Марченко Алла: Ахматова: жизнь
Интермедия седьмая (1933–1938)

Интермедия седьмая (1933–1938)

Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.
Анна Ахматова

В 1933 году Льва Гумилева, уже переехавшего в Ленинград, впервые арестовали. В квартире востоковеда В. А. Эбермана, куда он пришел, чтобы показать ученому арабисту свои переводы. И сам Лев Николаевич, и Пунины, и все их окружение убеждены: произошло недоразумение. И действительно – через девять дней его отпустили, выяснив, что в подозрительной квартире оказался случайно. Анна Андреевна в случайность не поверила. После четырехлетнего глухого молчания она пишет стихотворение «Привольем пахнет дикий мед…». Первый, «пробный» арест сына заставил ее «подняться с земли» и заговорить. И заговорить тогда, когда даже политически озабоченные литераторы вдруг успокоились и словно бы перестали слышать шум времени. Эмма Герштейн в документальной повести «Лишняя любовь» не без удивления вспоминает, что даже за несколько дней до ареста Мандельштама (май 1934 г.) и Осип Эмильевич, и его, казалось бы, сверхбдительная жена, да все вокруг, были на удивление беззаботны. Все. Но не Анна Андреевна.

Привольем пахнет дикий мед,
Пыль – солнечным лучом,
Фиалкою – девичий рот,
А золото – ничем.
Водою пахнет резеда,
И яблоком – любовь,
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь…

И напрасно наместник Рима
Мыл руки пред всем народом
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома…

1933

Считается, и не без оснований, что процитированные стихи возникли в ассоциативном поле работы А. А. над переводом «Макбета». Их злободневность стала проясняться постепенно, по мере того как крики черни, требовавшей казни врагов народа, становились все более зловещими. В своих «Записках» Л. К. Чуковская зафиксировала такой факт. 14 декабря 1939 года она сказала Ахматовой, что ее муж, якобы получивший десять лет без права переписки, расстрелян. Анна Андреевна выслушала скорбную весть в скорбном молчании, но на следующее утро пришла к Лидии Корнеевне и прочитала ей именно эти, написанные шесть лет назад стихи, хотя к декабрю 1939-го почти дописан «Реквием». Существует, на мой взгляд, и еле слышная перекличка между этой как бы первой главкой из расстрельного цикла с рассказом Э. Г. Герштейн о том, как в октябре 1935-го Ахматова, приехав в Москву хлопотать об арестованных вторично [46] сыне и Пунине, в состоянии почти безумия бормотала странную фразу. Что-что вроде: «Коля, Коля, кровь… кровь…» Лев Николаевич, которому Эмма Григорьевна пересказала этот эпизод, истолковал его (в одном из интервью в год столетнего юбилея Ахматовой) ревниво и пристрастно. Дескать, матушка испугалась не за меня, а за своего «муженька»: «Тогда шла в Ленинграде травля студентов из интеллигентных семей… В числе арестованных оказался и Николай Николаевич Пунин, искусствовед, сотрудник Русского музея. Мама поехала в Москву, через знакомых обратилась к Сталину, с тем чтобы он отпустил Пунина… Вскоре освободили нас всех, поскольку был освобожден самый главный организатор „преступной группы“ Н. Н. Пунин».

На самом деле поразившая Эмму Герштейн фраза опровергает версию Льва Николаевича. Николая Пунина Анна Андреевна никогда не называла Колей. Колей навсегда остался для нее Николай Степанович Гумилев. И в 1922-м, и потом А. А. тщетно пыталась отыскать его «безымянную могилу». И вот теперь, десять лет спустя, в состоянии почти пограничном (что-то вроде приступа ясновиденья), в бездне внутреннего зрения третьим глазом (органом для шестого чувства), словно бы разглядела и место, и сцену расстрела (Коля, Коля… кровь… кровь…). Ненайденная могила Гумилева, согласно христианскому канону, не позволяла Ахматовой совершишь символический «обряд погребальный» по «мученику сему». Позднее она сочтет возможным нарушить канон: «Непогребенных всех я хоронила их, / Я всех оплакала…» Но эта эпитафия создана в иных обстоятельствах, после 1956-го. В 1935-м масштаб не знающего предела бедствия еще неизвестен, поиск безымянной могилы незавершен, свидетелей нет, документов тоже, единственная надежда на указующие знаки – оттуда, «где знают все». («Теперь ты там, где знают все, скажи…», «Страх», 1922) И это, на мой взгляд, объясняет, хотя бы отчасти, не только поразившую Герштейн безумную фразу А. А., но и одно из самых темных мест в «Поэме без героя». Вот это:

Что ж вы все убегаете вместе,
Словно каждый нашел по невесте,
Оставляя с глазу на глаз
Меня в сумраке с черной рамой,
Из которой глядит тот самый,
Ставший наигорчайшей драмой
И еще не оплаканный час?

Первым читателям рукописно бытующей поэмы не нужно было объяснять, какие смыслы сцеплены с невесть откуда взявшейся в тексте черной рамой. Читателю нынешнему это уже непонятно. Дело же тут, по-моему, вот в чем. Известная всему Петербургу баронесса Икскуль (та самая красавица в красной гарибальдийке, портрет которой считается одной из лучших работ Репина) выставляла в своем литературном салоне в особой черной раме и для всеобщего обозрения портреты героев своего выбора, в каждый маскарадно-бальный сезон разные: то Распутина, то Горького и т. д. В ахматовской поэме в раму «вставлено» не лицо героя, а так и неоплаканный час его гибели.

Тем же способом – симпатическими чернилами, криптограммно – вписана в черную раму (в «Поэме без героя») и драма Мейерхольда. По закону странных сближений, с которым мы уже не первый раз сталкиваемся, Всеволода Эмильевича арестовали летом 1939-го в Ленинграде, куда режиссер приехал, чтобы начать работу над возобновлением старой постановки «Маскарада». Спустя две недели была зверски зарезана его жена – Зинаида Николаевна Райх. Поскольку это убийство квалифицировалось по статье «уголовное нападение», похороны были обычными, без музыки, малолюдные, но с цветами, и гроб для дочери старик Райх заказал дорогой, старорежимного фасона. Ахматовой в те дни в Москве не было, но слухи об этом ужасе – множество ножевых ран, антикварный ковер, разбухший и почерневший от крови, – гуляли по Питеру:

И была для меня та тема,
Как раздавленная хризантема,
На полу, когда гроб несут.

