем церковь выбирать – маленькую, нарядную, деревенскую. Да смотри, в окошко, как Подколесин, не прыгай, хоть и первый этаж, да высокий. Как, кстати, сказать по-французски? Rez-de-chaussеe?»

    На этот раз Анна не передумала, и 25 апреля 1910 года в Николаевской церкви села Никольская Слобода состоялся обряд венчания. Свадьбу молодые решили не устраивать по причине траура, а вместо свадебного подарка Гумилев преподнес жене Париж. Киевская кузина постаралась, чтобы Анечка не выглядела провинциалкой, и ей это удалось. На фотографии, сделанной для выездных документов, новобрачная Гумилева, направляющаяся в свадебное путешествие в столицу Франции, и причесана, и одета по моде и к лицу.

    «В черноватом Париж тумане»

    Париж 1910 года не оставил в поэзии Ахматовой ни одной резкой зарубки. На удивление невыразительна – по части зарубежных впечатлений – и ее автобиографическая проза конца пятидесятых – начала шестидесятых годов. Первая в биографии Анны Андреевны иноземная столица  кажется скопированной с почтовых открыток эпохи Дягилевских сезонов: «То, чем был тогда Париж, уже в начале двадцатых годов называлось „vieux Paris“ или „Paris avant la guerre“ (старый Париж или Париж довоенный). Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались „Au rendez-vouz des cochers“ (Встреча кучеров), и еще живы были мои молодые современники, которые скоро погибли на Марне и под Верденом».

    Правда, в очерке «Амедео Модильяни» Ахматова вписывает в этот же год (и именно в месяц свадебного вояжа) начало и завязку своего легендарного парижского романа с Амедео Модильяни. Иосиф Бродский, прочитав этот текст, пошутил: «Да это же "Ромео и Джульетта" в исполнении особ королевского дома!», и Анна Андреевна, кажется, оценила «веселость едкую литературной шутки». Но шутки шутками, а как же было на самом-то деле? В живой жизни, а не в легенде? Для того чтобы пробиться сквозь легенду, внимательно прочитаем этот очерк, и не только беловой текст, но оставшиеся в черновике варианты.

    «В 10-м году, – пишет А. А., – я видела его (Модильяни. – А. М.)  чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне». Процитированные фразы – блистательный образец тайнописи, недаром работа над очерком (с 1958 по 1964 гг.) двигалась параллельно с доработкой «Поэмы без героя». Первая фраза абзаца свидетельствует: во время свадебного путешествия (в 1910 г.) госпожа Гумилева не встречалась с художником, а всего лишь видела его несколько раз. И это почти наверняка истинная правда. Не то что нескольких – и одного раза достаточно, чтобы заметить и запомнить удивительного итальянца, выделить из пестрой богемной толпы: «у него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами». Впечатление, судя по воспоминаниям современников, точное. Весной 1910-го Модильяни, только что вернувшийся из родного Ливорно, где прожил в родственной заботе и домашнем уюте четыре месяца, выглядел молодым и сияющим. Во всяком случае, издалека. И на весьма неравнодушный к мужской красоте глаз двадцатилетней провинциалки. А вот фраза вторая: «…он всю зиму писал мне» – вряд ли соответствует действительности. Об этом свидетельствуют изданные в 1961 году мемуары Ильи Эренбурга. Ссылаясь на рассказ самой Ахматовой, Илья Григорьевич относит ее знакомство с Модильяни не к 1910-му, а к 1911 году. Цитирую: «Комната, где живет Анна Андреевна Ахматова, в старом доме Ленинграда, маленькая, строгая, голая; только на одной стене висит портрет молодой Ахматовой – рисунок Модильяни. Анна Андреевна рассказывала мне, как она в Париже познакомилась с молодым чрезвычайно скромным итальянским юношей, который попросил разрешения ее нарисовать. Это было в 1911 году. Ахматова еще не была Ахматовой, да и Модильяни еще не был Модильяни. Но в рисунке (хотя по манере он отличается от более поздних рисунков Модильяни) уже видны точность линий, их легкость, поэтическая убедительность».

