Марченко Алла: Ахматова: жизнь
Интермедия пятая (1914–1915)

Интермедия пятая (1914–1915)

Сердце к сердцу не приковано,
Если хочешь – уходи.
Много счастья уготовано
Тем, кто волен на пути.
Анна Ахматова

Визит к Блоку был последним радужным проблеском на низком небе хмурой осени 1913 года. В воспоминаниях, сильно преувеличивая, Ахматова назовет ее трагической. А вот год следующий, 1914-й, оказался трагическим всерьез, без преувеличения.

Началось с личных неприятностей. По закону странных сближений 6 января в «Бродячей собаке», в тот самый день, когда Анна получила новогодний подарок – томики Блока с дарственной и стихи «"Красота страшна" – Вам скажут…», Гумилев познакомился с Татьяной Адамович. Татьяна Александровна, сестра одного из «учеников» Николая Степановича, маленькая брюнетка с яркими синими глазами, была некрасива, но выразительна. А главное, умела себя подать. Ее ученицы, в том числе и Нина Берберова, на уроках Адамович превращались в обожающие изваяния (Т. А. преподавала французский язык в элитной женской гимназии). Видимо, сумела она правильно поставить себя и в отношениях с Гумилевым. Роль официальной любовницы женатого человека Татьяну Адамович не устраивала. По ее настоянию Николай даже заговорил о разводе. Анна, конечно же, сказала «да», но поставила условие: сына заберет, мачехи у него не будет. Узнав об этом, Анна Ивановна рассвирепела: «Я тебе дам развод! Гумилевы своих детей не бросают!» Николай Степанович сделал вид, что расстроен, но Анна Андреевна сразу поняла, что мать ненароком помогла Николаю вывернуться из затруднительного положения. Больше к проблеме «Татьяна и развод» они не возвращались, хотя Гумилев продолжал всюду появляться с синеглазой Адамович.

Казалось бы, невелика беда! Нелюбимый муж ищет женщину, готовую его полюбить, непризнанный поэт считает влюбленность источником поэтической энергии. Ей-то что до этого? У нее своя богатая личная жизнь и где-то совсем рядом – «славы высокий порог», как будет сказано в «Китежанке».

Однако с дежурившей у порога славой были, что называется, проблемы. Незадолго до смерти Анна Андреевна напишет, что хотя критика и считает выход «Четок» началом ее славы и даже триумфа, она этого не заметила. На самом деле, конечно же, заметила, иначе не появились бы в одном из стихотворений тех лет такие строки: «А наутро притащится слава / Погремушкой над ухом трещать». И тем не менее Ахматова не лукавит. Один только отзыв Блока о «Четках» – по-женски, подлинно – выбивал почву из-под ног («Как будто под ногами плот, а не квадратики паркета»). Многие современники, включая наблюдательного Корнея Чуковского, утверждают, что А. А. слишком уж часто и с апломбом произносила это слово. Но есть и другие мнения. Георгий Иванов, к примеру, свидетельствует: к литературному успеху А. А. в молодые годы относилась сдержанно и даже смущенно. Дескать, куда больше ее волновал успех «по женской линии». Наблюдение Георгия Иванова совпадает с суждением Н. Я. Мандельштам. Ссылаясь на рассказы Анны Андреевны, Надежда Яковлевна замечает не без язвительности, что голову подруге, вообразившей себя великой, вскружила не столько слава, сколько бежавшая впереди славы молва о ее красоте и шарме. Понять этот перекос можно. Во-первых, внезапной славы, такой, о какой в старости Ахматова скажет: «Молитесь на ночь, чтобы вам вдруг не проснуться знаменитым», ни в юности, ни потом у нее все-таки не было. Во-вторых, к знаменитости Аня Горенко (втайне) готовилась с отрочества, с тех пор как завела «синюю тетрадь» с полудетскими стихами. В-третьих, за выход каждой книги судьба брала с нее слишком высокий налог. На презентации «Вечера» она догадалась о своей беременности, почти на год исключившей ее из литературной жизни. Через четыре месяца после выхода «Четок» началась Первая мировая война. «Белая стая» появилась накануне Октябрьской революции. Не успела Ахматова нагордиться и сборниками 1921 года – «Подорожником» и «Anno Dоmini», смерть Блока и Гумилева отменила и этот триумф. Следующей настоящей книги пришлось ждать, как в сказке, – тридцать лет и три года. Но и «Бег времени» вышел лишь перед самым закатом – за несколько месяцев до смерти. Словом, Ахматова недаром назвала свою славу двусмысленной, ибо никогда не забывала, что первыми и заметили, и признали ее читатели, а не высоколобая критика. Критика только уступила «народному выбору». При всей своей «толерантности», по отношению к авторам критических работ, даже к таким авторитетам, как Б. М. Эйхенбаум, Ахматова была и нетерпима, и несправедлива. И даже мстительна. В 1925 году Корней Чуковский написал знаменитую статью «Ахматова и Маяковский». Работа сложная, тонкая и, как все ранние критические работы Чуковского, с подтекстом. Анна Андреевна прочитала ее как донос в ЦК, хотя ничего подобного в тексте не было, в подтексте тем паче. Но мнение было составлено раз и навсегда – на всю оставшуюся жизнь. Составлено и спрятано столь далеко и надежно, что дочь не угодившего критика Лидия Корнеевна Чуковская, многие годы дружившая с Анной Андреевной, о содержимом тайника не подозревала. До такой степени не подозревала, что не догадалась, кого Ахматова в разговоре с Игнатием Ивановским, [31] дав наконец выход застарелой неприязни, назвала господином в «шапочке с кисточкой». [32]

Да и с богатой личной жизнью дело обстояло, увы, «не совсем благополучно». И тут, если вдуматься, имелась какая-то двусмысленная примесь. Дожить почти дурнушкой до двадцати двух годов, прокуковать первую юность и свежесть при одном-единственном поклоннике, ненавистном уже потому, что единственный, и вдруг увидеть себя окруженной стайкой воздыхателей:

Пленник чужой – мне чужого не надо,
Я и своих-то устала считать…

Есть от чего закружиться и куда более трезвой головушке! К счастью, головокруженье от успехов по дамской части было хотя и сильным, но недолгим – с января 1913-го по март 1915-го. Возведенная «воздыхателями» в сан «одной из самых прелестных „юных жен“ предреволюционного Петербурга», Ахматова почти перестала скрывать свидания с Николаем Недоброво, кокетничала на глазах у завсегдатаев «Бродячей собаки» то с графом Зубовым, то с Зенкевичем и Шилейко и чуть было не затеяла почти настоящий роман с Артуром Лурье.

Валентин Платонович Зубов в тогдашнем Петербурге слыл персоной номер один: богач, коллекционер, меценат, основатель Института искусств. Граф присылал примадонне «Бродячей собаки» корзины роз, катал на «роллс-ройсе», но любви ни большой, ни крохотной так и не получилось, хотя весь свет был почему-то уверен, что самые смелые стихи из этой книги посвящены именно ему. Видимо, в том же уверен был и Георгий Иванов, когда много лет спустя написал по памяти портрет Анны, играющей с «лохматым псом» графа:

В пышном доме графа Зубова
О блаженстве, о Италии
Тенор пел. С румяных губ его
Звуки, тая, улетали и…
………………………………..
Абажур светился матово
В голубой овальной комнате.
Нежно гладя пса лохматого,
Предсказала мне Ахматова:
«Этот вечер вы запомните».

Пикантные слухи оказались столь долговечными и упорными, что доползли до Лукницкого почти в той же редакции. Но когда Павел Николаевич в 1925-м впрямую спросил ее о графе, Анна Андреевна почему-то от ответа уклонилась. Дескать, когда писались «Четки», она с Зубовым и знакома-то не была. На самом деле Валентин Платонович присутствовал на открытии «Бродячей собаки»; под следующий Новый год подарил А. А. каталог своей коллекции. А в 1914-м они были уже настолько хорошо знакомы, что Зубов вложил приглашение на новогодний бал в корзину роз. В черно-мраморный его дворец в том декабре Ахматова не поехала, была не в форме, а графу передала с нарочным записочку, из тех, какие малознакомым мужчинам не передают. В стихах, конечно.

Как долог праздник новогодний,
Как бел в окошках снежный цвет.
О Вас я думаю сегодня
И нежный шлю я Вам привет.

Пускай над книгою в подвале,
Где скромно ночи провожу,
Мы что-то мудрое решали,
Я обещанья не сдержу.

А Вы останьтесь верным другом
И не сердитесь на меня,
Ведь я прикована недугом
К моей кушетке на три дня.

И дом припоминая темный
На левом берегу Невы,
Смотрю, как ласковы и томны
Те розы, что прислали Вы.

Быть просто верным другом Валентин Платонович не пожелал. Но все это случится потом, в марте 1914-го, после того как Зубов, договорившись в типографии, чтобы сделали для него уникальный экземпляр в парче, под XIX век, явится в «Собаку» с эксклюзивными «Четками».

Артур Лурье был по-своему фигурой не менее заметной (среди «собачников», разумеется). Бенедикт Лифшиц вспоминает: «Едва ли не на лекции Шкловского неутомимый Кульбин свел меня с Артуром Лурье, окончившим Петербургскую консерваторию. К музыке… у меня никогда не было особенного влечения: в этой области мне до конца моих дней суждено быть профаном. Я должен был поэтому верить на слово Кульбину и самому Лурье… что не кто иной, как он… призван открыть новую эру в музыке. Скрябин, Дебюсси, Равель, Прокофьев, Стравинский – уже пройденная ступень. Принципы «свободной» музыки (не ограниченной тонами и полутонами, а пользующейся четвертями, осьмыми и еще меньшими долями тонов), провозглашенные Кульбиным еще в 1910 году, в творчестве Лурье получали реальное воплощение. Эта новая музыка требовала как изменения в нотной системе… так и изготовления нового типа рояля – с двумя этажами струн и двойной (трехцветной, что ли) клавиатурой. Покамест же, до изобретения усовершенствования инструмента, особое значение приобретала интерпретация. И Лурье со страдальческим видом протягивал к клавишам Бехштейна руки с короткими, до лунок обглоданными ногтями, улыбаясь, как Сарасате, которому подсунули бы трехструнную балалайку».

Анна, как и Лифшиц, ни в теории свободной музыки, ни вообще в музыке ничего не понимала. Оставалось верить на слово Кульбину. К тому же этот вундеркинд, этот «второй Джордж Браммель» был столь красноречив и так уверен в своей гениальности, что, слушая его, она слегка тушевалась. С ней это бывало. В Институте искусств, у Зубова, где собиралась столичная элита, – особенно часто. Блеск эрудиции, если блистание касалось предмета ей незнакомого, в первый момент словно бы ослеплял. Впрочем, в случае с Лурье было и еще что-то. Пока самоуверенный юнец бойко и сложно докладывал о принципах новой гармонии, она почти по-матерински жалела его. Носина на двух евреев, подбородок скошен и маленький, волосы слабые, годам к тридцати облысеет. Но когда компания ближе к ночи переместилась в «Собаку», непригожесть доморощенного денди и без пяти минут гения перестала бросаться в глаза – к ее столику легко, красиво, ритмично двигался молодой леопард! Как это у классика? Что бы ни говорили о родстве душ, первое прикосновение решает все? Этот не прикасался, а надвигался, крался и медленно раздевал ее глазами. Не наглыми, нет, нет… Николай Степанович в ту ночь впервые открыто уехал с Татьяной Адамович, по-дружески передоверив жену Лозинскому. Михаил Леонидович ее и провожал. Лурье выскочил на мороз без шубы, так и стоял в метели, под фонарем. Обернувшись, она помахала ему. А Гумилев явился лишь к вечеру третьего дня, напряженный, готовый к контратаке.

Про «что потом» она даже Вале Тюльпановой не рассказывала, только Ольге Судейкиной, да и то вынужденно. Первый раз для Лукницкого, чтобы в сплетнях не запутался, стала вспоминать по порядку.

«Познакомилась 8 февраля 1914-го. Несколько свиданий было, потом расстались. О том, что это произошло в 1914-м, а не позднее, и о том, что не прошло «безнаказанно», почти никто не знает. Потом уехала в Слепнево. А он мужем Ольги Судейкиной был, долго. Оля его бросила. Но это уже было потом, после революций, когда я у своего второго мужа, Владимира Казимировича Шилейко, жила. Он меня на ключ запирал, а я второй нашла и к Ольге на Фонтанку убегала. Плакалась. Лурье возмутился и решил вырвать меня от Шилейко. Приехала карета "скорой помощи", увезли Володю в больницу. Держали месяц. За этот месяц мы с ним и тряхнули стариной. Лурье предложил перебраться к ним, они с Ольгой хотя и разошлись, а вместе жили. Переехала. Потом поступила на службу в библиотеку Агрономического института. Получила казенную квартиру. Потом? Потом Артур заставил бросить службу. Говорил: если не брошу, будет приходить на службу и скандалы устраивать. Не хотел, чтобы я служила, я больная была. Ко мне очень хорошо относился. Он хороший, Артур. Только бабник страшный. Потом решил ехать за границу. Я очень спокойно к этому отнеслась. 14 писем написал, ни на одно не ответила. Мать его приходила узнавать обо мне. Матери я сказала: "У нас свои счеты". Она стала говорить: "Да, конечно, я знаю, он эгоист" – и ушла. А я написала стихотворение и совсем, навсегда успокоилась».