На сцене Зинаиду Николаевну даже в прославленном «Ревизоре» Ахматова не видела. Однако чрезвычайно эффектные фотографии Райх в роли городничихи широко печатались, особенно часто в парадном платье, с «брюлловскими плечами». Портрет красавицы с брюлловскими плечами А. А. использовала в триптихе, когда ей понадобилось «одеть в плоть» образ романтической поэмы:

А столетняя чаровница
Вдруг очнулась и веселиться
Захотела. Я ни при чем.
Кружевной роняет платочек,
Томно жмурится из-за строчек
И брюлловским манит плечом…

В сентябре 1939-го, в столетнюю годовщину сыгранного впервые в Москве, сюрпризом для Гоголя, «Ревизора», Зинаида Райх наверняка появилась бы на сцене Мейерхольдовского театра с кружевным платочком и в потрясающем платье с открытыми плечами, если бы с ними не произошло того, что произошло…

Прямых доказательств, что дело обстояло именно так, у меня, разумеется, нет. А вот косвенные имеются. Романтическая поэма, которая в ахматовском триптихе вроде бы напрочь привязана к зачинателям этого жанра – Байрону и Шелли, с роскошными брюлловскими плечами, кружевным платочком и манерной томностью вяжется плохо. Зато с трактовкой роли гоголевской городничихи, какую специально для обожаемой жены сочинил Мейерхольд, совпадает идеально.

Не записывая «Реквием» и прилегающую к нему лиро-эпическую крамолу, из «Поэмы без героя» секрета А. А. не делала. В отличие от потаенных текстов неопубликованный триптих в течение четверти века вел белодневный образ жизни – разлетался по градам и весям во множестве копий и вариантов. Способ шифровки был столь хитроумен и вместе с тем до того простодушно-старомоден, что Ахматова за судьбу «Поэмы без героя» почти не волновалась. Ну какой следователь смог бы угадать, кого в действительности хоронят под траурный марш Шопена в первом же Посвящении, датированном 27 декабря 1940 года? Ведь конспиративно (обманем же наших тюремщиков, отправив ищеек по ложному следу!) оно обращено к Вс. Князеву, исполняющему в маскарадном действе роль отвергнутого любовника Коломбины:

И темные ресницы Антиноя
Вдруг поднялись – и там зеленый дым,
И ветерком повеяло родным…
Не море ли?
Нет, это только хвоя
Могильная, и в накипаньи пен
Все ближе, ближе…
Mаrche funèbre…
Шопен…

Первой о присутствии отсутствующего героя, спрятанного, как за ширмой, за фигурой героя присутствующего, но мнимого, догадалась вдова Мандельштама. Не в пример товарищам из органов, Н. Я. знала день и месяц смерти мужа – 27 декабря 1938 года, помнила, разумеется, и о том, что похоронный обряд под траурный марш Шопена чисто советское изобретение. Известны ей были и воспоминания Ахматовой («Листки из дневника»), где А. А. пишет, что при знакомстве с О. Э. ее внимание задержали его ресницы: «Я познакомилась с Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки».

Но мы, заглянув в будущее, опередили события. Вернемся же в 1933 год.

У нас нет ни одной фотографии, запечатлевшей Ахматову в год первого ареста сына и создания стихотворения «Привольем пахнет дикий мед…», зато сохранился ее литературный портрет, любительский, снятый в 1933-м на скорую руку, но на удивление выразительный: «Столовая эта (речь идет о столовой Союза писателей. – А. М.) помещалась тогда на Невском проспекте… в помещении бывшей… кондитерской Филиппова… Там было так же неказисто, как везде в то время – время карточек. Когда мы, получив по карточкам свою еду, устроились за столиком, то увидели, что к кассе подходила женщина – высокая, очень худая, в пальто осеннем сером, но укутанная в большой шарф (плед) и платок теплый шерстяной на голове. Вера (детская писательница В. В. Смирнова. – А. М.) вдруг сказала: «Это же – Анна Ахматова!..» Мы продолжали следить за ней, когда она потом в другом окне получила свой обед. Как она бережно несла его к столу! И когда она за этим столом сидела одна, мы, всмотревшись, лишний раз убедились, что это она – Ахматова! Ее глаза (их не спутаешь ни с чем) были полны такой скорби, такого глубокого горя, что становилось невыносимо тяжело на душе. От всего ее облика веяло скорбью, тяжелое впечатление чего-то покинутого, горького, заброшенного, одинокого производила вся ее фигура. И складки платков подчеркивали – скульптурно – это впечатление скорбной, одинокой фигуры».

К началу 1933 года вокруг Анны Андреевны действительно образовалась пустота. Одна за другой ушли из жизни ее ближайшие подруги – Наталья Викторовна Рыкова-Гуковская и Валентина Сергеевна Щеголева. Уехала вместе с мужем за границу, в Англию, и самая верная из заботниц – Людмила Замятина. Анна Андреевна в шутку называла ее моя скорая помощь. Замятина стремглав кидалась на помощь всякий раз, когда узнавала о недомоганиях Ахматовой. В тридцатом умерла мать и следом за ней Шилейко. В том же году застрелился Маяковский. Не ладились и отношения с Пуниным. Вокруг Николая Николаевича закрутилась хорошенькая и честолюбивая аспирантка, которая, по всем приметам, искала себе надежного мужа, и Анна Андреевна, осердясь, стала чаще уезжать в Москву. Благо теперь ей было где остановиться: Мандельштамы обосновались в столице и даже вот-вот должны были въехать в отдельную квартиру в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке. Летом 1933-го они приезжали в Ленинград, и Осип Эмильевич, прощаясь, сказал: имей в виду, Аннушка, мой дом – твой дом. В новом доме не было еще ни газа, ни воды, а телеграмма с приглашением на новоселье уже отправлена в Питер – лично А. А. Ахматовой. Анна Андреевна с приездом не замедлила. Той осенью Осип и прочел ей написанные еще июне в Коктебеле знаменитые антисталинские стихи. Они общеизвестны, но я их все-таки процитирую полностью:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей.
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.