    Впрочем, и текст ахматовского эссе (если, разумеется, знать и помнить, что многие подробности вписаны в него, как и в «Поэму без героя», симпатическими чернилами) не подтверждает регулярной – всю зиму! – переписки. Не случайно никто из биографов Модильяни ни разу не высказал сожаления об утрате столь важного, уникального документа. Дескать, прекрасная старая дама перепутала грезы с реальностью, но будем, господа, тактичными, промолчим. Из уважения к высокой славе. Из снисхождения к почтенному возрасту Великой Княгини Русской Поэзии.

    Как и многие люди, от природы одаренные хорошей памятью, Анна Андреевна слишком долго была уверена в том, что никогда ничего не забывает («Как можно забыть?»). Получилось, что можно. Прожектор памяти  оказался не таким уж надежным устройством, как предполагалось в самонадеянной юности: «Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак». Забывались и стихи, и даты, и события. Утверждая, к примеру (все в том же мемуаре о встречах с Модильяни): «Его не знали ни А. Экстер, ни Б. Анреп (известный мозаист), ни Н. Альтман, который в те годы (19141915) писал мой портрет», – Анна Андреевна явно запамятовала, что в один из ранних планов автобиографической книги собственноручно внесла такой пункт: «Ася Экстер про Моди».

    Впрочем, провалов памяти  в очерке не так много. Своеобразие его сюжета и хронологии объясняется не забывчивостью автора, а эстетической установкой на тайнопись. Как и «Поэму без героя», парижскую лав стори Ахматова компонует по принципу укладки (шкатулки с секретом)  с двойным, а то и тройным дном. И тайный замок, и ключ, с помощью которых затейливая шкатулочка запирается, по обыкновению просты и посему безотказны. Например, в основной текст вносится следующая информация, точнее, дезинформация под видом информации: «Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах». Затем в сноске (сноска оставляется в черновике, но не вымарывается) приводятся сведения, ставящие под сомнение достоверность приведенного выше свидетельства (что наркотики всего лишь фигурировали в рассказах Модильяни): «Я еще запомнила его слова: „Sois bonne – sois douce“. [9] Это он мне сказал, когда находился под влиянием гашиша, лежал у себя в мастерской и был почти без сознания. Ни «bonne», ни «douce» я с ним никогда не была».

    Характерен и такой ход. О том, что Моди  писал ей всю зиму, Ахматова упоминает между прочим, мельком, не разъясняя, по какому адресу приходили парижские письма и куда они все подевались. А через несколько строк, и тоже вроде бы мимоходом, как бы без всякой связи с предыдущим сообщением пишет: «В 1911 году он (то есть Модильяни. – А. М.)  сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом». Читатель не слишком внимательный с легкостью перепрыгнет через столь незначительное противоречие – и логическое, и психологическое. Зато внимательный непременно запнется. Да как же, мол, так? Ежели золотоглазому Антиною всю зиму было настолько плохо, а ему и впрямь было скверно, что даже думать о самом дорогом не мог, то какие уж тут письма? Да и с какой стати Модильяни, при его-то гордости, стал бы говорить «чужой» и «не очень понятной» ему женщине (слова Ахматовой) о том, как тяжело прожил минувший год, если, повторяю, переписка была интенсивной, а адресатка умела «читать между строк», «угадывать мысли» и даже «видеть чужие сны»? К тому же юная эта дама страдала тяжелой хронической формой аграфии, то есть совершенно не умела писать письма, да еще и находилась в достаточно странных отношениях с грамматикой, как русской, так и французской. Изъяснялась почти совершенно. А писать побаивалась, поскольку свой первый иностранный язык выучила на слух, присутствуя, пятилетней, на уроках французского, которые приходящая «мадам» давала старшим детям Горенко, Андрею и Инне. Наверняка с голоса, а не из воображаемых писем запомнила Анна Андреевна и те подлинные  фразы Моди,  которые цитируются в мемуарах: «Vous etes en moi comme une hantise» (Вы во мне как наваждение) и «Je tiens votre tête entre mes mains et je vous couvre d'amour» (Я держу вашу голову в руках и окутываю вас любовью). Согласно принятой в очерке «шифровальной системе», цитаты из Моди  приводятся как подлинные, но со страхующей подлинность оговоркой: «Все французские фразы в этой статье – подлинные слова Модильяни, как я их запомнила». Больше того. Французские фразы вмонтированы в рассказ о том, как, придя однажды в мастерскую Модильяни, застала хозяина в бредовом состоянии – мало ли что может померещиться художнику под влиянием гашиша? Ситуация, согласитесь, для переписки, тем паче интенсивной, в течение всей зимы, слишком уж неподходящая. Особенно если учесть, что и Модильяни, почти в той же степени, что и Ахматова, был не способен к эпистолярному общению. Даже на письма обожаемой матери откликался с большими опозданиями и всегда кратко, почти формально. А чтобы матушка не обижалась, напоминал: «Я и писание писем – две вещи несовместимые».