Кое-как удалось разлучиться
И постылый огонь потушить.
Враг мой вечный, пора научиться
Вам кого-нибудь вправду любить.

Я-то вольная. Все мне забава,
Ночью Муза придет утешать,
А наутро притащится слава
Погремушкой над ухом трещать…

Про дальнейшее не рассказала. А могла бы рассказать и такое.

…И еще стихи были. Я Николая Степановича на Западный фронт проводила и пешком к подруге на Боткинскую иду. Весной семнадцатого. Тащусь по Невскому, туфли жмут, а навстречу они: Артур и Ольга. Легкие. Идут, как танцуют. Пошли в «Вену». "Собаку" помянули. Артур при деньгах был. Кутили. Стихи читал. Мои. Будто бы – про него. Ольга так и поняла. "Я с тобой не стану пить вино…" И еще: с малиновым платком. Но это, с платком, до него написано. Мне стыдно стало, я другие написала. "И друга первый взгляд беспомощный и жуткий…" Артур… он такой, глаза завидущие, руки загребущие, все «Четки» себе присвоил. А про злые, из "Белой стаи", даже не вспомнил. Ольга весной четырнадцатого меня к своему врачу устроила. Холодно, ветер. Зашли к Артуру. У него «гарсоньерка» была. Мы кофе просим, а он шутить начал. Ольга осталась. Я ушла. Он за мной. Через перила перегнулся и аукает. Аннушка! Где ты? Не горюй. Обойдется! Ничего лучшего не придумал. А мне хоть в Неву кидайся, не из-за этого, нет, а как я Коле в глаза погляжу? Сразу и про Высотскую забыла, и про Адамович. И вправду обошлось. Не до того было. Война началась, и у Гумилева новая затея-идея. Во что бы то ни стало добиться отмены «белого билета» и попасть на фронт не корреспондентом, солдатом. В августе это было не так-то просто. Всеобщую мобилизацию еще не объявляли. Николай Степанович развил «бурную деятельность». Кончилась как всегда: победой над неблагоприятными обстоятельствами. А стихи от последней предвоенной весны остались, я их в Слепневе, удрав туда раньше всех, еще в пустом доме написала:

Не в лесу мы, довольно аукать, —
Я насмешек твоих не люблю…
Что же ты не приходишь баюкать
Уязвленную совесть мою?..
У тебя заботы другие,
У тебя другая жена…
И глядит мне в глаза сухие
Петербургская весна.

Трудным кашлем, вечерним жаром
Наградит по заслугам, убьет.
На Неве, под млеющим паром
Начинается ледоход».

Все как на духу выложила Анна Андреевна Павлу Николаевичу Лукницкому, а самое главное по обыкновению утаила. Не закрути Николай Степанович роман с Адамович, прилюдно, на глазах у завсегдатаев «Бродячей собаки», она бы на Артура и внимания не обратила. Но в том феврале, когда Гумилев даже в «Аполлон» являлся в сопровождении Татьяны, ей нужен был реванш. В стихах выходило лучше некуда:

Мне не надо счастья малого,
Мужа к милой провожу
И довольного, усталого
Спать ребенка уложу.

В жизни концы с концами не сходились. Спать Левушку укладывала Анна Ивановна, а если той нездоровилось – Шурочка. Обе одинаково, словно наседки, вслушивались в ее «нехороший», трудный кашель и прямо-таки расцвели, когда Анна объявила, что поживет на Тучке, – здесь, в Царском, холодина. На Тучке было еще холоднее, но ни свекровь, ни золовка этого не знали, Коля убедил их, что снял чудную теплую комнату. Простуда осложнилась затяжным бронхитом, бронхит – затемнением в легких. А тут еще болезнь и смерть отца… Головокружение от успехов как рукой сняло. Но прежде чем распустить штат поклонников, Анна Андреевна нежданно-негаданно «подцепила» еще одну золотую рыбку – только-только объявившегося в столице Сергея Есенина. Самого главного своего соперника, хотя именно его никогда соперником не считала. История эта стоит того, чтобы на ней остановиться подробнее.

25 декабря 1915 года Николай Клюев, заранее сговорившись с приехавшим с фронта Гумилевым, по настойчивой просьбе Есенина познакомил его с Ахматовой. Одна из тогдашних приятельниц Сергея Александровича, дочь литератора Иеронима Ясинского, пишет в воспоминаниях, что, собираясь, Есенин очень волновался. «Говорил о ее стихах и о том, как он ее себе представляет и как странно и страшно увидеть женщину-поэта, которая в печати открывает сокровенное своей души». Вернувшись, «был грустным и заминал разговор». Когда же спросили напрямик, чем же не понравилась ему Ахматова, принявшая его ласково и гостеприимно, смешался и выпалил: «Она совсем не такая, какой представлялась мне по стихам».

Либо Ясинскую подвела память, либо Есенин был недостаточно внятным (с ним это бывало). Он потому и волновался накануне предназначенной встречи, что уже видел и слышал Ахматову в огромном Зале Армии и Флота на благотворительном концерте «Поэты воинам» 28 марта 1915 года. В тот вечер Ахматова читала сразу после Блока, а после нее пела Любовь Дельмас. Программа была известна заранее, и Анна Андреевна сильно постаралась, чтобы выглядеть эффектнее рыжей и «толстой» Кармен, и, по воспоминаниям Нины Берберовой, ей это удалось:

«Ахматова была в белом платье со «стюартовским» воротником… стройная, красивая, черноволосая, изящная… "Вестей от него не получишь больше… " читала она, сложив руки на груди, медленно и нежно, с той музыкальной серьезностью, какая была в ней так пленительна».

«Стюартовский» воротник был выбран не случайно и не в угоду капризам моды: на эстраде после «Четок» Ахматова имела полное право чувствовать себя королевой. В сравнении с ней Любовь Александровна Дельмас выглядела театральной тумбой. Блок, конечно, думал иначе. У него, острила А. А., фламандские вкусы. А вот Есенин, при всей зачарованности Блоком, оперную его музу не приметил и почти год добивался от Клюева, чтобы тот представил его Ахматовой – королеве русской поэзии. Наконец добился и был разочарован. Чем? Тем, что встретила его не королева, а усталая зябкая женщина, недавно похоронившая отца и еще не оправившаяся от тяжкой утраты? Вряд ли. Биографы Есенина предполагают, что избалованный лестью столичных неонародников, Есенин ожидал того же и от Ахматовой и, не дождавшись, расстроился. Но на какой особый энтузиазм в декабре 1915-го мог рассчитывать начинающий поэт, напечатавший в периодике несколько голосистых стихотворений, со стороны первой лирической пары русского Парнаса? К тому же Есенин приходил не один, а с Клюевым, которого Гумилев когда-то чуть было не завлек в свой «Цех». Естественно, что к нему в первую очередь и было обращено внимание хозяев. Словом, ситуация для Есенина хотя и не выигрышная, но привычная, и ее легче легкого «выразить словом»! Ахматова, мол, вовсе не такая красивая, как все говорят, да и стихи мои ей не показались. А вот какими словами расскажешь про такое? Хозяин – после госпиталя. Встречен литературным нобилитетом как герой. Награжден Георгием за храбрость. И уже в офицерском звании, хотя на войну солдатом уходил, добровольно, вольноопределяющимся. Хозяйка хозяином гордится. Любит она его или не любит, это ее бабье дело, но мужем перед ними хвастает. А он, Есенин, считает: война чужая, за чужой интерес, – и потому делает все, чтобы получить отсрочку от призыва, и ничуть этого не стыдится.

Есенин и на сей раз угодил в прицел: в глазах патриотично настроенной Ахматовой отлынивание от войны деревенского здорового парня не украшало. Она даже с Георгием Чулковым рассорилась из-за его «пацифизма». Чулков аж Блоку на нее пожаловался. И стихи, свежеопубликованные, показал. Вот эти:

Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.

Вслух, естественно, ничего обидного для гостя сказано не было, но подразумевалось, и Есенин это наверняка почувствовал. И еще почуял знакомый запах, едва переступил порог гумилевского дома. Небогатого. Неухоженного. Присевшего на фасад. Дощатый забор и тот сгорбился под тяжестью снега. Похоже, и здешних дворников перевели на пушечное мясо, даром что под самым боком у царя-батюшки. Запах был такой же, что и в квартире Блока, – снисходительно-дворянский. И взгляд на мужика тот же: «народ талантливый, но жулик».

Россия… Царщина… Тоска…
И снисходительность дворянства…

Есенин в ярости унижения хватанул через край – синдромом «сословного превосходства» Ахматова не страдала. И тем не менее: не подлое свое происхождение охотно подчеркивала, а о родословии по отцовской линии говорить не любила. Дескать, со стороны матери потомственное дворянство, со стороны отца сплошной туман, хотя, как уже упоминалось, никакого тумана не было. Прадед – причерноморский казак, дед получил дворянство по выслуге лет. В этом отношении они с Гумилевым ровня. Николай Степанович тоже охотно рассказывал про колдовское детство в наследственном имении в Рязанской губернии, а о деде никогда и ничего. На самом деле у Гумилевых родовых имений не было и быть не могло. Степан Яковлевич, отец поэта, сын бедного деревенского рязанского дьячка, в университет (на медицинский факультет) поступил против желания родителя, отмаявшись два года в рязанской семинарии. Учился на «казенные деньги», распределился в Кронштадт и, лишь прослужив четверть века судовым военврачом, смог на выходное пособие приобрести нечто вроде дачи под Рязанью, где Николай Гумилев подростком и прожил два или три лета. Заметим кстати: то, что Степан Гумилев купил «имение» не где-нибудь, а именно в Рязанской губернии, да еще и неподалеку от тех мест, где родился и вырос, крайне характерно для выходцев из «подлого сословия», добившихся на волне демократизации общественных отношений нового социального статуса. Точно так же поступила, к примеру, приятельница Клюева и Есенина, исполнительница народных песен Надежда Плевицкая, когда стала знаменитой. Купила земельные угодья рядом с родимой деревней, именно тот клин, что граничил с землями местной барыни, дочерям которой в бедном своем деревенском детстве смертно завидовала. Вот что пишет царица русской песни в ностальгических воспоминаниях: «В 1911 году осуществилась моя заветная мечта: Мороскин лес, по краю моего родного села, куда я в детстве на Троицу бегала под березку заплетать венки, стал моей собственностью… Моя усадьба граничила с имением М. И. Рышковой, и мои северные окна выходили на чудесную поляну Рышковых… Это была та самая поляна, на которой дед Пармен, стороживший сенокос барыни Рышковой, не раз собирался нам, деревенским девчонкам, ноги дрекольем переломать, чтобы неповадно было сено топтать… В то время когда на моей лужайке, помолясь Богу, застучали плотники топорами, а с вокзала обозы подвозили красный лес из Ярославской губернии, Рышкова уже не жила в своем барском доме, за прудом, у плотины, а поселилась в саду, в двух небольших домиках, под соломенной крышей. В одном жила сама с пятью дочерьми, а другой сдала мне внаем на летнее время».

Я позволила себе неэлегантно пространную цитату не только для того, чтобы показать, как хорошо помнили талантливые «выходцы из народа», откуда они вышли, но и каким болезненно острым еще в начале ХХ века был вопрос о социальном происхождении. Даже слава, причем всенародная, проблемы урожденного неравенства не снимала. Ничто, кроме материально осязаемого реванша, не могло эту незаживающую трофическую язву излечить. Не отсюда ли «скаредность» Шаляпина, жадное коллекционерство Горького, лакированные башмаки и английские костюмы Есенина? А сама Плевицкая? Даже настойчивые, хотя и вполне деликатные замечания царя: дескать, туалеты госпожи Плевицкой слишком шикарны для исполнительницы народных песен, – не могли остудить страсти Надежды Васильевны к вызывающе богатым и сценическим, и повседневным нарядам. И вообще к «богачеству».

На свой манер, в весьма специфической форме, изживал комплекс социальной недополноценности и Николай Гумилев. Обязанный поздним благоденствием «царю и отечеству», Гумилев-отец был искренне верноподданным. По всей вероятности, этическую установку на лояльность разделяла и его жена, а по наследству и дети. В этом смысле Николай Степанович среди питерской интеллигенции, настроенной антимонархически, выглядел белой вороной. Его декоративный «монархизм» («Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя»…) и столь же демонстративный «аристократизм» воспринимались как чудачество, что-то вроде эскимосской дохи или африканской сумы заместо портфеля. Ирина Одоевцева вспоминает: «Был он (Гумилев. -А. М.), безусловно, очень умен, с какими-то иногда даже гениальными проблесками и, этого тоже нельзя скрыть, с провалами и непониманием самых обыкновенных вещей… Помню, как меня поразила его реплика, когда Мандельштам назвал одного из сотрудников «Всемирной литературы» «вульгарным».

– Ты ошибаешься, Осип. Он не может быть вульгарным, он столбовой дворянин.

Я думала, что Гумилев шутит, но он убежденно добавил:

– Вульгарным может быть только разночинец, а не дворянин, запомни.

Мандельштам обиженно фыркнул и покраснел. Сам он, понятно, дворянином не был».

Для сына разночинца и гуманитария в первом поколении убеждение, казалось бы, странноватое.

Тем не менее у Гумилева сей пунктик – дворянское происхождение гарантирует невульгарность! – был не только позой, как предположила Одоевцева, но и формой поведения, а значит, и отношения к окружающим.