Стихи были, как выражалась А. А., расстрельные, однако особой тревоги они у нее поначалу не вызвали – она была уверена, что никто, кроме самых близких и надежных, никогда их и не увидит, и не услышит. Куда больше заинтересовала Анну Андреевну сделанная Мандельштамом работа о Данте, ведь она и сама уже несколько лет самостоятельно изучала итальянский, чтобы читать «Божественную комедию» в подлиннике. В ноябре Ахматова вернулась в Питер, но вскоре после Нового года снова пришлось брать билеты на поезд Ленинград-Москва. Давний ее знакомец поэт Бенедикт Лифшиц [47] пришел к ней с известием о самоубийственном поведении Осипа Эмильевича, вздумавшего, тайком от жены, читать стихи про кремлевского горца малознакомым людям.

Слухи оказались верными, и, хотя никаких грозных примет, свидетельствующих, что крамольный текст дошел до ОГПУ, в феврале 1934-го, видимо, еще не было, Анна Андреевна все-таки решила с Мандельштамом серьезно поговорить. В «Листках из дневника» этот эпизод описан так: «Несмотря на то что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме. Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили, не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: "Я к смерти готов". Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места».

Разумеется, А. А. не вдруг вспомнила, а всегда помнила, о чем они говорили с О. Э. в феврале 1934-го, и вспоминала сакраментальную фразу до конца своих дней недаром. («Между помнить и вспомнить, други, / Расстояние как от Луги / До страны атласных баут».) В том феврале Мандельштам действительно чувствовал себя обреченным. Судьба как бы предлагала поэту (на выбор) несколько вариантов гибели. Его, причем в самом ближайшем будущем, наверняка погубила бы близость к Бухарину, при содействии которого он в конце двадцатых годов сумел издать несколько книг, в том числе «Избранное» и «Шум времени». В мае 1934-го, когда Пастернак сообщил ему об аресте Мандельштама, Бухарин передал Сталину такую записку: «О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает». В 1934-м Бухарин еще в силе, но уже отодвинут на второй план, и тень обреченности (пока краем) задевает и его.

И это не единственная опасность, отбрасывающая грозную тень в конце 1933 года. В те же самые месяцы Мандельштама вполне могли бы выслать из Москвы как сына купца первой гильдии, утаившего от органов буржуазное происхождение. (Кампания по выявлению проживающих по подложным документам купцов и их родственников началась весной 1932-го.) Реальной была и угроза «сухой гильотины», то есть бессрочной каторги, если бы поэта «засекли» как тайного эсера и сотрудника левоэсеровской газеты «Знамя труда», зачисленного в штат летом 1918 года, то есть в те дни, когда газета стала центром организации известного левоэсеровского мятежа. Казалось бы – преданья старины глубокой. И тем не менее по-прежнему опасные, ведь в феврале 1933-го арестован как тайно-упорный проводник эсеровской идеологии, давным-давно отошедший от политики, Р. В. Иванов-Разумник. В связи с этой акцией начались поиски ушедших в глубокое подполье левых эсеров, а это не могло не беспокоить Мандельштама, ибо в 1918-м Разумник заведовал литературным отделом газеты «Знамя труда» и был непосредственным его начальником. Сотрудничество с левыми эсерами на фоне июльского мятежа 1918 года, выстрела Фанни Каплан в Ленина, а затем Леонида Канегиссера в Урицкого перепугало даже Есенина, хотя тот всего лишь печатался в левоэсеровских изданиях, тогда как Мандельштам – штатный сотрудник их главного печатного органа, и притом в самое опасное время. Если бы, настаиваю, этот давнишний страх не терзал воображение Осипа Эмильевича, вряд ли бы он на первом же допросе в мае 1934 года признался в своей юношеской принадлежности к партии эсеров, а несколькими месяцами ранее стал бы рассказывать о своей службе в «Знамени труда» Анне Андреевне, а он рассказал. Этот факт А. А. сочла настолько важным, что не забыла упомянуть в «Листках из дневника»: «В Москве Мандельштам становится сотрудником „Знамени труда“. Таинственное стихотворение „Телефон“ (авторская датировка: 1 июня 1918 г. -А. М.), возможно, относится к этому времени». (Кстати: «Телефон» – единственное стихотворение О. М., которое в мемуарном очерке процитировано полностью.) И не исключено, что и об этом своем страхе, а не только о стихах про кремлевского горца поэт говорил с Ахматовой в феврале 1934 года на Гоголевском бульваре, когда и произнес поразившую Ахматову фразу… В «Листках из дневника» А. А. намеренно разбила опасный сюжет на три якобы отдельных эпизода: 1) разговор об антиоде и о стихах, которые теперь должны быть гражданскими; 2) рассказ Мандельштама о своей работе в «Знамени труда»; 3) признание поэта в том, что он готов к смерти. Однако зимой 1934-го такого трагического исхода никто, повторяю, еще не ожидал. Даже Надежду Яковлевну, судя по воспоминаниям, больше всего терзало опасение, что мужа могут исключить из московской писательской организации, если Алексей Толстой даст ход делу о пощечине, которую в припадке ярости и обиды влепил ему Мандельштам. Дело было хотя и вздорное, но неприятное. Сосед Осипа Эмильевича по коммуналке, в которой они тогда обитали, одолжившийся у него 78 рублями, не желая возвращать долг, затеял скандал и потребовал товарищеского суда. Толстой, исполнявший полукомедийную роль мирового судьи, не разобравшись («по пьяни») в сути конфликта, «умыл руки».