    Требует «раскодирования» и утверждение Ахматовой, что стихов, посвященных Модильяни, у нее нет и что и «Надпись на неоконченном портрете», и «Прогулка» («Перо задело о верх экипажа…»), и датированное маем-июлем 1911 года «Мне с тобою пьяным весело» к нему не относятся. Названные тексты и впрямь посвящены совсем другому человеку, о полуутаенном романе с которым речь впереди. Однако есть, на мой взгляд, достаточно веские основания предполагать, что именно с Модильяни, точнее, с известием о его смерти в больнице для бедных связано известное стихотворение 1921 года:

    На пороге белом рая
    Оглянувшись, крикнул: «Жду!»
    Завещал мне, умирая,
    Благостность и нищету.

    Связано, разумеется, не впрямую. Анна Андреевна с юности, с первых поэтических опытов, умела сливать в одно много-много жизней.  Правда, в комментариях к последнему изданию, и не только там, утверждается, что стихи обращены к поэту и критику Николаю Владимировичу Недоброво. Но это предположение решительно не соответствует содержанию. Николай Недоброво никогда не был проповедником аскетизма. Наоборот. И в поэзии, и в быту культивировал идеал эстетически организованного (не на медные деньги) жизненного пространства. Завещать, умирая,  он мог многое и разное, но только не «благостность и нищету». К тому же о его смерти Ахматова узнала не летом 1921-го, как сказано в комментарии, а годом ранее. Модильяни же, как выразился его друг Жак Кокто, «позволял себе роскошь быть бедным». Нищета для него была и образом жизни, и линией творческого поведения, и даже философией. Словом, тем богатством, той роскошью, какую и впрямь можно и завещать, и получать по завещанию. Если бы не эта установка, на те деньги, какие художнику регулярно высылали из дома, он мог хотя бы не голодать.

    По той же системе (сделать два снимка на одну пластинку) зашифрована и история ее легендарного портрета. В очерке «Амедео Модильяни» она изложена так: «Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я окантовала их и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел один, в нем, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие "ню"». Просьбу художника Ахматова не исполнила – ни один из современников, из тех, что бывали у супругов Гумилевых в их царскосельском доме, даже такие глазастые, как Тэффи и художница Делла-Вос-Кордовская, о знаменитом рисунке (а тем паче рисунках!) не упоминает. По-видимому, Анна Андреевна не удосужилась окантовать и его. Это, кстати, ничуть не удивительно, ведь она была уверена: герой ее парижской авантюры сгинул, как десятки других неудачников. («Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу…») И когда ее свекровь Анна Ивановна Гумилева (в начале 1916 г.) продала дом, рисунки остались в отнесенном на чердак сундуке среди прочих бумаг. В том числе и таких реликвий, как письма Блока и Гумилева. В течение пяти лет Ахматова о брошенных бумагах не вспоминала. А вот в самом начале августа 1921-го вдруг собралась и поехала в Царское Село, чтобы эти самые бумаги забрать. И произошло это до смерти Блока, до расстрела Гумилева, однако вскоре после того как Анна Андреевна (в феврале!) была зачислена в издательство «Всемирная литература» в качестве переводчицы с французского, «работающей на дому». По-видимому, именно в эти месяцы ей и попал в руки французский художественный журнал, где было написано, что Модильяни, умерший в январе 1920-го, – художник мирового класса: «Кто-то передал мне номер… Я открыла – фотографии Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он – великий художник ХХ века (помнится, что его там сравнивали с Боттичелли)». Рисунки второго Боттичелли стоили того, чтобы попытаться разыскать их в брошенном на произвол судьбы архиве!