Словом, 25 декабря 1915 года у Есенина были основания считать свой визит в Царское Село напрасной тратой времени. Но сама Ахматова, судя по всему, произвела на него впечатление. Во всяком случае, в июне 1916 года он вдруг написал стихи «про нее». Подарить, правда, не осмелился и даже друзьям не намекнул, к кому стихотворение обращено, тем не менее постарался, чтобы в стилизованном портрете Анна Андреевна себя узнала. Для этого повторил, с небольшими вариациями, строфу из ахматовского стихотворения, а главное, дал понять, что ему известна причина ее грусти-печали (о романе супруги Гумилева с живущим за морем русским офицером Анрепом в 1916 году сплетничали в семье поэта Сергея Городецкого, где Есенин был в ту пору своим человеком):

В зеленой церкви за горой,
Где вербы четки уронили,
Я поминаю просфорой
Младой весны младые были.

А ты, склонившаяся ниц,
Передо мной стоишь незримо,
Шелка опущенных ресниц
Колышут крылья херувима.

Но омрачен твой белый рок
Твоей застывшею порою,
Все тот же розовый платок
Застегнут смуглою рукою.

Все тот же вздох упруго жмет
Твои надломленные плечи
О том, кто за морем живет
И кто от родины далече.

И все тягуче память дня
Перед пристойным ликом жизни.
О, помолись и за меня,
За бесприютного в отчизне!

Читай Анна Ахматова стихи Есенина повнимательней, непременно узнала бы во второй строфе полузашифрованного послания спрятанную в ней свою:

Так я, Господь, простерта ниц:
Коснется ли огонь небесный
Моих сомкнувшихся ресниц
И немоты моей чудесной.

И на то, что тайна ее сердечная известна благодаря сплетникам всему свету, наверняка подосадовала бы. Но Анна Андреевна на Есенина если и поглядывала, то бегло, вполглаза. Она и позже, когда его стихи твердила вся Россия – от красноармейца до белогвардейца, продолжала считать автора «Кобыльих кораблей» непомерно раздутым стихотворцем. Ни при какой погоде не читала она и «Анну Снегину»! Иначе непременно возмутилась бы, не заметив, что главный герой поэмы, бывший холоп, а ныне «знаменитый поэт», зачем-то трогает «перчатки» и «шаль» снегинской барыни. Перчатки и шаль? Да это же ее, Анны Ахматовой, а не Анны Снегиной поэтические регалии! «Значные», узнаваемые, всей читающей и пишущей публике известные! Сколько подражательниц тщетно пытались натянуть на неумелые руки знаменитые ее перчатки, накинуть на хилые сутулые плечи ее легендарную кружевную шаль!

Предположение, что в «Анне Снегиной», пусть и в сильно преображенном виде, отразились сложные несказанные («что не выразить просто словом и не знает назвать человек») отношения, какие, поверх всех барьеров, связывали «крестьянина» Есенина и «барыню» Ахматову, основано не на умозрительных допущениях. Достоверно известно, что в июле 1924 года Сергей Александрович преподнес Анне Андреевне вышедший в Ленинграде сборник «Москва кабацкая». Экземпляр Ахматова не сохранила, но то, что Есенин дарил ей эту книгу, запомнила. Потеря чудом нашлась, автографа на ней не оказалось, вместо него рукой Ахматовой сделанная помета: «Эту книгу подарил мне Есенин, когда приходил летом 1924 года».

О том, что Есенин приходил к ней, Анна Андреевна рассказывала Лукницкому дважды и по-разному, но скорее всего, если вынести за скобки нестыковки и противоречия, дело обстояло примерно так. 19 июля 1924 года Сергей Александрович, трезвый, прихватив для солидности непьющих Клюева и Вольфа Эрлиха, ездил по Питеру, раздаривая нужным людям только что вышедшую «Москву кабацкую». Заехал и к друзьям Ахматовой Щеголевым, оставив знаменитому пушкинисту книжечку с дарственной: «Павлу Елисеевичу с уважением и воспоминаниями о Москве кабацкой С. Есенин. 1924 19/VII».

Щеголевы, видимо, и дали ему новый адрес Ахматовой. Прямо от Щеголевых Есенин на Фонтанку, 2, не поехал, а сделав круг, навестил еще нескольких нужных людей. По дороге к ним, видимо, и прилип порядком подвыпивший поэт и приятель Есенина Иван Приблудный. Ни Эрлиха, ни Клюева общество пьяного Приблудного не устраивало. Доставив «Сергуньку» на Фонтанку, они, естественно, откланялись, а еле державшийся на ногах прилипала рухнул на постель. Есенин остался тет-а-тет с Анной Андреевной.

О чем они говорили, мы, конечно, не знаем. А вот о чем могли говорить, предположить все-таки можно. Во-первых, о книге, которую Есенин вручил и которую Ахматова, конечно же, не заглянув внутрь, поставила на полку. После чего гость спросил (никак не мог не спросить): «Хотите, я вам почитаю стихи про кабацкую Русь?» (В то лето он других стихов никому не читал.)

За стихами последовали воспоминания – все-таки какое-то общее прошлое у них было: Блок, Гумилев, заснеженный сочельник 1915 года… От воспоминаний перешли к дням сегодняшним. «Ругал власть, ругал все и вся», – записал со слов Ахматовой Павел Лукницкий. За что Есенин ругал советскую власть, Ахматова Лукницкому не разъяснила. И так понятно. Не думаю, однако, чтобы Анна Андреевна поддержала навязанную непрошеным гостем своротку. После казни Гумилева этот сюжет был запретным. Есенин, сообразив ситуацию, «перевел (разговор) на другое». Вот-де собираюсь в деревню, у родителей изба сгорела, надо уладить постройку нового дома.

Но и эта тропинка оказалась с колдобинами!

У него-то будет свой дом, наверняка думала Ахматова. Где стоял, там и отстроятся, а у нее – никогда. Тот, в Царском Селе, продан в войну, а слепневский кон-фис-ко-ва-ли. И снесли. И на что позарились? Ни пахотной земли, ни скотных дворов, так, полухутор, полудача. Где стол был яств, там гроб стоит. Сама не видела, свекровь и золовка ездили. И поблизости, у соседей, руины. Ну, им уже не больно, они далече, а я без Слепнева – все равно что вы без своей рязанской деревни. Ну, разорили, а дальше что? Лебедой да репейником заросло…

«Скажите,
Вам больно, Анна,
За ваш хуторской разор?»
Но как-то печально и странно
Она опустила свой взор…

Задавал ли этот вопрос Сергей Александрович Есенин константиновской помещице Лидии Ивановне Кашиной, которую комментаторская традиция считает прототипом Анны Снегиной? Вряд ли. Односельчане Есенина, «национализировав» угодья и большой господский дом, хутор бывшим владельцам все-таки оставили. К тому же константиновская усадьба, в отличие от гумилевского Слепнева, не была их родовым гнездом. Константиново прикупил по случаю отец Кашиной, темный делец и миллионщик, хозяин Хитрова рынка, с которым Лидия Ивановна порвала, выйдя замуж за скромного учителя гимназии. В отличие от Гумилева мужа Кашиной не убили, да и в войне он не участвовал (работники просвещения в царской России были освобождены от воинской повинности)?

Кабацкий цикл Ахматовой «не показался», о чем автору, предполагаю, и было заявлено, когда, через дипломатический промежуток, Есенин вновь появился на Фонтанке, чтобы узнать мнение А. А. «Мнение», судя по всему, совпадало с зафиксированным в Дневнике Лукницкого монологом Ахматовой: «Сначала, когда он был имажинист, нельзя было раскусить, потому что это было новаторство. А потом, когда он просто стал писать стихи, сразу стало видно, что он плохой поэт. Он местами совершенно неграмотен. Я не понимаю, почему так раздули его». [33] И далее: «Он был хорошенький мальчик раньше, а теперь его физиономия! Пошлость!» Характеризуя (в тот же день) внешность Есенина, Ахматова, не без брезгливости, произнесла и такое: «гостинодворский».

Больше всего Есенина, видимо, задел, должен был задеть, намек, прямой или косвенный, на его неграмотность («Он местами совершенно неграмотен»). Об этом свидетельствует рассказанный Ю. Н. Либединским эпизод. Либединский (в 1925 году) заметил Есенину, что в его стихотворении «Грубым дается радость… «слово «эфтой» («только вот с эфтой силой в душу мою не лезь») оборот не литературный («вульгаризм»). Есенин спорить не стал, отмахнулся:

– А как иначе скажешь? С «этою» силой?

Однако через несколько дней сам вернулся к затронутому Либединским сюжету:

– Помнишь, ты говорил о нарушении литературных правил?.. Ну а тебе известны эти строки:

Сегодня я вижу, особенно грустен твой взгляд,

И руки особенно тонки, колени обняв…

– Гумилев?

– Мастер, верно? А ведь тут прямое нарушение грамматики. По грамматическим правилам надо было сказать: «И руки, которыми ты обняла свои колени, кажутся мне особенно тонкими». Ну, что-то в этом роде… Но «обнявшие колени» – ничего не видно, а «колени обняв» – сразу видишь позу.

Споря с Либединским, Есенин наверняка мысленно спорил и с Ахматовой. Недаром выбрал для примера мнимой «поэтической неграмотности» стихи Гумилева, ей посвященные. Кстати, по части грамотности ей гордиться было нечем. Из трех гимназий настоящей можно считать только киевскую. Но в Киеве Анна Горенко проучилась всего год. Есенин же, с отличием окончив церковно-учительскую школу, два года проучился на историко-филологическом факультете народного университета им. А. И. Шанявского. Во всяком случае, писал он по-русски грамотнее Анны Андреевны. И не только по-русски. Мог, например, без запинки проспрягать старославянские глаголы, не путая прошедшее несовершенное с прошедшим совершенным.

Записанная Лукницким фраза Ахматовой: Есенин раньше, то есть тогда, когда в декабре, под Рождество 1915 года, приходил к ней вместе с Клюевым, «был хорошенький мальчик», – наверняка была сказана не только Павлу Николаевичу, но и бывшему когда-то «красивым и юным» гостю. Был хорошенький – стал нехороший и «Москва кабацкая» тому подтверждение? (Вспомним реплику Анны Снегиной: «Сергей, вы такой нехороший».)

До конца своих дней Ахматова продолжала утверждать, что Сергей Есенин совсем плохой поэт. Тем не менее именно она, единственная среди плакальщиков и плакальщиц, пропела песнь отмщения за его гибель:

Так просто можно жизнь покинуть эту,
Бездумно и безвольно догореть.
Но не дано Российскому поэту
Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец душе крылатой
Небесные откроет рубежи,
Иль хриплый ужас лапою косматой
Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

По всей вероятности, на уровне подсознания все-таки чувствовала, что не права, хотя почему-то предпочитала не замечать главного. А именно того, что этот молодец не ее выбора, с внешностью и повадками «гостинодворца», по строчечной сути куда ближе ей, чем, скажем, интеллектуал Мандельштам, не говоря уж о Пастернаке с его многосложными хитросплетениями. В стихах, настаивал Есенин, надо уметь сесть и снять шляпу. Никто, кроме него да Анны Ахматовой, этого не умел.

Есенин: «А теперь я хожу в цилиндре и лакированных башмаках…»

Ахматова: «Я надела узкую юбку, чтоб казаться еще стройней…»

Нигде, кроме как у никуда «негодного» поэта Есенина Сергея, нет такого количества строк, строф, поразительно похожих на ахматовские.

Ахматова:

Хорошо здесь, и шелест, и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.

1922

Есенин:

Хороша ты, о белая гладь,
Греет кровь мою легкий мороз,
Так и хочется к сердцу прижать
Обнаженные груди берез.

О сознательном заимствовании и речи быть не может, скорее надо вспомнить о поразительном свойстве А. А.: поймав на лету обрывок пленительной поэтической мелодии, сделать из нее стих. Однако ж ловит из воздуха Ахматова только то, что приятно уху ее и глазу. Вот и тут: присвоила ландшафтную часть и интонационный напев и отсекла как чужеродное «обнаженные груди берез». Впрочем, кое-какие из «фирменных» есенинских метафор, как выясняется, вовсе не казались серебряной королеве слишком уж экзотическими. Допустим, такие.

Есенин: «Как васильки во ржи, цветут в лице глаза…» (1920)

Ахматова: «Там милого сына цветут васильковые очи…» (1922)

Есенин: «Режет сноп тяжелые колосья как под горло режут лебедей…» (1921)

Ахматова: «А к колосу прижатый тесно колос с змеиным свистом срезывает серп…» (1917) В последнем примере приоритет изображения жатвы как побоища, массового убийства, принадлежит не Есенину, а Ахматовой, и хотя источник образа фольклорен (сражение – кровавая жатва), его истолкование и применение сугубо индивидуальны. В народной поэзии жатва ежели и убийство, то ритуальное – род жертвоприношения, а смерть на поле брани жертва не напрасная («за Землю Руськую»). Ни у Ахматовой, ни у Есенина этого мотива, искупающего в народном творчестве суровую жестокость государственного насилия над живой жизнью («где весь смысл – страдания людей»), нет. Антиимперский образ в «военной поэзии» Ахматовой тем более интересен, что в первые годы русско-немецкой войны она, как уже упоминалось, была настроена «патриотично» за войну до победы. Ежели миллионы русских людей отправили под немецкие пули умирать, нельзя отнимать у обреченных на смерть последнее – веру в то, что воюют они не за «чей-то чужой интерес», а «за отечество»!