Словом, тень неблагополучия, нависшего над Мандельштамом, о которой вспоминает Ахматова, была достаточно реальной. И тем не менее и Эмма Герштейн не ошибается, свидетельствуя, что за несколько дней до ареста и сам поэт, и его жена были крайне далеки от мысли о почти неминуемом, как скоро выяснится, событии. Почему? Видимо, потому, что к апрелю 1934-го стало ясно, что «красный граф» отнесся к инциденту с пощечиной с юмором, а благодаря экстренным мерам, принятым одним из братьев поэта, миновала и угроза высылки по причине нехорошего социального происхождения. Утратили остроту и опасения по левоэсеровской линии, так как Иванова-Разумника благодаря вмешательству видного партийца В. Бонч-Бруевича всего лишь сослали в губернский Саратов. Что до главной причины ареста, стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», то именно с этой стороны не только Надежда Яковлевна, но даже Анна Андреевна неминуемой и совсем скорой гибели почему-то не опасалась и в мае, получив от Осипа очередную телеграмму с приглашением в гости, впервые в жизни уезжала из Ленинграда без предчувствий, с надеждой прогостить у Мандельштамов весь май. Однако сразу же по приезде оказалась единственной, не считая Надежды Яковлевны, свидетельницей подробностей его ареста в ночь с 14 на 15 мая того же года и последующей ссылки… Пунктуально воспроизведенные в «Листках из дневника», они общеизвестны. Но при этом ни один из биографов, что О. М., что А. А., не попытался ответить на неизбежно возникающий у читателей вопрос. Как же отнеслась Анна Андреевна и к самой сатире, а главное, к тому, что Мандельштам, сделав расстрельные стихи достоянием гласности, подставил под удар не только себя, но и ближайших друзей? В том числе и Льва Гумилева, который, как известно из протокола допроса Мандельштама, их одобрил – дескать, «здорово»?

История эта крайне запутанная. Не ясно, к примеру, читал ли Осип Эмильевич антиоду за общим столом у себя в квартире, то есть всем названным им при допросе лицам одновременно, или каждому в отдельности и под страшным секретом. Ахматова в «Листках из дневника» факт коллективной читки вроде бы не подтверждает: «О. Э., который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: "Стихи сейчас должны быть гражданскими" и прочел "Под собою мы не чуем…"». Лаконизм этой сухой фразы, кое-как прилаженной к разговору о поэзии, приводит, честно говоря, в недоумение. Удивляет и явное нарушение (в «Листках») последовательности реплик. На самом деле Мандельштам, конечно же, сначала прочел А. А. сатиру на Сталина и лишь потом, поняв по ее реакции, что она Аннушке «не показалась», стал доказывать, что в годину горя поэзия должна быть гражданской. Момент очень важный, ибо сделанная Ахматовой рокировка априори исключает читательский вопрос: что же такое сказала автору А. А., если тот вынужден был защищаться ссылкой на некрасовское: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан? Упоминая ключевое в судьбе героя «Листков» событие между прочим, Ахматова явно уклоняется от его обсуждения. Лаконизм сообщения о самом важном особенно бросается в глаза в сравнении с весьма пространным описанием людей, приходивших со словами соболезнования к жене арестованного поэта (женщин, мол, было много, а из мужчин один Перец Маркиш). Может быть, Анна Андреевна оттого и лаконична, и уклончива, что ее мнение на сей счет совпадает с мнением Пастернака, и не его одного? Напоминаю это замечательное по выразительности «соображение понятий»: «То, что вы сейчас мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне их не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому».

Полностью, думаю, все-таки не совпадает. Но, видимо, Анна Андреевна, как и Пастернак, не считала самоубийственную антиоду произведением, ради которого стоило рисковать жизнью поэту такого масштаба, как Мандельштам. Верные Знаки его могущества рассеяны по тексту «Листков из дневника», и вряд ли эта стилистическая операция проделана без оглядки на спор о стихах про кремлевского горца, не обещающий ни перемирия, ни примирения и через три четверти века:

«У Мандельштама нет учителя. Вот о чем стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама!»

«Ни с чем не сравнимое огромное событие поэта, первые стихи которого поражают совершенством…»

«Трагическая фигура редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать стихи неизреченной красоты и мощи…»

Короче, хотим мы этого или не хотим, но придется признать или хотя бы допустить, что Ахматова проявила чудеса стилистической изобретательности, дабы уклониться и не сказать прямо: сатира на кремлевского горца, при всей ее злободневности, и «новая божественная гармония» – «вещи несовместные» и Мандельштам, настаивая, что антиода – литературный факт, «недостоин сам себя». Не желая открыто, в мемуарной прозе, осуждать великого поэта, чтобы не уподобиться заклятым врагам носителя божественной гармонии, А. А., предполагаю, все-таки зафиксировала в черновиках свое особое мнение. И о тексте, до сих пор рождающем споры, и о том, какими последствиями он чреват. Причем не только самому автору. Я имею в виду следующее четверостишие:

За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне свинцовую горошину
Ждать бы от секретаря.

В новых изданиях А. А. этот утаенный текст датируется 1937 годом, а не как прежде: 30-е гг., и это важное для нашего сюжета уточнение. В 1937-м, в мае, то есть к началу Большого террора и повторных арестов, у Мандельштама кончился срок ссылки и он вместе с женой вернулся в Москву. Разрешения на прописку в столице у супругов не было, но они упорно не желали с этим фактом считаться. Осип Эмильевич регулярно наведывался в правление Союза писателей, требуя у литературных чиновников разрешения на авторский вечер, и Надежда Яковлевна пустым и опасным хлопотам мужа не препятствовала, хотя и видела, что от Осипа шарахаются. Даже далекая от политических тонкостей Эмма Герштейн понимает, что в теперешней ситуации О. Э. может спасти лишь бегство. Бросить квартиру, перестать цепляться за Москву и бежать, бежать, бежать без оглядки куда глаза глядят – в глушь, в провинцию. Она и потом будет считать, что Осип мог бы выжить, как выжил Николай Эрдман, если бы Надежда Яковлевна сразу же, немедленно по возвращении из Воронежа увезла полубезумного мужа в какой-нибудь глубынь-городок. В конце концов они так и сделали – спрятались в Твери. Но вдруг в январе 1938-го вернулись в столицу и опять замелькали, замаячили перед раздраженными глазами писательского начальства и до смерти испуганных коллег…

Но вернемся к стихам про кремлевского горца. Не тот жанр – не единственная причина, в силу которой, по моему убеждению, Анна Андреевна не приняла эти стихи. Она не могла согласиться с тем заниженным образом Сталина, на котором настаивала антиода: пахан, уголовник, собравший в кремлевской «малине» полулюдей, отбросы революции.