    Сундука на чердаке не оказалось, а содержимое было разбросано по полу. К счастью, кое-что все-таки нашлось. Письма Блока, которому жить осталось несколько дней. Письма Гумилева, который будет казнен через три недели. И единственный из рисунков Модильяни. (По-видимому, в остальных пятнадцати явственней предчувствовались будущие «ню», что и оценили новые хозяева добротного сундука.) Вот только вряд ли это были те самые «ню», что наделают столько шума, когда на лондонском аукционе появится альбом с рисунками Модильяни, изображавшими юную обнаженную женщину, поразительно похожую на Анну Ахматову. Модильяни был слишком хорошо воспитан, чтобы просить замужнюю даму повесить такое  в своей комнате. Наверняка были выбраны промежуточные варианты. Те самые, о которых вскользь упоминает и Ахматова: «…Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц… Говорил: „Les bijoux doivent être sauvages“ [10] и рисовал меня в них». Что же касается самого, с обывательской точки зрения, пикантного, а именно: являются ли страшно похожие на Ахматову ню зарисовками с натуры или созданы в воображении, то лично мне представляется более правдоподобным первый, отвергаемый Ахматовой вариант. Прямых доказательств у меня, естественно, нет, зато косвенное имеется. В 1926 году Павел Николаевич Лукницкий сделал в своем дневнике такую запись: «Пунин… сфотографировал А. А на ковре в ее акробатической позе – когда она ногами касается головы (голая). И получилось очень хорошо, и нельзя говорить о неприличии и т. д.: это – как бронзовая фигурка, как скульптура, это эстетично…» (запись от 22 января 1926 г.).

    Впрочем, даже если в столь «неприличном» виде Анна Андреевна позировала и Модильяни, это еще ни о чем «неприличном» не свидетельствует. В Париже по неписаному, но строго соблюдаемому закону отношения между художником и обнаженной моделью были прежде всего профессиональными. Вот как описывает традиционный бал художников один из русских путешественников, оказавшийся в Париже летом 1911 года: «На этом балу, в этом апофеозе наготы, было все  и, в сущности, ничего не было.  Бесстыдство было доведено до предела, но оно не волновало толпы, не возбуждало ее. Маскарад остался маскарадом и не стал оргией. Вот почему, когда какой-то иностранец или провинциал слишком увлекся одною из натурщиц, парижские «вавилоняне» поспешили развести их в разные стороны. Это было на моих глазах. Парижане знают точно, что можно и чего нельзя. И улыбающийся и как будто бездействующий полицейский среди голых натурщиц – это символ, красноречивый и убедительный. Как, в сущности, приличен был этот неприличный бал! Что же это? Культура? Моральная дисциплина?» (Чулков Г. И.  Годы странствий).

    Но все эти события – бал художников, позирование, визиты в мастерскую с охапками красных роз, ранние прогулки в Люксембургском саду и поздние по ночному Монмартру – относятся к лету 1911-го. И следовательно, не имеют касательства к чувствам юной супружеской четы, которую редактор «Аполлона» С. К. Маковский, оказавшийся в одном поезде с возвращавшимися из свадебного путешествия Гумилевыми (в начале июня 1910 года), отпортретировал: «Я встретил молодых… в Париже… На обратном пути… случайно оказались мы в том же международном вагоне… Анна Андреевна… меня сразу заинтересовала, и не только как законная жена Гумилева… весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной… был привлекателен. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил ее серьезно и горд ею».