И все-таки куда характернее то, что первой поэтической реакцией Ахматовой на 19 июля 1914 года была бесхитростная зарисовка проводов вчерашних крестьян, а ныне рекрутов, на большую и страшную войну, сделанная наверняка с натуры (известие о войне с «германцем» застало Анну Андреевну в Слепневе):

Над ребятами стонут солдатки,
Вдовий плач по деревне звенит.

С редкостным единочувствием откликнулись Ахматова и Есенин и на великую сушь лета 1914-го: по народному поверью, такая засуха бывает лишь перед общенародной бедой. Единочувствие тем поразительнее, что в 1914-м ни Есенин об Ахматовой, ни Ахматова о Есенине еще не знали. Сравните:

Ахматова:

Пахнет гарью. Четыре недели
Торф сухой по болотам горит.
Даже птицы сегодня не пели
И осина уже не дрожит.

Стало солнце немилостью Божьей
Дождик с Пасхи полей не кропил.
Приходил одноногий прохожий
И один на дворе говорил:

«Сроки страшные близятся.
Скоро Станет тесно от свежих могил.
Ждите глада, и труса, и мора,
И затменья небесных светил…»

Есенин:

Заглушила засуха засевки,
Сохнет рожь и не всходят овсы,
На молебен с хоругвями девки
Потащились в комлях полосы.

Собрались прихожане у чащи,
Лихоманную грусть затая,
Загузынил дьячишко ледащий:
«Спаси, Господи, люди твоя».

…Но вернемся на год назад. После «последствий», которыми пришлось расплатиться за короткую связь с Артуром Лурье, Анна резко сократила численность своей свиты. И Лурье, и Зубов, и Зенкевич получили пусть и почетную, но отставку. Пощажен был практически один лишь Николай Владимирович Недоброво – за то, что хорошо приспособился к роли старшего друга. Разумеется, с элементом эротического влечения. И все-таки эротика, или, как говорила Ахматова, «телесность», в их романе, во всяком случае со стороны А. А., не была доминирующим элементом. Главное – «души высокая свобода, что дружбою наречена». У Недоброво масса свободного времени, и он никогда не стал бы, как Гумилев, иронизировать: дескать, «с тобой по-мудреному возиться теперь мне не в пору». Что-то в этом роде присутствовало и в ее отношениях с Чулковым. Но Чулков – господин непостоянный и слишком уж контактный. Даже в самые нежные моменты влюбленной их дружбы Анна не смела претендовать на постоянное место в сфере его интересов. К тому же она уважала Надежду Григорьевну Чулкову куда больше, нежели ее легкомысленного и скорого на «возгорания» мужа. Чувства, какие вызывала у А. А. мадам Недоброво, проблему нравственного препятствия снимали начисто. Однажды, уже в старости, на вопрос, знает ли она, что такое ненависть, и если да, то кто же из ее окружения был ненавидим, – Анна Андреевна назвала имя супруги второго из своих Николаев. Не думаю, чтобы источником столь сильной эмоции были лишь личные свойства хорошо воспитанной и богатой дамы, императрицы, как называл ее муж. Ахматову доводила до тихого бешенства ее власть над супругом, природу которой она не понимала и, не понимая, объясняла «имущественным неравенством». И даже своеобразной корыстью, то есть тем, что богатство «императрицы» давало Николаю Владимировичу возможность вести жизнь просвещенного дилетанта, не обременяясь необходимостью зарабатывать профессиональным трудом. Делая хорошую мину при не слишком удачной игре, Ахматова пыталась отделаться от неприятного во всех отношениях положения стихами:

А мы живем торжественно и трудно
И чтим обряды наших горьких встреч,
Когда с налету ветер безрассудный
Чуть начатую обрывает речь.

Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды.
Бессолнечные, мрачные сады
И голос Музы еле слышный.

В стихах, как всегда, получалось красиво. И не обидно. В каждодневности чтить обряды слишком редких встреч после сокращения штата пленников было и обидно, и досадно, и унизительно. В сердцах она укатила в Киев, а оттуда в имение родственников – Деражню. Недоброво перепугался и сделал нерешительный шажок: вырвался из золоченой своей клетки, из душных своих антикварных тенет. Нашел Анну в Деражне. И тетка, и мать, и сестра Ия обомлели. Но он так мило, так тонко объяснил: вот, мол, захотелось хлебнуть южного воздуха, я ведь, знаете, урожденный харьковчанин, в Петербурге мне зябко…

Утренним поездом решили вместе, взяв для конспирации сестру, ехать в Киев. Дескать, Николай Владимирович желает видеть врубелевскую Богоматерь. Анна стала уговаривать Ию. Ия заколебалась. Бело-розовое фарфоровое лицо Недоброво сделалось грубо-белым, фаянсовым. Туристская прогулка втроем его не устраивала, а дольше чем на сутки задержаться он не мог. Анна, скрывая досаду, настаивала и перегнула палку. Ия не любила, когда ее принуждали, в этом единственном сестры были похожи. В результате вышло так, как хотел Недоброво, спешивший вернуться в Петербург, чтобы встретить отдыхавшую в Европе жену. В отместку за «подкаблучность» Анна с наслаждением весь день его мучила. Дразнила. Капризничала. Ночью в гостинице совсем осатанела от раздражения. Пытаясь склеить «черепки», Николай Владимирович осенью заявил жене, что остается на зиму в Царском Селе, – здесь, мол, в уединении, лучше работается. На самом деле, чтобы быть поближе к Анне. Ближе-то ближе, на соседней улице, но «императрица» удвоила бдительность. За всю зиму только раз и убежали из-под надзора, да и то на лыжах. Пришлось обмениваться письмами, за перепиской мужа мадам почему-то не следила. Все, что осталась Анне, – дуться да злиться на заседаниях «Общества поэтов», которые теперь устраивались в Царском Селе, а не как прежде, в Петербурге.

«Общество поэтов» было задумано Николаем Недоброво как оппозиция «Цеху поэтов» – цитадели акмеизма. Акмеизм Николай Владимирович не признавал ни практически, ни теоретически, а Гумилева как поэта презирал за дурновкусие, декоративность и буржуазную страсть к дешевой экзотике.

Да и в человеческом отношении их взаимная холодноватая вежливость, чуть ли не учтивость, плохо скрывала непреодолимую антипатию. Тайную неприязнь питала не только влюбленность Недоброво в Анну Андреевну и естественное в такой ситуации мужское соперничество. Эти два человека не выносили друг друга, потому что были слеплены из разной глины.

Николаю Гумилеву мала Земля.

Николаю Недоброво вполне достаточно комфортабельного и покойного кабинета. В этом-то кабинете Анна Ахматова впервые увидит человека, который на долгие годы займет ее воображение.

Царевич, или Несказка о черном кольце

C Борисом Васильевичем фон Анрепом Анна Андреевна Ахматова, по ее собственным словам, познакомилась в марте 1915 года в доме их общего друга Николая Владимировича Недоброво («С Анрепом я познакомилась в Великом посту в 1915 в Царском Селе у Недоброво»). Правда, сам Анреп в своих воспоминаниях «О черном кольце» утверждает, что знакомство состоялось почти на год раньше: «Н. В. Недоброво познакомил меня с А. А. в 1914 году, по моем приезде из Парижа, перед моим отъездом на фронт». Август 1914-го, сославшись на Бориса Васильевича Анрепа, называет и Глеб Струве в очерке «Ахматова и Недоброво». Авторитет Струве настолько вне подозрений, что даже такой пунктуальный ахматовед, как В. Черных, приводит в своей «Летописи жизни и творчества А. А. Ахматовой» обе даты: август 1914-го и март 1915-го. С появлением в русском переводе книги снохи Анрепа Аннабел Фарджен «Приключения русского художника» [34] у нас появилась возможность снять досадное противоречие.

Документы, сохранившиеся в семейном архиве, свидетельствуют: вернувшись в августе 1914-го на родину (из Лондона, а не из Парижа), Анреп так спешил принять участие в боевых действиях, что задержался в Петербурге всего на несколько суток, даже не экипировался: кроме пистолета и непромокаемого плаща, ничего не успел купить. С Недоброво, видимо, все-таки пересекся. Вот только как раз в эти дни Николаю Владимировичу было и не до Ахматовой, и не до Анрепа. Война застала его жену в Германии, и он сходил с ума от беспокойства за ее судьбу.

Да и у Ахматовой в том августе («тот август, как желтое пламя…») заботы другие, тоже семейственные и тоже связанные с войной. Гумилев, напоминаю, рвался на фронт, и все эти быстрые недели (с 5 по 24 августа) она не расставалась с мужем и его друзьями. Не могла состояться романтическая встреча и в другие месяцы четырнадцатого года.

Письма, которые Борис Васильевич отправлял в Англию Хелен Мейтленд, матери своих детей и законной (с 1919 г.) супруге, удостоверяют: с конца августа по середину декабря 1914-го он неотлучно находился в действующей армии, в Галиции.

В Петербурге, для свидания с родителями, появился в конце декабря – под Рождество, когда Анны Андреевны в городе уже не было: проводив мужа до Вильны, она уехала к матери в Киев, где и встретила 1915 год.

C мемуарами Б. В. Анрепа вообще произошло нечто странное: они словно загипнотизировали биографов Ахматовой. Наконец-то таинственный герой «Белой стаи» и «Подорожника», о котором в «Ахматовке» очень долго почти ничего не знали, [35] рассекретил себя! Все словно запамятовали, что о событиях пятидесятилетней давности повествует человек, тщетно пытающийся вспомнить то, о чем на протяжении полувека не вспоминал. Сначала за ненадобностью, потом за недосугом.

Больше того. Хотя Анреп в мемуарах и утверждает, что благодаря Глебу Струве регулярно читал почти все, что Ахматова «печатала и что печаталось за границей», это всего лишь кажимость. Аннабел Фарджен прекрасно помнит, что свекор заинтересовался посвященными ему стихами Ахматовой лишь в 1966 году. Имя русской поэтессы мелькало в его рассказах и раньше (Аннабел вышла замуж вскоре после войны, в разгар острого любопытства Европы к победителям Гитлера, тогда же стала брать уроки русского языка), но только мелькало. Даже приезд ее в Лондон в 1965-м заметных следов в семейных преданиях не оставил. На оксфордский триумф Ахматовой Анреп не явился, а при коротком свидании в парижской гостинице летом того же года, кляня себя за «бесчувственность», внутренне отшатнулся от грузной и одышливой старухи. Острый приступ ностальгии настигнет его позднее, в марте 1966-го, – по получении известия о смерти «пиковой дамы».

Анна Андреевна опять предсказала точно: «Когда человек умирает, изменяются его портреты». «Те три года, – свидетельствует Фарджен, – что легли между смертью Ахматовой и его собственной, Борис был одержим идеей определить, какие из ее стихов посвящены ему, а какие – другим возлюбленным или мужьям. Он испытывал танталовы муки, пытаясь найти ответы на эти загадки. Когда однажды он обнаружил стихотворение, написанное как акростих с его именем, это был настоящий триумф».

Борис Васильевич фон Анреп и в старости, и в болезни неразрешимых проблем не признавал. И одержимость идеей фикс – в его характере. И все-таки в данном конкретном случае без усугубляющих проблему сантиментов не обошлось. Американская миллионерша, с которой Анреп сошелся на старости лет, по свидетельству родственников, сильно ревновала его к Ахматовой. От сцен ревности Борис Васильевич обычно зверел, но теперь они его не трогали, он был далеко, в небытовом измерении – в иных годах и краях. Фарджен слегка иронизирует над причудами свекра. Дескать, «как одержимый» пишет «русские стихи», предаваясь «воспоминаниям о призрачной любви полувековой давности». Но и, иронизируя, сочувствует: по неизвестной причине «старику» надобно разгадать загаданную Анной Андреевной загадку, ключик к которой спрятан в ее стихах. Но как же его отыскать? Теперь, когда почти все свидетели отошли в мир иной? Имевшиеся у Бориса Васильевича сборники А. А. («Вечер» и «Четки», оба с дарственной) изданы до знакомства с ним, а «Белую стаю» Ахматова скорее всего не успела ему подарить: книга вышла за месяц до «окончательной разлуки», но осенью 1917-го они виделись редко. В том октябре Анреп был слишком уж обременен массой неотложных семейных дел, крепко повязан секретностью служебных обязанностей, [36] да и уехал внезапно, не простившись – накануне Октябрьского переворота. Точнее, пришел проститься и, не застав Анну, передал привет и целование через Валерию Сергеевну Срезневскую, в квартире которой Ахматова в те месяцы проживала. Словом, прощания навеки, – а именно для таких душераздирающих мгновений Анна Андреевна приберегала символические дары, – не состоялось. Впрочем, даже если «Белая стая» и оказались бы у Бориса Васильевича в руках, это вряд ли б облегчило «танталовы» его «муки». Многие из обращенных к Анрепу стихов А. А. не включила и в «Белую стаю». Даже упоминаемый Аннабел Фарджен акростих, получивший в дальнейшем название «Песенка», впервые напечатан лишь в «Подорожнике» (1921). Нет в «Белой стае» и знаменитого «Эта встреча никем не воспета…», написанного 17 мая 1916-го, когда А. А. ждала вести от уехавшего в Англию Анрепа:

Ты, росой окропляющий травы,
Вестью душу мою оживи, —
Не для страсти, не для забавы,
Для великой земной любви.