Пастернак в приснопамятных «Стансах» сравнил генерального секретаря с Петром Великим:

Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

Михаилу Булгакову, роман которого Анна Андреевна, по прочтении, примет восторженно и отнесет «Мастера и Маргариту» к высшим достижениям русской прозы, Сталин видится фигурой инфернальной и не лишенной отрицательного обаяния; отсюда и исповедальные письма Булгакова вождю, и его пьеса о батумской юности отца народов.

Что до самой Ахматовой, то и она с годами забирает все выше и выше. Фигура восточного деспота («падишаха») увеличивается и увеличивается в масштабе. Ей становится тесно в библейских пространствах. Жмет в регалиях царя Ирода.

Скоро мне нужна будет лира,
Но Софокла уже, не Шекспира.
На пороге стоит – Судьба.

Устремление духа от низких истин к возвышающему обману в рассуждении феномена Сталина существует и по сей день. Злодей? Да, но каковы масштабы Зла! «Дьявол во плоти», «предводитель тайной полиции», «самый зловещий инквизитор двадцатого века». Закавыченные прозванья из предисловия Виктора Перельмана к книге Александра Орлова «Тайная история сталинских преступлений». (Огонек. 1989. № 46–50).

В этом непроглядном тумане (обмане), сбивающем с резкости и возвышающем кумира и в злобе (его) и в любви (к нему) подданных, стихи Мандельштама выглядят вызывающе чужеродно. Софокл, Дух Зла и «толстые пальцы», жирные, как кладбищенские черви? В предварительной версии (май-июнь 1933-го), в которой Сталин назван душегубцем, Мандельштам еще не порывает с общим мнением. Спорит, но не порывает. (Душегубцем в народных преданиях именуется Иван Грозный.) Во втором, окончательном варианте в образе кремлевского горца не осталось ни одной черточки, роднящей его с царственными тиранами и великими злодеями прежних эпох. И Пастернак, и Ахматова, а в наши дни М. М. Гаспаров придерживались мнения, что в антиоде Мандельштам снижает образ Сталина до грубой и вульгарной карикатуры.

Больше того. Если бы Анна Ахматова в рассуждении Сталина была одного мнения с Мандельштамом, она наверняка не стала бы к месту и не к месту упоминать, что ее вывезли из блокадного Ленинграда на военном самолете по личному распоряжению вождя, а в ее письме «глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу» (осень 1935 г.) с просьбой о помиловании сына и мужа, о котором вспоминает Лев Николаевич (см. выдержку из его интервью, процитированную в начале главки), не было бы той доверительной интонации, которая, видимо, и подкупила генсека. При всем своем грубодушии, Сталин был наделен от природы музыкальным слухом и в звучании человеческого голоса моментально улавливал фальшивые ноты. В письме, которое осенью 1935 года с помощью Бориса Пильняка было передано «отцу народов», фальши не было. Цитирую: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября в Ленинграде арестованы Н. К. В. Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л. Г. У.). Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ. Я живу в С. С. Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критиков доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается. В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет».

На копии сего прошения, слишком уж выпадающего из ряда типовых челобитных, Сталин наложил нетипичную резолюцию: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина, и Гумилева и сообщить об исполнении».

Не полемизируя с ахматовской точкой зрения на стихи Мандельштама про Сталина по существу, хочу все-таки обратить внимание на поразительное сходство мандельштамовской якобы карикатуры с характеристикой Сталина, которую еще в 1928 году дал своему патрону его оргсекретарь Борис Бажанов:

«…О нем создавались мифы и легенды. Например, о его необыкновенной воле, твердости и решительности. Это миф. Сталин – человек чрезвычайно осторожный… Он следит за прениями, и когда видит, что большинство членов Политбюро склонились к какому-то решению… берет слово и от себя, в нескольких коротких фразах, предлагает принять то, к чему, как он заметил, большинство склоняется. Делает он это в простых словах, где его невежество особенно проявиться не может… Получается всегда так, что хотя Сталин и прост, и говорит плохо, а вот то, что он предлагает, всегда принимается. Не проникая в сталинскую хитрость, члены Политбюро начинают видеть в сталинских выступлениях какую-то скрытую мудрость (и даже таинственную)… Ничего остроумного Сталин никогда не говорит… К искусству, литературе, музыке… равнодушен. Женщинами… не интересуется и не занимается. Какие же у Сталина страсти? Одна, но всепоглощающая, абсолютная, в которой он целиком, – жажда власти. Страсть маниакальная, азиатская, страсть азиатского сатрапа далеких времен. Только ей он служит, ею все время занят, только в ней видит цель жизни… Тщательно разбирая его жизнь, его поведение, трудно найти в них какие-либо человеческие черты… Грубость Сталина… была скорее натуральной и происходила из его малокультурности… Резюмируя все сказанное о Сталине, можно утверждать, что это был аморальный человек с преступными наклонностями» (Огонек. 1989. № 41).

Перейдя границу с Афганистаном и получив политическое убежище во Франции, Борис Бажанов опубликовал (1929–1930 гг.) в русской эмигрантской прессе несколько газетных сообщений о том, чему был свидетелем на протяжении пяти лет, попав «дуриком» в оргсекретари сначала к Молотову, а затем и к Сталину. Особого резонанса в Европе его статьи не получили. Интеллектуалы от социал-демократии сочли, что этот слишком молодой человек, дабы привлечь к своей особе внимание европейской общественности, упрощает и уплощает известные ему факты. Дескать, не может быть, чтобы и Сталин, и изобретенный им механизм коммунистической власти были до такой степени примитивны по форме и криминальны по сути. Зато сам «сатрап» отнесся к публикациям беглого секретаря более чем серьезно. «Самым усердным читателем моих статей, – пишет Бажанов, – был Сталин: позднейшие перебежчики из советского полпредства во Франции показали, что Сталин требовал, чтобы всякая моя новая статья ему немедленно посылалась аэропланом».