    Ставя под сомнение существование переписки (между Ахматовой и Модильяни) в зиму 1910 года, а значит, и выстроенную в легенде хронологию их парижских встреч, я вовсе не утверждаю, что красивый роман выдуман от начала и до конца и что рассказ Анны Андреевны о ссорах с Гумилевым из-за Моди  (факт, зафиксированный в книге П. НЛукницкого «Встречи с Анной Ахматовой») – плод женского тщеславия и поэтического воображения. Больше того, не исключаю, что в один из майских вечеров 1910 года, когда интересная незнакомка в интригующем одиночестве [11] прогуливалась по живописным закоулкам «острова искусств», Антиной и впрямь «бродил за ней». В воспоминаниях его дочери Жанны, со слов греческого художника Галаниса, зафиксирован такой эпизод: «Как-то утром госпожа Галанис возвращалась домой с покупками. К ней галантно, „по-итальянски“, подошел красивый молодой человек, предложил помочь донести сумку и проводить до дому. Он настойчиво уговаривал ее, хотя она сообщила ему, что замужем. Когда они пришли в мастерскую, Модильяни увидел Галаниса, который к тому времени был уже достаточно известным художником и гравером. Грек простил итальянцу эти „галльские штучки“, они быстро подружились».

    Все-таки вероятнее предположить, что ночных прогулок с Антиноем в 1910 году не было, и не случайно объясняя (в 1926 г.) Павлу Лукницкому причины своих ссор с Гумилевым из-за Модильяни, Ахматова датирует их не 1910-м, а 1911 годом. Дескать, «бедствия» начались только после внезапного ее побега  в Париж, хотя ничего предосудительного в ее отношениях с Амедео и в то лето не было. Борис Носик, автор переизданного несколько лет назад документального романа «Анна и Амедео», счел это признание ложным. В сочиненной им истории тайной любви Ахматовой и Модильяни их молодой, упоительно короткий и до сих пор «неразгаданный союз» превращен в драму роковой и все возрастающей страсти. Не спорю: такая  история сильно украсила бы обе биографии. Но если бы с Анной Андреевной и впрямь случилось столь романтическое ЧП, она наверняка не стала бы оттягивать свидание с Моди  на год, а ринулась бы в Париж уже осенью, сразу же после того как Гумилев (в сентябре 1910 года) уехал на полгода в Африку. Но она не ринулась, а всю зиму моталась меж Петербургом и Киевом – неделя здесь, месяц там. На деньги, истраченные на это малокаботажное кочевье, можно было бы с комфортом объехать четверть Европы. Носик, защищая свою версию, задает поддерживающие ее бытовые вопросы. Кто, мол, оплатил поездку? Кто снял комнату? Да не было бытовых проблем у Ахматовой ни осенью, ни зимой 1910 года! Перед свадьбой Гумилев открыл на ее имя счет в банке на 2000 рублей – сумма по тем временам солидная. Напомним для сопоставления цен – изданный за авторский счет первый сборник жены «Вечер» (тираж 300 экземпляров) обошелся Николаю Степановичу всего в сто рублей. Кроме того, в апреле же, перед отъездом во Францию, Гумилев выдал Анне еще и личный вид на жительство. Следовательно, никаких затруднений и с выездными документами у Ахматовой не было. И комнату незачем было снимать заранее, да еще просить об этом посторонних людей. Интеллигентные и небогатые туристы из России издавна останавливались в скромно-приличных пансионах в районе Монпарнаса. (Крутая, деревянная, винтовая лестница. От нее на каждом этаже – коридоры. Вдоль общего коридора – двери маленьких комнат. При комнате – закуток с умывальником и шкафчиком для одежды.) Адреса таких типовых пансионов и фамилии их хозяек имелись про запас в любой петербургской семье.

    Нет уж, позвольте, рассердится дотошный читатель. Если не было, как вы доказываете, ни писем, ни роковой страсти, ни молодого «секса» – то что же тогда было? Прежде чем отвечать на этот вопрос, дополним перечень того, чего не было. Увы, не было даже того, что «сильнее страсти, больше чем любовь», то есть мгновенного, поверх барьеров, творческого взаимопонимания. Модильяни не читает и не понимает по-русски, а художественные вкусы тогдашней Ахматовой не отличаются от среднеинтеллигентских: художники группы «Мир искусства», старые гравюры с изображением аристократических выездов в Булонском лесу… Над такими изысками  Амедео, как честно признается Ахматова, «откровенно смеялся». И вряд ли мефистофельский смех Моди  не задевал или хотя бы не царапал самолюбие его русской подружки. Слишком уж независимо и вольно разговаривал с судьбой и роком этот нищий принц!