Не попало в «Стаю» и еще одно хрестоматийное стихотворение, в герое которого Борис Васильевич легко мог бы узнать если не себя, то свое отражение в одном из ахматовских зеркал:

По твердому гребню сугроба
В твой белый, таинственный дом
Такие притихшие оба
В молчании нежном идем.

И слаще всех песен пропетых
Мне этот исполненный сон,
Качание веток задетых
И шпор твоих легонький звон.

В своих книгах, начиная с «Вечера» и кончая «Бегом времени», Ахматова хронологии из принципа не придерживалась, считая, что в строгой последовательности издавать следует только классиков. [37]

Компонуя книгу, она тасовала стихи, как карточную колоду. Точно так же составлена и «Белая стая». Стихи к Анрепу перемешаны с любовными посланиями и страданиями, касательства к нему не имеющими. Вдобавок анреповский цикл завершает стихотворение, открыто и, видимо, с намеком обращенное не к самому Анрепу, а к его первой, брошенной в России жене Юнии, на крымской даче которой А. А. гостила в декабре 1916 года. Что мог вычитать из этого текста Борис Васильевич в октябре 1917 года? Всего лишь сообщение о том, что сказка о безответной любви, в которой ему предназначалась роль заморского гостя, снята с репертуара, поскольку у автора сей лирико-драматической пьесы началась другая – безлюбовная жизнь:

По-новому, спокойно и сурово,
Живу на диком берегу.
Ни праздного, ни ласкового слова
Уже промолвить не могу.

Разумеется, стихи датированы, и каждая из дат – какое-то воспоминанье, вот только Анрепу, в отличие от Ахматовой, числа, даже умные, ни о чем не говорят. Такие мелочи не задерживались в мужской его памяти и в молодые годы. Борису Васильевичу, к примеру, смутно помнится, что и заветное черное кольцо, и «Вечер» [38] Анна Андреевна подарила ему в один и тот же день, 13 февраля 1916 года, перед его возвращением в Лондон. Но это очередной сбой памяти. Исходя из ситуации, достовернее предположить, что тайный перстень – не последний, а первый подарок, сделанный при первом же свидании после годовой разлуки, в январе 1916-го. «Вечер», купленный и прочитанный Анрепом четыре года назад, для столь торжественного случая, как свидание на людях, во время которого надобно было подать избраннику «тайный знак», не годился. Иное дело – золотое, старинной работы, с чернью и с маленьким бриллиантом кольцо. Тем паче что сделать столь дорогой (и в прямом, и в переносном смысле) подарок надлежало ловко и скрытно, дабы никто из присутствующих в «салоне» Недоброво ничего не заметил. В «Сказке о черном кольце» этот эпизод сдвинут в сторону вымысла и красоты:

И, придя в свою светлицу,
Застонала хищной птицей,
Повалилась на кровать
Сотый раз припоминать:
Как за ужином сидела,
В очи темные глядела,
Как не ела, не пила
У дубового стола,
Как под скатертью узорной
Протянула перстень черный,
Как взглянул в мое лицо,
Встал и вышел на крыльцо.

Анреповский мемуар «О черном кольце» гораздо реалистичнее: «Н. В. открыл рукопись „Юдифи“, сидя за красивым письменным столом чистого итальянского ренессанса… Несмотря на безукоризненное стихосложение и его прекрасное чтение, я слушал, но не слышал… Внезапно что-то упало в мою руку: это было черное кольцо. „Возьмите, – прошептала она, – это вам“. Я хотел что-то сказать. Сердце билось. Я взглянул вопросительно на ее лицо. Она молча смотрела вдаль. Я сжал руку в кулак… Подали чай. А. А. говорила с Л. А. (женой хозяина дома. – А. М.). Я торопился уйти. А. А. осталась».

С кольца вялотекущая исторья, похоже, и стала набирать обороты. Анреп умел ценить широкие, многозначительные, с подтекстом, жесты. «Уезжая, подарил вывезенный из Галиции деревянный крест [39] и оставил на хранение автограф своей поэмы «Физа». В том же году Анна Андреевна получила от него открытку. Пообещавший вернуться в Россию через несколько недель, Анреп уведомлял, что приехать не может. Однако приехал (по Лукницкому – осенью 1916-го) и даже (якобы в письме!) сообщил день и час прибытия в Петроград, чтобы Ахматова его встречала на вокзале.

Считается, что Лукницкий что-то перепутал. Согласно «Летописи», А. А., уехав в июне 1916-го в Крым, вернулась в Россию в середине декабря; следовательно, встречи осенью быть не могло. И даже письма, мол, не было. Иначе Анреп не упомянул бы в воспоминаниях, что писем от Ахматовой не получал и сам ей никогда не писал. На самом деле перепутаны только детали. Свидание состоялось в слякотном декабре, а про день и час прибытия было, видимо, сообщено телеграммой, посланной из российского порта Романов. Поздней осенью 1916 года Анреп был командирован туда, под Архангельск, дабы наблюдать за разгрузкой снаряженного союзниками корабля с грузом селитры, необходимой для производства пороха.

Прибыв в Романов и убедившись, что все складские помещения забиты военными грузами, которые не вывозятся по причине аварийного состояния железнодорожной линии и малочисленности подвижного состава, Анреп, отправив на имя военного министра телеграмму, выехал в Петроград. Заодно с длинной служебной телеграммой была, видимо, выслана и короткая – Анне.

Рассказал ли ей Анреп о катастрофическом состоянии русской армии, о том разложении, что вверху, что внизу, каким ужаснул его порт Романов, неизвестно, но, похоже, кое-что все-таки рассказал. Патриотично (все еще патриотично!) настроенной Ахматовой это наверняка не понравилось, ей по-прежнему мнится: все поправимо. Без учета вышеизложенного злые ее стихи, написанные в ночь под Новый, 1917 год и обращенные к Анрепу, – необъяснимы.

Цитирую:

Высокомерьем дух твой помрачен,
И оттого ты не познаешь света.
Ты говоришь, что вера наша – сон
И марево – столица эта.

Ты говоришь – моя страна грешна,
А я скажу – твоя страна безбожна.
Пускай на нас еще лежит вина, —
Все искупить и все исправить можно.

Впрочем, в том декабре расстались они ненадолго. В январе 1917-го Анрепа вновь командировали в Архангельск, все по тому же селитровому делу, усугубленному самоубийством военного коменданта порта Романов, и уже 3 февраля 1917 года он вновь появился в Петрограде. Неделю приходил в себя, а когда, перейдя под пулями Неву, вошел к Срезневским, Анна едва узнала в нем прежнего победительного Бориса: «А ты теперь тяжелый и унылый, отрекшийся от славы и мечты…» Как и Гумилев, за два фронтовых года Анреп до омерзения устал от бессмысленности происходящего: не военная кампания, а машина по перемалыванию пушечного мяса. В столь непривычном для него подавленном состоянии духа поддерживать рыцарские отношения с требовательной и капризной дамой трудновато, но еще хлопотнее их не поддерживать. Формально «роман» все еще длится, а по сути – полегоньку выдыхается. В разговорах с Лукницким отношения с Анрепом в год двух революций А. А. охарактеризовала так: «Когда началась революция, он под пулями приходил к ней на Выборгскую сторону – „и не потому, что любил, – просто так приходил. Ему было приятно под пулями пройти“.

Я: "Он не любил вас?"

А. А: "Он… нет, конечно, не любил… Это не любовь была… Но он мог все для меня сделать, – вот так просто"».

Не любил, но мог все для меня сделать – это тот упрощенный вариант, который до фольклорной безупречности отшлифован в «Сказке о черном кольце» (июль 1917-го – февраль 1936-го). В несказке выходило и проще, и сложнее. Причем с самого начала.

Внимательное прочтение написанного Ахматовой в течение 1915 года наводит на мысль, что «заморский гость» пока еще не занимает в жизни ее сердца центрального места и что некоторые из шедевров этого года выросли на лирической грядке, вскопанной для другого посева.

Я, к примеру, не уверена, что знаменитое «Из памяти твоей я выну этот день…», датированное 4 апреля 1915 года, обращено к Анрепу, как, со ссылкой на автора, утверждают комментаторы. Верят на слово и не замечают, что упоминаемые здесь персидская сирень и ласточки не соотносятся с Анрепом, поскольку знакомство, напоминаю, состоялось ранней весной и до 4 апреля 1915 года А. А. с ним не виделась. Следовательно, общих сиреневых воспоминаний у них не было.

Вряд ли до февраля 1916-го написано и «Я не знаю, ты жив или умер…», где есть такая строфа: «Все тебе: и молитва дневная, / И бессонницы млеющий жар, / И стихов моих белая стая, / И очей моих синий пожар». Под стихотворением проставлена, согласно авторской воле, нужная «Белой стае» дата: лето 1915-го, вот только вряд ли она верна.

После «Четок» стихи Анны Ахматовой шли нарасхват, тем паче со столь сильным патриотическим акцентом, а этот текст опубликован спустя полгода, в 1916-м, в коллективном сборнике «Пряник осиротевшим детям». Куда больше, на мой взгляд, соответствуют ее состоянию в марте 1915-го следующие строки:

Перед весной бывают дни такие:
Под плотным снегом отдыхает луг,
Шумят деревья веселосухие,
И теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
И дома своего не узнаешь,
А песню ту, что прежде надоела,
Как новую, с волнением поешь.

Дух легкости не задержался ни в теле, ни в душе, ни в доме. Сразу после Пасхи, а Пасха в 1915 году пришлась на 22 марта по старому стилю, житейские обстоятельства А. А. переменились к худшему, что никак не способствовало вспышке пылких чувств и синему пожару очей. В апреле Гумилев с угрожающим воспалением почек угодил в госпиталь, а свекровь впервые не смогла выгодно сдать под дачу царскосельский особнячок и еле-еле сводила концы с концами; каждый вечер шли разговоры о том, что дом придется продавать. По причине безденежья июнь и июль Анна безвыездно просидела в Слепневе, лишь в августе вырвалась в Петербург, да и то по трагической надобности: из-за болезни и смерти отца.

В то же сырое лето у нее обострился хронический бронхит, осенью врачи обнаружили еще и затемнение в верхушке левого легкого. Диагноз был настолько тревожным, что Гумилев перед очередным отъездом в действующую армию вынужден был изыскивать средства, чтобы отправить жену в хороший (финский) санаторий.

В столь удручающих обстоятельствах влюбленно-дружеские отношения с Недоброво были единственным утешением. По-видимому, и Недоброво был твердо уверен в ее привязанности, иначе вряд ли бы стал знакомить с Анрепом в 1915-м и приглашать в гости (опять же на Анрепа!) в 1916-м: подружившийся с Борисом Васильевичем еще в старших классах харьковской гимназии, Николай Владимирович слишком хорошо знал, каким успехом пользовался тот у особ женского пола. Когда именно Недоброво догадался, что же на самом деле происходит между Анной и его лучшим (фактически единственным) другом? По моему разумению, лишь в феврале 1916-го. Можно попробовать и уточнить: в ночь с 10 на 11 февраля. Эта дата (Недоброво 11. 2. 16), выделена в «Записных книжках» и вставлена в мемуарный фрагмент, в котором Ахматова сравнивает свой Рим 1964 года с Бахчисараем, куда она приезжала в 1916 году:

«Подъезжаем к Риму. Все розовело. Похоже на мой последний незабвенный Крым 1916 года, когда я ехала из Бахчисарая в Севастополь, простившись навсегда с Н. В. Недоброво, а птицы улетали через Черное море».

По-видимому, почти целый год Анне Андреевне удавалось скрывать от «незабвенного и нежного друга» увлечение Борисом Васильевичем, что, впрочем, было не так уж и трудно. Весной 1915-го, через два дня после знакомства с новой Сафо, Анреп вернулся на фронт. А когда приезжал осенью, с Анной Андреевной не виделся, поскольку та была в санатории. Недоброво, писавший ей ежедневно, об этом, конечно же, знал, иначе бы в заснеженном феврале 1916-го не устроил изменщикам злосчастную встречу. Известно также (из дневниковых записей П. Н. Лукницкого), что за четыре дня до отъезда в Лондон, 10 февраля 1916 года, Борис Васильевич закатил прощальный пир, по-анреповски щедро и красиво обставленный, в модном и дорогом ресторане «Pirato».

Предполагаю, что именно в тот прощальный вьюжный вечер в заснеженном том феврале Анна Андреевна, расслабившись, перестала контролировать и взгляды свои, и жесты, что и открыло Николаю Владимировичу глаза. Словом, есть основание считать, что подчеркнутое А. А. число 11. 2. 16 – не что иное, как дата решительного объяснения с Недоброво. Всей правды Анна Андреевна наверняка не доложила, но и отнекиваться не стала – куда от стихов денешься? Тем паче когда отбоя нет от альманахов, газет и журналов, желающих их немедленно опубликовать.