Я, разумеется, не утверждаю, что Мандельштаму было до тонкостей известно содержание доставляемых аэропланом в Москву газетных публикаций, но не утверждаю и обратного. Уж очень экстраординарным был случай Бажанова, чтобы и о нем, и о его откровениях, а главное, о персонаже, от которого он столь изобретательно «утек», а затем представил в натуральном, а не мифологизированном виде, не было толков. Чтобы слухи о приводимых беглецом фактах не просачивались сквозь щели железных ворот ГПУ? Чтобы кто-нибудь из побывавших на Западе писателей их не читал, а вернувшись, об этом не рассказывал? Если не в правительственной онемевшей Москве, то хотя бы в Ленинграде, ставшем очень даже говорливым в голодном 1933-м?

Летом этого года Киров, не спросясь ни у генсека, ни у первого маршала, изъял для нужд своего города содержимое принадлежащих военному ведомству продовольственных складов. Разразился скандал. «А почему, собственно, ленинградские рабочие, – спросил у Кирова генсек, – должны питаться лучше всех остальных?» По Ленинграду, обрастая оттенками, покатилась удивительная новость – слова Мироныча, якобы брошенные в лицо Сталину: «Давно пора отменить карточную систему и начать кормить наших рабочих как следует!» И чем напряженнее, в преддверии Съезда победителей (январь 1934 г.), становилось их противоборство, тем свободнее обсуждалась проблема кремлевского горца в вотчине Кирова, где его авторитет был непререкаем. Наркомы в Москве, по воспоминаниям современников, меньше значили для директоров ленинградских предприятий, нежели Киров.

Не забудем и том, что тем же голодным и взбаламученным летом Мандельштам надолго задержался в Ленинграде. И на его вечерах, как свидетельствует Анна Ахматова, и в гостинице, где поэт с женой остановились, побывал весь город. В том числе Эйхенбаум, Тынянов, Гуковский, [48] то есть постоянные собеседники только что вернувшегося из Германии Федина, который в дружеском кругу рассказывал совсем не те западные новости, какие сообщал и толковал в официальных интервью. И если все эти, казалось бы, разрозненные факты соединить, сфокусировав на тексте антиоды, в ней, на мой взгляд, сквозь общеизвестные истолкования проступают и незамыленные смыслы.

Выясняется, к примеру, что Мандельштам написал не только о вконец перепуганных интеллигентах, которые сидят по своим углам и переговариваются шепотом. Да, стараются говорить вполголоса (ведь «стены проклятые тонки»), но говорят-то не о мелочах, а о главном, о том, что никто нынче не знает, о чем думает и как загибается с голодухи страна.

Легальные каналы информации, и прежде ненадежные, в год Голодомора перекрыты, и, видимо, всерьез и надолго. В такой ситуации единственно надежными, т. е. несоветским Информбюро, оказываются разговорцы и полуразговорцы, причем не только внизу, в «обывательской» или интеллигентской среде, но и наверху. Даже в коридорах высшей власти. Н. С. Хрущев, к примеру, пишет в «Воспоминаниях», что Маленков узнал о том, что Серго Орджоникидзе застрелился, а не умер от инфаркта, из разговоров во время войны, то есть спустя несколько лет после его загадочной смерти.

Ахматову, которая вывела стихи про кремлевского горца за границы изящной словесности, политические оттенки занимают мало. Скоморошина, с ее точки зрения, всего лишь скоморошина. Но почему Осип, человек скорее трусливый, нежели храбрый, не поступил так же, как она, не спрятал опасные стихи в подвал памяти – до лучших дней? Почему, зачем и какой целью стал читать их не только тем, в ком был уверен, как в самом себе, самым своим, но и чужим, посторонним? Сначала, до поездки в Воронеж, куда Мандельштама перевели из Чердыни, она, как и Бенедикт Лифшиц, объясняла странность поведения О. Э. состоянием его психики, то есть тяжелым склерозом, обострившим врожденную невыдержанность, неумение прирожденного «ожидальщика» терпеть и ждать. Допустить, что это был гражданский поступок и даже подвиг, обеспечивший автору скоморошины патент на благородство, Анна Андреевна не могла, поскольку неколебимо стояла на своем на сей счет убеждении: «пропуск в бессмертие» обеспечат ее бесценному другу другие стихи. Навестив Мандельштама в ссылке и убедившись, что с интеллектом, несмотря на склероз, у Осипа все в порядке и что он пишет удивительные, исполненные силы и энергии вещи, даже отдаленно не предполагающие дементность и дистрофию мозга, нашла другое объяснение. Дескать, Осип не просто сохранил до пожилого возраста «сияющие глаза пятилетнего ребенка», но и до седых волос остался глупым мальчиком, как сказано в «Поэме без героя». Якобы о Вс. Князеве. Однако всем, кому надо, понятно: на фотопластинку по обыкновению сделаны два снимка. А это значит, что речь идет не только о всеми забытом самоубийце, запутавшемся в андрогинных амурах двадцать лет тому назад, и что дорога, открывающаяся перед глупым мальчиком, с драмой на маскараде тринадцатого года ничего общего не имеет:

Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик: он выбрал эту, —
…………………………………….
Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним открывается вид…

Снятым с самолетной высоты видом этой более чем реальной дороги – во глубину сибирских руд, в эпицентр ГУЛАГа, «Поэма…», начавшаяся траурным маршем Шопена, и кончается траурным аккордом. Кончается, как и началась, – погребально:

И открылась мне та дорога,
По которой ушло так много,
По которой сына везли,
И был долог путь погребальный
Средь торжественной и хрустальной
Тишины Сибирской Земли.
От того, что сделалось прахом,
Обуянная смертным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие
И ломая руки, Россия
Предо мною шла на восток.

3 марта 1938 года Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна приехали в Ленинград и прямо с вокзала ввалились нежданно на Фонтанку. Пунин, открывший незваным гостям дверь, так растерялся, что потерял дар речи. Анна Андреевна, воспользовавшись его замешательством, с преувеличенной готовностью предложила Мандельштамам и стол, и дом. Вспоминая те мартовские ленинградские дни, Н. Я. Мандельштам пишет: «Мы провели в Ленинграде два дня. Ночевали у Пуниных… Все понимали, перед чем мы стоим, но не хотелось губить последние минуты жизни. Анна Андреевна казалась легкой и веселой. Николай Николаевич шумел и смеялся. Но я заметила, что у него участился тик левой щеки и века».