    Скрытый вызов был, видимо, и в его обещании показать Анне настоящий  Париж. Во всяком случае, В. Я. Виленкин в своей последней работе о Модильяни явно держит в уме ахматовские воспоминания: «Какой же ему нужен был Париж? Легче всего представить себе, какой был ему не нужен или, вернее, от какого он отворачивался с презрительной, отчужденной или саркастической усмешкой: это Париж светский, биржевой, крупноторговый и крупнококоточный – средоточие развлечений и мод, Париж Елисейских полей и Больших бульваров, с ума сводящих витрин, шикарных ресторанов, изысканных литературно-артистических салонов и громких премьер Дягилевского балета. Париж ежегодных Гран-при на ипподроме, новейших автомобильных марок и элегантных кавалькад в Булонском лесу». Конечно, и Анне Андреевне Гумилевой светский Париж не по карману и не по вкусу. Однако ж с одним исключением, для Модильяни принципиальным. Ни одну из громких дягилевских премьер Ахматова в 1911 году не только не пропустила, но и до конца жизни помнила, что была свидетельницей триумфов русского балета. Ничуть не шокировали ее и блестящие кавалькады в Булонском лесу. Как и многие русские туристки, она не устояла перед соблазном прокатиться по прославленному лесу в фиакре (извозчик и лошадь – из XIX века). А как же иначе? Даром, что ли, к белой широкополой шляпе приделано привезенное мужем из Африки страусовое перо? «Перо задело о верх экипажа…»

    Словом, в рассуждении изящных искусств почвы для взаимопонимания, а значит, и охоты к размену чувств и мыслей между двадцатидвухлетней Анной (пока еще не Ахматовой) и двадцатишестилетним Амедео (пока еще не совсем Модильяни) практически не было. Даже спустя полвека, имея в своем распоряжении множество искусствоведческих исследований, Анна Андреевна не в состоянии сказать что-нибудь интересное или хотя бы внятное о тех работах, какие видела в его мастерской и на выставке в галерее в 1911 году.

    Не думаю также, чтобы Ромео и Джульетта в исполнении особ царского дома часами простаивали в египетском отделе Лувра, как утверждает А. А. Дотошные искусствоведы выяснили, что увлечение Модильяни Египтом относится к более позднему времени. В 1910 и 1911 годах он если и бредил,  то негритянскими скульптурными примитивами, а они были выставлены не в Лувре, а в этнографическом музее. Вряд ли Анна Андреевна могла разделить эту страсть. Африкой и африканскими примитивами она была сыта по горло у себя в Царском Селе. Гумилев завалил ими весь дом, две картинки, за неимением свободного места, пришлось повесить даже в ее комнате. Впрочем, и египетский отдел Лувра не исключается: надо же было убедить молоденькую русскую, что тот Египет, от которого после устроенной Рябушинским московской выставки Ван Донгена пришли в восторг ее соотечественники, не настоящий. Вот как описывает юная племянница Владислава Ходасевича, начинающая художница Валентина, впечатление, произведенное на нее, да и на всех москвичей, ван-донгенской «Египтянкой»: «Картина меня поразила… Все остальное на выставке вдруг исчезло… Я видела вкомпонованную в прямоугольник холста женщину с головой, повернутой в профиль, с огромным, обведенным черной чертой египетским глазом, дальше – шея, плечо и из чего-то пламенеющего оранжево-желтого (может, это задранная причудливо юбка) нога в оранжевом чулке, видная от выше колена до икры. Все так скомпоновано, что и не на йоту не переместишь! Чудо! Но это же был Ван Донген, которого в Париже сразу «угадали» и закупали торговцы и вскоре признал весь мир».