Недоброво трагически пережил двойную «измену». Порвать с А. А. у него не хватило духу, но отношения с другом, мимоходом, вовсе того не желая, «отбившим» любимую женщину, были немедленно прекращены. Будь Николай Владимирович здрав и благополучен, друзья в конце концов, может быть, и помирились (они и гимназистами не поссорились, влюбившись в одну и ту же девочку). Но Недоброво был болен, и болен давно. Правда, болезнь (ТБЦ) развивалась медленно, и вдруг весной 1916-го, сразу после двадцатидневного пребывания соперника в Петербурге, дала резкое, катастрофическое обострение. Оказалось, что задеты не только легкие, но и почки. Близкие Недоброво убеждены: Николая Владимировича заразила госпожа Гумилева, что, конечно, неправда. Чахотка А. А. никогда не давала открытой заразной формы, иначе ее не приняли бы осенью 1915-го в финский санаторий Хювинккя. Тем не менее Анна Андреевна и спустя полвека продолжала думать, что она и Анреп – убийцы, поскольку виновны в обострении болезни, а значит, и в смерти Николая Владимировича. Что их связывает братоубийство, сказала даже Анрепу при последнем свидании в летнем Париже 1965 года.

Борис Васильевич посчитал навязчивую сию идею симптомом старческого маразма, позабыв, что А. А. и в 1915-м считала их поведение «греховным»: «Ну, теперь иди домой, / Да забудь про нашу встречу, / А за грех твой, милый мой, / Я пред Господом отвечу». В контексте любовного быта той поры, с его, как говаривала Ахматова, «проклятой легкостью», слово грех применительно к невиннейшим знакам внимания, какими русский европеец обвораживал модную поэтессу (цветы-букеты, рестораны-экипажи), и впрямь может показаться нелепым. Если, разумеется, вынести за границы любовного треугольника смерть Недоброво и беспокойную совесть Ахматовой.

Что до Анрепа, то он вины за собой не предполагал и, когда через много лет узнал, что «в последние годы своей жизни Недоброво перестал чувствовать дружеское расположение» к нему «из-за ревности к А. А. А.», был поражен безосновательностью перемены. Как мог Николай Владимирович ревновать, если его «преклонение перед Ахматовой было исключительно литературное и платоническое»?

Но, может быть, Борис Васильевич невольно лжесвидетельствует, утверждая, будто открытое ухаживание за одной из самых знаменитых женщин предреволюционного Петербурга было чисто литературным? Не думаю. Впечатление от сборника «Четки» в его воспоминаниях – «прекрасные, мучительно-трогательные стихи» – выразительнее, чем впечатление от их автора (дамы с четками): «волнующая личность», не более того. Вот только кто поручится, что линия поведения Анрепа при редких встречах с Анной и в 1915-м, и в 1916-м, и в 1917-м во всех ситуациях вполне, до мельчайших деталей, соответствовала установке на литературный роман? Одно дело – общая установка и совсем иное – сложившийся к тридцати двум годам навык. Впрочем, Анреп и в юности действовал как невольный соблазнитель даже тогда, когда это вовсе не входило в его планы. Не по разуму, по инстинкту. Это-то и сбивало с толку и более опытных, нежели Ахматова, его пассий. У Анны Андреевны с опытом подобного рода было негусто. Все прежние ее поклонники вели себя иначе: либо требовательно и страстно влюблялись, либо благоговейно преклонялись. Анреп вроде из благоговеющих, но слишком уж заметно, что в непривычном амплуа платонического обожателя ему и неловко, и жмет. Через полвека Ахматова внесет в одну из последних записных книжек такой текст: «"Она была бы Сафо, если бы не ее православная изнеможденность" (Анреп в письме Н. В. Недоброво). А мне он сказал: "Вам бы, девочка, грибы собирать, не меня мучить"».

Согласитесь: процитированную А. А. фразу нельзя ни придумать, ни истолковать иначе, чем досаду уверенного в своих чарах мужчины, которому отказывает в близости женщина, казалось бы, влюбленная и отнюдь не «неприступная» (Недоброво не скрывал от приятеля, что его «дружба» с Анной Андреевной вовсе не платоническая).

Впрочем, в те два с половиной года, в которые укладывается его якобы литературный роман с А. А., Анрепу, женолюбу и гедонисту, не устающему убеждаться в своей «сексуальной привлекательности», было не до романтических волнений. Даже секс из высших наслаждений жизни перешел в разряд удовлетворения естественных потребностей. Анреп никак не мог развестись с первой женой, а сделать это было необходимо. Его вторая жена, пока незаконная, Хелен Мейтленд, кроме дочери родила своему русскому почти мужу сына, которого он еще не видел. К тому же Хелен, получив в наследство небольшой капитал, не могла распорядиться им до официально оформленного замужества. В результате, пока Борис Васильевич выполнял в далекой России патриотический долг, его английская семья существовала практически на грани бедности. Конечно, Анреп-старший, человек состоятельный, либеральных взглядов и отнюдь не прижимистый, мог бы по такому случаю и раскошелиться. Но Борис не решался признаться суровому и строгому отцу, что преподнес ему «незаконнорожденного внука».

Была и еще одна тонкость. Хотя Анреп сошелся с прелестной островитянкой по взаимной любви, к началу войны страсть успела слегка увянуть. Вынужденная разлука неожиданно для обеих сторон разогрела остывающие чувства. Фронтовые письма Бориса к Хелен на удивление нежны и ничуть не похожи на предвоенные небрежные весточки. Он даже сердится, что жена никак не соберется прислать фотографии детей. Разумеется, семейные обстоятельства не мешали Анрепу заводить неопасные мимолетные связи. Вот только Анна Андреевна на такую роль не годилась, да и вообще была не совсем в его вкусе. Не то чтобы фон Анреп предпочитал красавиц посвежее и без шестых чувств, ни одну из его женщин «прекрасной без извилин» не назовешь. Но его явно не возбуждала любая разновидность «немощности» (это слово он употребляет в посвященных Ахматовой стихах «По немощной я только руки слал…»). Патологический здоровяк, он инстинктивно выбирал здоровье и силу. Взять ту же Хелен. При кажущейся хрупкости у нее хватило мужества и расторопности, чтобы с двумя детьми, на подводе, почти без денег, выбраться из охваченной войной Франции, добраться до Лондона, а там, узнав, что отец ее детей умчался в Россию бить немцев, не растеряться, не пропасть с голода, да еще и писать беглому мужу мечтательные письма с самыми радужными надеждами. Вот окончится война, и они построят на берегу большой русской реки замечательный дом с персиковым деревом под окном его кабинета…

Большой дом над Волгой, с собаками и детьми, мерещится и Анрепу, но его сильно смущает невозможность зарабатывать на родине своим ремеслом. В одном из писем к Хелен Мейтленд (1915 г.) он признается: «Я чувствую себя таким беспомощным в России, не работником, а человеком из общества. И тогда все вокруг кажутся мне такими умными, что сам я в своих глазах становлюсь гораздо менее образованным и совсем тупым. В Англии я чувствую себя гораздо свободнее. Кроме того, положение художника, которое есть у меня в Англии, совершенно не признается в России, здесь требуется совсем другая фигура, которая бы способствовала развитию нашего русского искусства…»

Признание удивительное! Анреп окончил лучшую петербургскую гимназию с серебряной медалью и школу правоведения – тоже с отличием. Эта престижная Школа по традиции открывала выпускникам путь наверх, в высшие эшелоны власти. Борис же Васильевич, отбыв воинскую повинность, предпочел университет, сдав экстерном за двенадцать месяцев четырехгодичный курс. Поступил и в аспирантуру – и вдруг решительно переменил жизненный курс: до двадцати двух годов не бравший в руки ни рисовального карандаша, ни кисти, никогда не заходивший в Эрмитаж, уехал в Париж и всего за пять лет освоил почти забытое в Европе искусство византийской мозаики. Больше того, переместившись в Англию, не прилагая особых усилий, нашел общий язык с английскими интеллектуалами – писателями, художниками.

Словом, к 1915 году наш бонвиван образовал себя настолько, что с полным на то основанием мог не тушеваться в родном Петербурге. И тем не менее тушевался… Внимание Ахматовой, конечно же, ему льстило, поскольку не мог же он не понимать, что автор «Четок», возможно, и есть та самая другая фигура, способствующая развитию русского искусства. Льстила, но одновременно слегка уязвляла, а может, и раздражала. Отсюда и покровительственное «девочка», и снисходительное «грибы». Как-никак, а Анрепу уже тридцать два! Да, он уверяет Хелен, что в Англии у него достаточно прочное положение, но на самом деле положение профессионального художника ему еще предстоит завоевать. Предвоенные английские «триумфы» (выставка живописных и акварельных работ, публикация стихов и рисунков в одном из лондонских художественных журналов, первые опыты монументального дизайна и т. д.) организованы приятелями и ничего общего с общественным признанием не имеют.

Рассказанная Аннабел Фарджен история приключений русского художника воспринимается как биография баловня судьбы, который сам себя сделал работником. Аннабел Фарджен такой задачи перед собой не ставила. Ее книга слажена по западным лекалам: максимум внимания к любовным авантюрам и успехам героя в высшем лондонском кругу. В том числе и по творческой части. Но это всего лишь парадный фасад (если воспользоваться любимым Анрепом суждением маркиза де Кюстина: «В России одни фасады»). За победительным и блестящим фасадом – десятилетия черной изнурительной работы. Художественные достоинства его грандиозных мозаик отнюдь не бесспорны, а вот мастером в средневековом смысле этого слова Анреп безусловно стал. На качество выделки, похоже, и откликались осторожные англичане, испокон века умевшие ценить добротно сделанные вещи, – и служители культа, и банкиры, и администрация Национальной галереи. Ни больших денег, ни европейской славы мастер Анреп не добился, палат каменных для себя, украшая чужие «пышные дома», не выстроил. Зато от унижающей бедности, душившей первую эмиграцию, и себя, и свой домашний очаг застраховал. Но это все в будущем. А пока (в предвоенные годы и в период Первой мировой войны) островитяне относятся к блудному сыну профессора медицины Василия Константиновича Анрепа, состоятельного помещика, члена Третьей Государственной думы, создателя и первого директора института Пастера, как к русскому «богатырю», как к чудаку, оригиналу, как к экзотической, из ряда вон диковинке. Англичан интригует аристократическое происхождение фон Анрепа (отдаленное родство со шведскими Анрепами, носящими титул графов Эльмптских). Им нравится его русская широта в непривычном сочетании с нерусской энергичностью, им импонирует его победительная сексуальность, магнетически притягивающая особей как мужского, так и женского пола.

Война и революция изменили не только привычки, вкусы и навыки, но и устремления его духа. Из состоятельного землевладельца, человека с пожизненно обеспеченным тылом фон Анреп силою вещей превратился в пролетария творческого труда. Как и Ахматова, он мог бы теперь сказать о себе: «Мне подменили жизнь, в иное русло и по-иному потекла она…» К счастью, перемена не обессилила, а, наоборот, активизировала его недюжинную энергию и почти «марсианскую жажду творить». Анрепу и в ранней юности глагол уметь нравился больше, нежели глагол иметь , и все-таки неизвестно, сумел бы он сделать то, что сделал, если бы судьба не поставила его перед необходимостью в поте лица зарабатывать свой хлеб.

Мастеру Анрепу было за семьдесят, когда ему предложили грандиозный проект – оформительские работы в Вестминстерском соборе. Требовалось покрыть мозаикой стены и сводчатый потолок огромной капеллы Святого Причастия. На эту работу, по плану заказчика, отводилось целых семь лет. Аннабел Фарджен оставила нам портрет восьмидесятилетнего мастера в день ее окончания:

«Он был еще высокий и сильный… Он поднимался под сводчатый потолок капеллы: он лез по лестнице, и свет отражался от его розовой, почти совсем лысой головы. В одной руке он держал маленький изогнутый молоточек, долото и небольшое ведерко с мокрым цементом. Он взобрался по первой длинной лестнице, перешел по лесам ко второй, потом по доскам, скрипевшим и прогибавшимся под его тяжестью, дальше, вверх по третьей лестнице к центру сияющего розового неба. Там, стоя на лесах, высоко, под самым потолком, он, отклоняясь назад, постучал молотком по единственному золотому камешку звезды. Отколол кусочек, мазнул цементом и с силой прижал тот же малюсенький кусочек на старое место, но под другим углом, потом протер его и начал медленно спускаться. Вниз он сошел, пыхтя и задыхаясь. Но, посмотрев на потолок, где мерцал золотой квадратик, улыбнулся со словами: "Надо было поменять угол, чтобы камешек отражал свет"».

Вестминстерские мозаики – и самый почетный в творческой жизни Анрепа, и самый выгодный, в денежном отношении, заказ. Вот только по иронии судьбы в деньгах в ту пору он уже не нуждался. В начале пятидесятых годов Бориса Васильевича накрепко привязала к себе баснословно богатая дама, немолодая, но все еще стильная. Поскольку иных занятий у мадам не было, то смыслом ее существования стала забота об удобствах Анрепа.

Борис Васильевич заботы ценил, но роскошь его утомляла. Во дворцах заботливой миллионерши этот странный человек чувствовал себя словно в западне и с великим облегчением, встав раньше слуг, почти убегал в свой собор. А когда работы были закончены, затосковал. Тоска и прежде настигала его, как только рядом не оказывалось мозаики, которая целиком занимала бы и его ум, и его руки. После Вестминстера мастером овладела иная тоска – безвыходная. И он стал стремительно стареть. Парижская встреча с Ахматовой застала Анрепа именно в этот период. И нам остается только вообразить, что бы почувствовала Анна Андреевна, окажись она в Лондоне не в 1965-м, а чуть ранее, в год окончания работ в Вестминстере, то есть в 1963-м, когда у нее была возможность увидеть своими глазами, как восьмидесятилетний Борис поднимается под купол капеллы Святого Причастия. Для того, чтобы изменить угол золотой звездочки!