Пунин шумел и смеялся не потому, что не хотел губить последние минуты жизни, а чтобы скрыть и от гостей, и от Анны свой страх. О расстрельных стихах М. он наверняка ничего не знал, зато слишком помнил, что Бухарин, которого судили как раз в эти дни, покровительствовал О. Э. Да и веселость и легкость Анны Андреевны к визиту затравленных и обреченных друзей прямого касательства не имела. Накануне их приезда Анна Андреевна отпраздновала первую веселую годовщину своего знакомства с Владимиром Георгиевичем Гаршиным, ученым врачом и родным племянником знаменитого писателя, другом, который станет ее заботой и утешением на целых семь лет. Год назад, и именно 3 марта, А. А. выписалась из больницы, где и состоялось их знакомство, и теперь ждала еще одной незабвенной, с Гаршиным связанной даты: 10 марта – даты их первого прошлогоднего свидания после выписки из лечебницы. В том, что они обязательно встретятся и в эту счастливую годовщину, Анна Андреевна была уверена. Заранее условленное юбилейное свидание не состоялось. 10 марта 1938 года, в середине дня, Орест Высотский пришел в Фонтанный Дом со страшной вестью: Льва Николаевича арестовали. В ожидании обыска Ахматова стала в панике бросать в печь сомнительные бумаги. А все остальное, в том числе и листок с только что написанными и посвященными Гаршину стихами, засунула на дно служившего ей архивом Ольгиного старинного сундука. По счастью, стихи на годовщину не пропали, нашлись и даже были вскоре опубликованы в журнале «Звезда», вот только с другой, мнимой датой, заставившей в свое время поломать голову и внимательных читателей, и комментаторов, а главное – Льва Гумилева. Но об этом в следующей главе.

«Помощный зверь»

Датировка произведений Анны Ахматовой – головная боль публикаторов. Н. Я. Мандельштам, ссылаясь на Осипа Эмильевича, утверждала: А. А. использовала мнимую датировку как проверенное конспиративное средство (дабы скрыть от Гумилева, а потом от Шилейки и Пунина свои, так сказать, «левые шашни»). С той же целью, дескать, стягивала в циклы стихи, написанные в разное время и обращенные к разным лицам…

Меж тем не все так просто-вульгарно. Уже потому не просто, что Ахматова часто датировала автографы через два на третий. К тому же еще в юности она убедила себя, что проза, как и «трибуна», «обнажает», а лирика, как и сцена, «скрывает», напускает туманцу. Оттого и переадресовывала стихи. Даже те перепосвящала, в которых в момент создания, под «легких рифм сигнальные звоночки», говорила с одним. Впрочем, и этот один далеко не всегда обладал портретным сходством с конкретным лицом. Во всяком случае, нет серьезных оснований не доверять Ахматовой, предупреждавшей, что некоторые из ее лирических миниатюр не имеют адресатов. П. Н. Лукницкий, попытавшийся узнать, к кому обращено какое-то стихотворение из сборника «Четки», получил следующий ответ: «Ни к кому не обращено – просто было такое настроение».

В рассуждении подавляющего большинства произведений Ахматовой затейливая путаница датировок и посвящений вполне безобидна. Да, ставит в тупик публикаторов, но на доверительных отношениях поэта и читателя практически не сказывается. Возьмем, к примеру, цикл «Смятение». Так ли уж важно читателю знать, кому посвящено стихотворение?

Я, грешным делом, считаю, что Георгию Чулкову, с которым Анна Гумилева каталась по Булонскому лесу в 1911 году. А судя по ее «донжуанскому реестру» (продиктованному по просьбе П. Н. Лукницкого), не только каталась. Но это, естественно, не более чем допущение. Потому-то не исключаю и иной вариант: «Смятение» – всего лишь вариация на заданную Блоком тему:

В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрических снах наяву
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.

Георгий Иванович Чулков и в самом деле был красив. [49] Но красивых мужских лиц в кругу Анны Ахматовой в предреволюционные годы было немало. Даже бесконечно красивые попадались. И через полвека она не позабыла, как хорош был в юности Перец Маркиш: «Он был так фантастически красив, что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз» («Смятение», кстати, – это 1913-й).

Конечно, если бы удалось выяснить, какой из вариантов и в данном, и в аналогичных случаях ближе к истине, в летописи жизни и творчества Анны Ахматовой стало бы одним пробелом меньше. Но и только. Текст не утратит эстетической безупречности, а силовые линии судьбы и творческого поведения автора не изменят вектора («Как твердо судьба ведет свою линию…»). Иное дело стихи второй половины тридцатых годов. Тут приблизительность, формально-текстологически, может, и допустимая, непоправимо искажает биографию Ахматовой, и прежде всего самую уязвимую из ее сюжетных составляющих – историю отношений с Львом Гумилевым.

Казалось бы, после опубликования «Записок» Л. К. Чуковской и мемуаров Эммы Герштейн яснее ясного: сын был не прав, обвиняя мать в том, что после его арестов, даже в те страшные годы, когда создавался «Реквием», она жила в свое удовольствие и ничего не делала, дабы вытащить его из «каторжной ямы». Дело, однако, в том, что Лев Николаевич не доверял почтенным дамам из материнской «свиты». Прирожденный историк и сын своего отца, Гумилев-младший верил только числам. Дескать, «умное число» точнее передает оттенки смысла, чем слова, слова, слова. Матушка, подсунув «Реквием», уговаривала: «Приговор» посвящен ему, Левушке. И написан в день, когда ей стал известен приговор по его делу, пересмотренному в июле 1939-го:

всего пять лет исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую агитацию. А то, что стихи опубликовала «Звезда», истолковав как фиксацию очередного любовного фиаско, – чистой воды камуфляж, так же как и обманная датировка. Между тем даже в таком компетентном издании, как однотомник в «Библиотеке поэта», приводится иная дата: июнь, а не июль. Какой же вывод из сопоставления этих чисел мог сделать Лев Гумилев, а заодно с ним и вся антиахматовская рать? Стишок-де амурного происхождения и в «Реквием» вставлен для восполнения объема.