    Столь же бурно восхищалась Валечка Ходасевич и живописью «мирискусников», особенно их признанными всем миром  театральными шедеврами: «Мои русские друзья меня совершенно забаловали: в «Гранд-опера» объявлены спектакли балетной труппы Дягилева – и, как это ни было трудно, раздобыли три билета. Какая радость! Танцевали и Анна Павлова, и Нижинский, и Карсавина, и этого было достаточно, а все окружение, постановка, художники! Непревзойденный тогда творец балетного костюма – Бакст…» И нет, повторяю, никаких оснований предполагать, что художественные предпочтения Анны Андреевны Гумилевой-Горенко были более «продвинутыми»! А если это так, то чем же все-таки задержала внимание художника чужая и наверняка, согласимся с самооценкой А. А., малопонятная ему русская дама? Вначале, похоже, тем, что была выразительной моделью для его «скульптурных рисунков». Современники в один голос утверждают, что Модильяни часами просиживал и в «Ротонде», и в других монпарнасских кафе в бесконечном ожидании подходящей натуры. «Жадной погоней за интересной натурой» объясняют мемуаристы и его постоянные блуждания по ночному Парижу. Не исключается, конечно, и банальный мужской интерес, но это наверняка лишь приправа, поскольку в чем в чем, а в этом  (в красивых и опытных женщинах для необременительного секса) недостатка у него в те годы не было, а вот избыток наверняка был. Несмотря на строгое домашнее воспитание, попав в Париж, Модильяни моментально раскрепостился, дабы не отличаться от типичных представителей интернациональной богемы. В очерке Ахматова упоминает, что ей известны воспоминания одного из друзей Моди –  Фрэнсиса Карко. Правда, не уточняет, почему из множества свидетельств запомнились именно эти. На мой же взгляд, эти мемуары потому и запомнились, что объяснили то, чему Анна объяснения не находила. Вот что писал Фрэнсис Карко об отношении Модильяни к женщинам:

    «Женщины, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, очень быстро в него влюблялись. То были большей частью иностранки или совсем простые девушки. Но Моди бросал их раньше, чем они успевали привязать его к себе. Он рвал все, что ему казалось цепью…» Стать исключением из этого правила удалось, как известно, только двум его возлюбленным. Эксцентричная англичанка Беатрис Хестингс, дама состоятельная и самостоятельная, поэтесса, журналистка, певица, циркачка, почти три года удерживала Модильяни «бездны мрачной на краю». К этой же поре относится, кстати, и расцвет его творчества. Затем появилась юная художница – тихая девушка из приличной французской семьи Жанна Эбютерн. На ней-то Амедео де-факто и женился, хотя не успел оформить этот союз де-юре. Судя по всему, Ахматова, работая над воспоминаниями, ревниво сравнивала себя с обеими. С Жанной тайно, с экстравагантной и отчаянно смелой англичанкой – открыто. Беатрис Хестингс удостоилась в ахматовском очерке характеристики столь уничижительной и несправедливой, что В. Я. Виленкин вынужден был это мнение оспорить, при всем своем пиетете к авторитету Ахматовой. И соперничество, и ревность задним числом были, скажем честно, беспочвенными. Ни на ту, ни на другую роль – властной и сильной подруги (вариант Беатрис) или тихой, навсегда влюбленной жены (вариант Жанны) – мадам Гумилева не годилась. Зато у нее было то, чего у них не было и быть не могло.

    Есть у Гумилева удивительные стихи – про таинственное «Шестое чувство»:

    Так век за веком – скоро ли, Господь? —
    Под скальпелем природы и искусства
    Кричит наш дух, изнемогает плоть,
    Рождая орган для шестого чувства.

    Век за веком… Его жене не нужно было ложиться под скальпель  «природы и искусства»! Анна-провидица родилась с органом для шестого чувства,  чувства поэзии. И Модильяни, видимо, это учуял, ибо не только любил поэзию, но и владел тем, что называют «чувством огня над словом». Мог, например, ночью ворваться в семейный дом, в котором когда-то приметил сборник Верлена, и до утра читать его. И не про себя – вслух! Да так громко, что соседи чуть было не вызвали домовладельца, дабы сдать нарушителя спокойствия в полицейский участок. Трудно назвать мемуариста, который не отметил бы (с разной степенью удивления) эту странноватую для нелитератора особенность. Вот два факта, но число аналогичных свидетельств можно с легкостью увеличить.