Что касается меня, то в этом почти ритуальном (в знак окончанья жатвы) восхождении Анрепа под купол мне видится что-то общее с восхождением Ахматовой по каменной лестнице славы в старинном сицилийском дворце, где осенью 1964 года состоялась, как мы все помним, церемония вручения Великой Княгине Русской Поэзии престижной премии Этна-Таормино:

«В тот день все спустились вниз, на площадь, сели в давно ожидавшие нас автомобили и поехали в здание парламента – палаццо Урсино – средневековый замок с глухими стенами и круглыми угловыми башнями. Машина въехала через низкие каменные ворота внутрь прямоугольного замкнутого двора и остановилась около крутой высокой каменной лестницы. Когда я узнала, что никакого другого входа нет, я замерла. Акума меня одернула и, впившись в мою руку, начала подниматься с решительностью, которую проявляют люди, готовые к любому рискованному шагу» (из воспоминаний Ирины Пуниной «Анна Ахматова на Сицилии»).

Словом, даже вынужденно упрощенный мозаичный силуэт Бориса Васильевича Анрепа, как его ни обрезай, не укладывается в ту узкую малоформатную рамку, в какую Анна Андреевна вставила его портрет, созданный ею в 1924 году, в семилетнюю годовщину их последнего, накануне Октябрьской революции, свидания: «Веселый человек с зелеными глазами, любимец девушек, наездник и игрок». Поскольку эти стихи из-за оценки, какая дается здесь «прославленному Октябрю», в доперестроечных изданиях Ахматовой отсутствуют, цитирую их без изъятий:

Я именем твоим не оскверняю уст.
Ничто греховное мой сон не посещает,
Лишь память о тебе, как тот библейский куст,
Семь страшных лет мне путь мой освещает.

И как приворожить меня прохожий мог,
Веселый человек с зелеными глазами,
Любимец девушек, наездник и игрок.
……………………………………………

Тому прошло семь лет. Прославленный Октябрь,
Как листья желтые, сметал людские жизни.
А друга моего последний мчал корабль
От страшных берегов пылающей отчизны.

Стихотворение не окончено и, как и многие крамольные тексты, запрятано в темный угол «подвала памяти». Отчасти, видимо, из-за Николая Николаевича Пунина, о романе с которым речь впереди. Отчасти, вероятно, потому, что образ Октября, сметающего, как желтые листья, человеческие жизни, был невольным заимствованием из отчаянных «Кобыльих кораблей» Сергея Есенина (в этой поэме Есенин осмелился назвать Великий Октябрь «злым»: «Злой октябрь осыпает перстни с коричневых рук берез…»)

Не исключено также, что стихи оборваны на середине еще и потому, что и спустя семь лет А. А. не умеет (или не хочет?) подробно объяснить, почему же память о прохожем, о чужом человеке подобна несгорающему библейскому кусту. Даже в адском пламени злого Октября не сгорающему. Она и позднее якобы не удосужилась впрямую ответить на этот вопрос. Ни новым подругам, ни молодым друзьям «последнего призыва». Элен Файнштейн, английская поэтесса, автор книги об Анне Ахматовой, сетует, что ни Евгений Рейн, ни Анатолий Найман не смогли растолковать ей «природу этой привязанности». Дескать, что-то вроде трубадурской «дальней любви», вечно желанной и никогда недостижимой. «Остается только гадать, – продолжает Элен Файнштейн, – что же такое сделал Анреп, чего Ахматова не смогла забыть…»

На самом же деле Ахматова, конечно же, позаботилась о том, чтобы мы, читатели, могли не только гадать, но и угадывать. Затем и оставила почти на виду, словно связку ключиков к очередной шкатулке с двойным дном, несколько проговорок в излюбленном ею жанре: когда «ничто не сказано в лоб», когда «сложнейшие и глубочайшие вещи изложены не на десятках страниц, а в двух стихах», а то и в двух-трех словах. Иначе, думаю, и быть не могло. Без истолкования – с учетом сложнейших вещей, – казалось бы, обыкновенной любовной истории поэтическая биография Ахматовой будет неполной, а в самых важных ее книгах – в «Белой стае» и «Подорожнике», не говоря уж о «Поэме без героя», – останется слишком много темнот. Анна Ахматова, хотя и не уставала напоминать коллегам, что стихов без тайны не бывает, в рассуждении читателя придерживалась другого мнения:

Не должен быть очень несчастным
И главное скрытным. О нет! —
Чтоб быть современнику ясным,
Весь настежь распахнут поэт.

Противоречие? Нестыковка? Нет и еще раз нет. Как и в отношениях влюбленных, в отношениях читателя стиха со стихом Анны Ахматовой есть некая «заветная черта», которую – «не перейти». Зато все остальное пространство стиха организовано так, чтобы все здесь было ясным – и современнику, и читателям в потомстве. Разумеется, быть ясным по-ахматовски не значит быть простым той общедоступной простотой, что хуже воровства. Ясность ее речи подобна не ясному дню, а ясному месяцу в окружении ясочек-звезд. Чтобы при столь специфическом освещении разглядеть еле видные путеводные знаки, с помощью которых проясняется казавшийся темным (а то и зашифрованным) текст, интеллектуальных усилий не требуется. Требуются лишь терпеливое внимание да желание прислушиваться к авторским подсказкам. Четко артикулированным, хотя и произносимым еле слышным голосом ахматовской Музы. [40] Взять хотя бы финальное двустишие последней строфы стихотворения «Я именем твоим не оскверняю уст…»: «А друга моего последний мчал корабль / От страшных берегов пылающей отчизны». Эти две строки – пример поразительного умения изложить сложнейшие вещи в нескольких словах.

Семь лет назад, в июле 1917-го, Ахматова высокомерно оскорбила Бориса Анрепа, назвав отступником и обвинив в том, что «за остров зеленый отдал, отдал родную страну, наши песни и наши иконы и над озером тихим сосну», хотя Анреп в первых же числах августа 1914-го покинул «остров зеленый», дабы сражаться за честь и свободу родной страны. Он и после Октябрьского переворота в течение многих лет не принимал британское подданство, надеясь, что большевики не удержат власть и можно будет вернуться. Больше того. Единственный из офицеров Южной армии, кавалерийский капитан Б. В. Анреп, пользуясь передышками между боями, с риском для жизни, по ночам со своей отчаянной казачьей командой собирал иконы и предметы культа в разрушенных галицийских церквах, да еще и сумел переправить собранное в Петербург. Об этой стороне фронтовых будней Анрепа А. А. могла бы и догадаться: подаренный ей Борисом большой деревянный крест того же происхождения, что и вывезенные им из Галиции иконы. Но, видимо, не догадывалась, во всяком случае в июле 1917-го не догадывалась. Война была делом мужским, а Анреп, как человек светский, откровенных разговоров с дамами о делах не затевал. После отъезда Анрепа-отца в Лондон спасенные его сыном реликвии оказались в запасниках Русского музея, о чем в 1924-м Анне Андреевне наверняка уже было известно. Причем из первых рук: в двадцатых годах Николай Николаевич Пунин заведовал там отделом древнерусского искусства. В результате «отступнику» даровали прощение и он снова был возвращен в друзья.

Еле слышные ахматовские подсказки позволят предложить гипотетический ответ и на заданный Элен Файнштейн и зависший в безответности вопрос – что же такое сделал Анреп, что Ахматова не смогла его забыть? Ничего судьбоносного он, разумеется, не сделал. Не обидел, не предал, не обманывал, уверяя, что любит. Всего лишь ухаживал, как тогда выражались, причем делал это красиво, с размахом. Даже в угрюмом феврале 1917-го сумел раздобыть дефицитные билеты на генеральную репетицию лермонтовского «Маскарада», поставленного Вс. Мейерхольдом. Непредвиденных сюрпризов культпоход в Александринку не обещал, кроме тщеславного удовольствия оказаться в числе избранных. Анна Андреевна кинулась к портнихе за новым платьем… А вот на выходе, в час театрального разъезда, зрителей уже поджидала Судьба («На пороге стоит – Судьба»). По пушкинскому закону, закону странных сближений, число, проставленное в билетах на культовый спектакль, вошло в историю России как день Февральской революции, а в творческую биографию Ахматовой как начало (исток) «Поэмы без героя», с которой она не расстанется до конца жизни. Об этом не прямо, а по обыкновению в двух-трех словах сказано в прозе о поэме: «Определить, когда она („Поэма без героя“) начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции „Маскарада“ 25 февраля 1917 г.), а конница неслась по мостовой…»

В этом крошечном отрывке – множество скрытых, но отнюдь не утаенных смыслов. Мейерхольд затеял «Маскарад» еще в 1912-м, в надежде, что управится за два года и покажет пьесу осенью 1914-го, в дни празднования столетия со дня рождения Лермонтова. Война скомкала и юбилей, и театральные планы, и финансы. Однако ни режиссер (Всеволод Мейерхольд), ни художник (Александр Головин) и не подумали в связи с форс-мажорными обстоятельствами упростить и удешевить постановку. Получилось, по воспоминаниям современников, нечто феноменальное, нечто такое, чего на русской сцене не бывало и уже никогда не будет. Февраль отменил и этот праздник. То же самое, кстати, произойдет с Лермонтовым и летом 1941 года. Подготовленные к столетию гибели поэта издания пролежат без движения до окончания войны. Декорации, костюмы и весь архив Головина пропадут при переправке в Москву из осажденного Ленинграда. Выставка, которую в течение нескольких лет готовили объединенными силами музейщиков всей страны, будет открыта всего один день, затем снята и упакована столь небрежно, что повторить ее уже не удастся.

150-летие рождения (осень 1964 г.) вновь совпадет с поворотным моментом в истории России – «падением» Никиты Хрущева. Об этих мистических совпадениях ныне рассказывают, не таясь, экскурсоводы лермонтовских музеев. Иногда поминают и 19 августа 1991-го, но почему-то то ли не знают, то ли запамятовали, что на скрещенье лермонтовских юбилеев и российских социальных катастроф впервые обратила внимание Анна Ахматова. Давно, еще в феврале 1917 года, после того как история «страны рабов, страны господ» вторично вломилась в посмертную судьбу Поэта.

О том, что «Поэма без героя» берет начало в ареале головинско-мейерхольдовского «Маскарада», свидетельствует и первая ее часть – «Петербургская повесть». Зеркала здесь расставлены по той же системе, что и у Мейерхольда, – для восполнения объема! Арапчата, появляющиеся во дворе Фонтанного Дома в новогоднюю ночь, – оттуда же:

Видишь, там, за вьюгой крупчатой,
Мейерхольдовы арапчата
Затевают опять возню.

Цитируя фрагмент, связующий «Поэму без героя» с мейерхольдовским «Маскарадом», я с умыслом оборвала его на середине. В полном виде он выглядит так: «Определить, когда она („Поэма без героя“) начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции „Маскарада“ 25 февраля 1917 г.), а конница неслась по мостовой, то ли когда я стояла уже без моего спутника на Литейном мосту, в то время, когда его неожиданно развели среди бела дня (случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для поддержки большевиков (25 октября 1917 г.). Как знать?»

Существует и другой вариант того же сюжета, тоже авторский: «25 октября я жила на Выборгской стороне у своей подруги Срезневской. Я шла оттуда на Литейный, и в тот момент, когда я очутилась на мосту, случилось нечто беспримерное: среди бела дня развели мост. Остановились трамваи, ломовики, извозчики и пешеходы. Все недоумевали».

Комментаторы, правда, утверждают, что 25 октября 1917 года Литейный мост не разводили. Но даже если неурочный развод произошел в какой-то другой смежный день, в памяти А. А. начало «Поэмы без героя», конец юности и ужас русских революций, Февральской и Октябрьской, слились неразделимо:

На разведенном мосту
В день, ставший праздником ныне,
Кончилась юность моя.

Разлом судьбы на до и после всего по воле «величайшего романиста мира Случая» (Оноре де Бальзак) свершается в два захода: первый (25 февраля) в присутствии Анрепа, второй (25 октября) в присутствии его отсутствия. О том, что в этот роковой для России день она стояла на разведенном мосту уже без спутника, Ахматова упоминает как бы между прочим, но это особый фирменный прием, назначение которого намекнуть, подсказать, что отсутствующий спутник упомянут не всуе.

В последний свой приезд, в октябре 1917-го, Борис Васильевич уже не водил Анну Андреевну по ресторанам и не тратился на лихачей. Они либо бродили по одичавшим улицам, либо коротали вечера в семейном кругу. Тогда он наконец-то и познакомил А. А. со своими домочадцами. Огромный собственный дом Анрепов находился на Лиговском проспекте. По этому проспекту и далее по Литейному мосту Борис Васильевич провожал Анну к Срезневским, на Выборгскую сторону.

После его отъезда, а он уехал, напоминаю, накануне переворота – последним кораблем, ей, видимо, захотелось перечесть по шагам его маршрут – пройти тем же путем, каким Анреп возвращался от Срезневских, не застав ее дома. И не смогла этого сделать…

В июне 1916-го, когда роман с заморским гостем был еще в зените, Ахматова начерно обозначила формат, в который он, может быть (как знать?), впишется в состав ее судьбы. И творческой, и женской:

Я ведаю, что боги превращали
Людей в предметы, не убив сознанья.
Чтоб вечно жили дивные печали,
Ты превращен в мое воспоминанье.