    Илья Эренбург:  «Меня всегда удивляла его начитанность. Кажется, я не встречал другого художника, который бы так любил поэзию. Он читал на память и Данте, и Вийона, и Бодлера, и Рэмбо…»

    Жак Лившиц:  «Когда я теперь думаю о Модильяни, он почему-то всегда ассоциируется у меня с поэзией. Потому ли, что меня с ним познакомил поэт Макс Жакоб? Или потому, что когда Макс нас знакомил… Модильяни вдруг начал в полный голос читать наизусть „Божественную комедию“?.. И позднее, когда мы были уже давно знакомы, Модильяни часто поражал нас своей любовью к поэзии, иной раз в самые неподходящие для этого моменты».

    Никогда больше Амедео Модильяни не встретит человека, который столь же твердо, как эта малопонятная ему чужестранка, был бы убежден, что нет и не может быть жизненной ситуации, для стихов неподходящей. А если этот человек еще и женщина, и притом юная и прелестная, и к тому же явно неравнодушная, пусть и не к его живописи, но к нему… Этого более чем достаточно – и для того, чтобы влюбившись, – «не слишком, а слегка», сдаться в плен, и столь же легко – вырваться из плена. Русская Анна нисколько не походила на скучающих иностранок, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, но Модильяни разорвал и эту цепь, причем, судя по всему, до того, как поэзия жизни обернулась жизненной прозой, то есть банальной связью. Конечно, это только предположение. В воспоминаниях о художнике есть смутное указание на то, что летом 1911 года Модильяни вдруг пропал. Оставил свои холсты в какой-то гостинице, неподалеку от мастерской, той самой, куда Анна Андреевна приходила с охапкой маленьких красных роз, и растворился в парижском тумане. Вынырнул он из тумана неизвестности лишь в августе 1911-го в маленькой нормандской деревушке, где его тетка по матери Лора Гарсен сняла дом в надежде, что осень у моря поправит здоровье любимого племянника. Вот только вряд ли внезапное исчезновение Моди  имело какое-то отношение к Анне Гумилевой. Госпожа Гарсен вспоминала впоследствии, что в то лето родные трижды высылали ему деньги на дорогу, а Дэдо никак не мог вырваться из Парижа из-за вцепившихся в него кредиторов…

    Словом, на поверхности – сплошная разность. Но ежели копнуть глубже и глянуть дальше, окажется: в чем-то главном Анна и Амедео страшно похожи. Как и Модильяни, Ахматова почти на равных будет зачислена в круг открывателей новых путей в искусстве (по определению Ю. Н. Тынянова – новаторов). Но при этом, как и Модильяни, сохранит «архаический» ненасытный интерес к не общему всем  переживанию. Да и с формальной стороны (старомодная наивность в сочетании со сложной простотой) резко выделят именно эту пару в агрессивно-футуристическом искусстве начала века. Они в нем оба – беззаконные кометы.  Даже отношение коллег во многом подобно. В человеческом плане – почти любовное («О, как меня любили ваши деды!..»); в творческом – слегка снисходительное. Ахматова, к примеру, утверждала, что критики стали глядеть на нее более-менее внимательно только после того, как «Вечер» затвердила наизусть читающая публика. Впрочем, в дальнейшем снисходительное полувнимание критики, словно по воздуху, стало передаваться и читателям стиха.  Да, ее любили, но – «почти стыдясь любви своей». [12]

    Впрочем, все это – и книга, и критики, и слава – в будущем. А пока, повторимся, и Ахматова не Ахматова, и Модильяни еще не совсем Модильяни. И что бы ни развело в 1911 году «возлюбленную пару» после месяца более чем приятного для обеих сторон общения, «развод» был настолько бесповоротен, что Модильяни ни разу не поинтересовался у приезжавших из России художников и поэтов о судьбе героини своего летнего увлечения. Ни у Александры (Аси) Экстер, ни у Максимилиана Волошина, ни у того же Эренбурга, с которым, как следует из воспоминаний Ильи Григорьевича, регулярно общался с 1912-го по лето 1917 года. Предполагаю, что и Анна Андреевна преспокойненько «вынула» бы из своей памяти романтическое приключение, если бы… Если бы этот воздушно-платонический роман, совпавший с ее внезапной и длительной, почти на три месяца, отлучкой в Париж, и в самом деле не стал причиной слишком многих ее бедствий.

    © 2000- NIV