Боги хорошо постарались, чтобы окрест предмета ее увлечения сгрудилось слишком много печалей, и отнюдь не дивных. Незадолго до смерти Ахматова вернется к этому сюжету: «Всего прочнее на земле печаль…»

Но так вышло в конце, в итоге, в результате. Начало же, в марте 1915-го, долгодействующих печалей не предвещало. В том марте А. А. и в вещем сне не приснился бы разведенный средь бела дня мост. Мост – вещий знак, мост – символ насильственного разъединения и вечной разлуки – с любимым, с любовью, с юностью, со всей прежней жизнью. Начало сулило живую жизнь и даже земную любовь. Об этом с почти «бесстыдной» откровенностью, нараспашку, «рассказали стихи» – знаменитые, зацитированные, но до сих пор не отрефлектированные «Ждала его напрасно много лет…».

Авторская датировка этого шедевра – 1916. Комментаторы утверждают, что дата мнимая, что стихотворение написано в 1918-м, поскольку здесь говорится, что встреча с Анрепом произошла три года назад. На мой же взгляд, это как раз тот редкий случай, когда Ахматова не по обыкновению точна: в 1918-м страстно-ликующих стихов к Анрепу она уже не писала.

Что касается временных реалий, то в этой песне торжествующей крови смысловой нагрузки они не несут: и апрельский тонкий лед, и тому три года ловчее укладываются в счастливый найденный размер, нежели мартовский лед и год назад. Короче, по моему убеждению, стихи написаны в промежутке между апрелем 1916-го и маем того же года, когда Анна Андреевна со дня на день ждала приезда Анрепа (уезжая в середине февраля 1916 года, он обещал вернуться через пять, максимум шесть недель). [41]

Прочитаем же этот текст внимательно, и не отдельно, а в связке с малоизвестным стихотворением раннего Блока – «Вербная суббота».

Нынче другу возвратиться
Из-за моря – крайний срок.

Блоковская «Вербная суббота» – не только красивый литературный задник, на котором Ахматова разыгрывает сказку о черном кольце. В этом стихотворении спрятан ответ на вопрос, до сих пор смущающий и биографов ее, и комментаторов, – откуда взялась в «Поэме без героя» тема Гостя из будущего. Откуда? Ну, конечно, из блоковской «Вербной субботы»! Это у него в Вербную субботу в сонном, будто заколдованном московском царстве появляются влюбленные «заморские» гости, приехавшие не только из-за моря, но еще и из будущего – из «поздних веселых времен».

Цитирую оба текста, выделяя курсивом строки, связанные по принципу переклички, в отношении: тема и вариация.

Анна Ахматова

Ждала его напрасно много лет.
Похоже это время на дремоту.
Но воссиял неугасимый свет
Тому три года в Вербную субботу.
Мой голос оборвался и затих —
С улыбкой предо мной стоял жених.

А за окном со свечками народ
Неспешно шел. О, вечер богомольный!
Слегка хрустел апрельский тонкий лед,
И над толпою голос колокольный,
Как утешенье вещее, звучал,
И черный ветер огоньки качал.

И белые нарциссы на столе,
И красное вино в бокале плоском
Я видела как бы в рассветной мгле.
Моя рука, закапанная воском,
Дрожала, принимая поцелуй.
И пела кровь: блаженная, ликуй!

Александр Блок

Вечерние люди уходят в дома.
Над городом синяя ночь зажжена.
Боярышни тихо идут в терема.
По улице веет, гуляет весна.

На улице праздник, на улице свет,
И свечки и вербы встречают зарю.
Дремотная сонь, неуловленный бред —
Заморские гости приснились царю…

Приснились боярам… Проснитесь, мы тут…
Боярышня сонно склонилась во мгле…
Там тени идут и виденья плывут…
Что было на небе – теперь на земле…

Весеннее утро. Задумчивый сон.
Влюбленные гости заморских племен
И, может быть, поздних, веселых времен.
…………………………………………

Прозрачная тучка. Жемчужный узор.
Там было свиданье. Там был разговор…
И к утру лишь бледной рукой отперлась,
И розовой зорькой душа занялась.

Тщательное вслушивание в переборы и перезвоны переклички двух поэтов – задача специальной литературоведческой статьи, я же отмечу лишь некоторые, не требующие тонких доказательств смысловые, содержательные соответствия («сигнальные звоночки»).

Первое. В «Записных книжках», для себя, Ахматова пишет, что познакомилась с Анрепом в Великом посту. В стихах и в разговорах с Лукницким, явно оглянувшись на Блока и приглашая и нас оглянуться, уточняет: не просто в Великом посту, а в Вербную субботу.

Второе. Лейтмотив блоковской «Вербной субботы» – дремотная сонь – проясняет умысел второй строчки первой строфы ахматовского рассказа о чудесной, как бы предсказанной встрече с суженым в Вербную субботу. Без подключения блоковской «Вербной субботы» к этой строке («похоже это время на дремоту») она кажется проходной, подрифменной (дремоту – субботу), истинности страстей и правдоподобию обстоятельств не отвечающей (чего-чего, а «дремотной сони» в реальной жизни Анны Ахматовой отродясь не было).

Третье. По «Вербной субботе»: «Что было на небе – теперь на земле» – разрешается и любовная коллизия ахматовской вариации на заявленную Блоком тему: девичий сон (мечта, греза, предчувствие) оказывается сном в руку:

С улыбкой предо мной стоял жених…

Боярышня у Блока впускает заморского гостя в свою светелку, он выходит оттуда лишь на рассвете. То же и у Ахматовой. У сцены встречи с женихом откровенно чувственный (грешный!) окрас, ликует не душа ее лирической героини, а кровь:

Моя рука, закапанная воском,
Дрожала, принимая поцелуй,
И пела кровь: блаженная, ликуй!

Встреча с фон Анрепом была возведена в ранг Предназначенного судьбой еще и потому, что Борис Васильевич и в самом деле неожиданно для А. А. оказался в некотором роде «царевичем». «Царевичем из поэмы «У самого моря», – записывает с ее слов Павел Лукницкий, – А. А. предсказала себе настоящего царевича, который явился потом". И не когда-то «потом», а в Вербную субботу, как и в поэме:

А вечером в Вербную субботу,
Из церкви придя, я сестре сказала:
«На тебе свечку мою и четки,
Библию нашу дома оставлю.
Через неделю настанет Пасха,
И мне давно пора собираться, —
Верно, царевич уже в дороге,
Морем за мной он сюда приедет».

Но почему А. А. называет Анрепа не просто царевичем, а «настоящим царевичем»?

С помощью приводимых Аннабел Фарджен фактов и эта загадка разъясняется. Оказывается, согласно домашней легенде Анрепы стали набирать силу, после того как Екатерина Великая выдала за одного из молодцов небогатого служилого шведско-эстонского рода фон Анрепов свою внебрачную дочь, присовокупив к свадебным подаркам имения в Ярославской и Самарской губерниях. Кроме того, по капризу судьбы царицын прапраправнук прожил отроческие годы в настоящем царском дворце, в том самом, который Потемкин выстроил для его прапрапрабабки в Харькове и где за сто лет ничего не изменилось, не исчезли даже золотые обеденные тарелки с алмазами и рубинами.

Не думаю, что об этой «тайне рода» Ахматовой поведал сам Анреп, он не придавал никакого значения своим «аристократическим корням». Скорее всего проболтался Недоброво, про которого злые языки говорили, что он женился не на Любови Александровне Ольхиной, а на ее ренессансной мебели. Своими глазами золотых тарелок с алмазами и рубинами Николай Владимирович не видел – у семейства Недоброво в Харькове была дурная репутация, и матушка Анрепа не разрешила сыну приглашать мальчика из вульгарной семьи в их почтенный дом. Потом, в Петербурге, когда Николай Владимирович заделался истинным комильфо, этот конфликт рассосался, Анреп-старший даже помог приятелю сына устроиться на службу в секретариат Госдумы. Но раны обиды и зависти первой юности не забываются…

Все вышеизложенное вовсе не означает, что увлечение Анны Андреевны Борисом Анрепом и те тридцать лирических новелл, которыми оно так счастливо разрешилось, было сугубо литературным проектом. Слишком уж отличался этот «лихой ярославец», этот приплывший из-за моря «настоящий царевич» от окружавших ее «пленников». Формально принадлежа к космополитической богеме, Анреп при всем своем бонвиванстве был настоящим мужчиной, то есть человеком с врожденным чувством ответственности если не за слова, то за поступки. В народе про таких говорят: за его спиной как за каменной стеной. Надежной мужской спины у Анны никогда не было – ни в отцовом, ни в мужнином доме, а ей эта стена ой как была нужна! Нужнее, чем несравненный дар свитских ее кавалеров вести тонкие любовные игры по принципу: ты мне крючок, а я тебе петельку…

Примеров тому в книге снохи Б. В. Анрепа множество. Приведу самый поразительный. Из предпоследней командировки из Англии в Петербург Б. В. по просьбе приятеля вывез в Лондон и устроил на службу в Русский Комитет дальнюю его родственницу, молоденькую девушку по имени Маруся Волкова. Девица, которую Анреп увидел впервые на морском вокзале, оказалась прехорошенькой, а путь долгим… Банальнее не придумаешь? Не банальное началось чуть позже. Когда, после Октября, комитет расформировали, Маруся осталась без работы – одна, в чужом городе, без языка, без профессии. Анреп, не видя иного выхода, поскольку и сам оказался безработным, привел ее в свой дом. Так она при нем и осталась. На всю оставшуюся жизнь. Хелен, когда дети подросли, нашла себе другого, более удобного супруга. Анреп после тщетных попыток сохранить семейный очаг впал в такое уныние, что и сын, и невестка стали уговаривать его жениться на одной из своих молоденьких помощниц. Борис, поколебавшись, отказался, а огорчившейся снохе сказал всего четыре слова: «А как же Маруся?» От чернобровой Марусиной прелести к той поре уже ничего не осталось, она была тяжело больна – и физически, и психически.

Словом, если что и потянуло Анну Андреевну к «чужому человеку», то отнюдь не бесплотная мечта о влюбленном царевиче и «трубадурской дальней любви, недоступной и потому вечно желанной». Может быть, это вообще самый земной, самый «телесный» и самый нелитературный из ее романов. Осип Мандельштам утверждал: поэзия Ахматовой состоит в кровном родстве с русской прозой XIX века. Не уверена, что эта мысль исчерпывает проблему. «Поэма без героя», к примеру, в жанровом отношении имеет куда больше свойства с «Опавшими листьями» Розанова, чем с классическим русским романом. Однако ранние ее книги, и прежде всего тридцать стихотворений к Анрепу, если собрать их под одной обложкой и расположить в хронологическом порядке, и впрямь можно рассматривать как психологический роман в стихах. И притом роман, который, имея дело с незавершенной действительностью, не имеет конца. Вернее, предлагает четыре возможных варианта продолжения.

Вариант первый. По стихотворению «Ты – отступник».

Он эмигрирует, она остается и осыпает его проклятьями:

Так теперь и кощунствуй и чванься,
Православную душу губи,
В королевской столице останься
И свободу свою полюби.

Вариант второй.

Он уезжает и зовет ее с собой:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда».

Она наотрез отказывается:

Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

Вариант третий.

Он уезжает, она остается. И вдруг, спохватившись, устремляется вслед за ним:

Просыпаться на рассвете
Оттого, что радость душит,
И глядеть в окно каюты
На зеленую волну,
Иль на палубе в ненастье,
В мех закутавшись пушистый,
Слушать, как стучит машина,
И не думать ни о чем,
Но предчувствуя свиданье
С тем, кто стал моей звездою,
От соленых брызг и ветра
С каждым часом молодеть.

Вариант четвертый.

Он эмигрирует. Она остается, убедившись, что он ее не любит, но через некоторое время тоже оказывается в иноземной столице:

Это просто, это ясно,
Это всякому понятно,
Ты меня совсем не любишь,
Не полюбишь никогда.
Для чего же так тянуться
Мне к чужому человеку,
Для чего же каждый вечер
Мне молиться за тебя?
Для чего же, бросив друга
И кудрявого ребенка,
Бросив город мой любимый
И родную сторону,
Черной нищенской скитаюсь
По столице иноземной?
О, как весело мне думать,
Что тебя увижу я!

Какой из четырех вариантов ближе к реальному? Думаю, второй. Во всяком случае, Анреп вполне мог устроить Анне Андреевне отъезд в Лондон. Больше того, как раз в эти дни А. А. получила от мужа письмо из Парижа, в котором тот писал: «Я остаюсь в Париже, в распоряжении здешнего наместника от Временного правительства. Через месяц, наверное, выяснится, насколько мое положение прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама этого захочешь».

Ахматова колебалась – вернувшийся еще летом из Франции приятель деверя рассказал жене по секрету, что у Гумилева в Париже очередная высокая любовь к русской парижанке – девушке с газельими глазами, естественно, без взаимности: девица – невеста богатого американца. Через день секрет стал достоянием всех обитателей Слепнева.

Анна, хотя и не придала неприятной новости серьезного значения, уехала в Петербург. Там это письмо из Парижа и получила… И тут же переслала его свекрови – как Анна Ивановна решит, так она и поступит. Но письмо шло так долго, что решать, ехать или не ехать, уже не имело смысла: кончалась третья декада октября 1917 года…

© 2000- NIV