И в самом деле, о чем свидетельствует дата, проставленная под «Приговором» и в «Звезде», и в дальнейших публикациях, – 22 июня 1939 года? Если стать на точку зрения сына, то свидетельствует в его пользу, ибо 22 июня 1939 года жизнь подследственного Гумилева, приговоренного к лишению свободы с содержанием в ИТЛ сроком на десять лет, висела на волоске. Его вернули из лагеря в районе Беломорканала в Ленинград, а дело отправили на доследование только потому, что прокурор нашел наказание недостаточным. Уж кто-кто, а она, мать, должна была твердо, на всю оставшуюся жизнь, запомнить: новый, легкий приговор маркирован 26 июля 1939 года (см. у Э. Г. Герштейн: «Лева был отправлен в лагерь всего на пять лет. Это считалось очень легким приговором. И объясняли его тем, что Ежова убрали, а на его место пришел добрый и справедливый Берия»).

Анна Андреевна, конечно же, ничего не забыла – как можно забыть? Однако и подозрения Льва Николаевича возникли не на пустом месте. «Приговор» психологически адекватен ситуации, как она складывалась после 26 июля 1939 года, но совершенно невозможен, кощунствен, ежели, поверив нарочито мнимой, сбивающей цензуру со следа датировке, соотнести его с состоянием дел и чувств матери и сына на 22 июня того же года. Прочитаем же внимательно этот текст:

И упало каменное слово
На мою, еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.

Справлюсь – с чем? 22 июня 1939 года вопрос стоял так: а что, ежели добренький Берия примет во внимание аргументы прокурора и подпишет Гумилеву еще более жестокий приказ, то есть те же десять лет, но без права переписки?

Словом, давным-давно пора бы датировать «Приговор», сообразуясь с оттенками смысла: не раньше 26 и не позже 29 июля 1939-го. Однако и в двухтомнике М. Кралина, и в многотомнике Н. В. Королевой под «Приговором» по инерции ставится все та же дата: 22 июня 1939-го.

И вот еще на какой момент, важный для заявленного сюжета, обращают наше внимание «умные числа». Считается, что покаянное стихотворение 1961 года «Так не зря мы вместе бедовали…» рождено муками совести за позорный, восхваляющий мудрость Сталина цикл «Слава миру». [50] Дескать, Ахматова решилась на этот шаг только после последнего, третьего ареста сына (в ноябре 1949-го), а до этого в отличие и от Мандельштама, и от Пастернака оставалась «чистой, словно перед Господом свеча». На самом деле под ноги «палачу» Анна Андреевна рухнула гораздо раньше. Это простодушная Эмма Григорьевна поверила сказочке про справедливого Берия. Ахматова звериным своим нутром мгновенно почуяла: существует опасная, темная связь между внезапным интересом к ее творчеству со стороны журналов и издательств летом 1939-го (Константин Симонов лично пожаловал в Ленинград, чтобы выпросить у нее стихи для «Московского альманаха») и судьбой сына, точнее, легким приговором по делу Л. Н. Гумилева. Живой легенде давали понять, что готовы сохранить ее как национальное достояние, но в обмен на вещественные доказательства лояльности. Ахматова намек поняла. Ранним летом 1934-го, уже после ареста Мандельштама, но еще до ареста Пунина и Гумилева, она многозначительно промолчала в ответ на настойчивый совет Пастернака вступить в Союз писателей. А вот в 1939-м, дождавшись от сына открытки с сообщением, что он живым доставлен на место трудового исправления, она немедленно (11 сентября) подала заявление в ленинградское отделение Союза писателей с просьбой принять ее в число его членов. И тут же посыпались милости. Перечисление их заняло бы не одну страницу. Назову самые существенные. Президиум СП СССР в срочном порядке направил в ленинградский Совет народных комиссаров письмо с настоятельной просьбой предоставить А. А. Ахматовой отдельную от Пуниных жилплощадь, а также назначить персональную пенсию. В повышенной пенсии все-таки отказали, вот только вряд ли негативное решение имело персональный акцент: шла война с Финляндией, и программу социального обеспечения трудящихся вынужденно урезали. Что касается личной жилплощади, то от этого предложения А. А., видимо, сама отказалась. В чужой коммуналке – об отдельной квартире в те годы и речи не могло быть – слишком много всевидящих глаз и всеслышащих ушей. Зато в пунинских нищих хоромах за ней официально закрепили отдельную непроходную комнату.

Царственным жестом отказалась Анна Андреевна и от выхлопотанного К. И. Чуковским единовременного пособия. Не к лицу попрошайничать, ежели у тебя авансовый договор сразу с двумя издательствами, а телефон разрывается. Названивают изо всех, буквально всех, редакций! Ну прямо как в странном, не объяснимом тогдашними обстоятельствами стихотворении 1922 года: «Дьявол не выдал. Мне все удалось. / Вот и могущества явные знаки. / Вынь из груди мое сердце и брось / Самой голодной собаке».

Один из сборников по техническим причинам застрял, зато другой – «Из шести книг» – в мае сорокового мигом подписали в печать. Через две недели Ахматова уже сочиняла дарственные. К тому времени (до 20 мая 1940 г.) дописан и запрятан в самый дальний угол «подвала памяти» и «Реквием», и созданные одновременно с этой мощной антисталинской бомбой крамольные и полукрамольные пехотные мины («Стансы», «Поздний ответ», «Уложила сыночка кудрявого…», «Памяти Булгакова»).

Прочитайте подряд первый том и первую книгу тома второго подготовленного Н. В. Королевой шеститомника, единственного на сегодняшний день солидного издания, где стихи Ахматовой расположены в хронологическом порядке. После 20 мая 1940-го и до августа 1946-го А. А. не зафиксировала на бумаге ни единой «антисоветской» строки. Вернувшись в 1944 году в Ленинград и удостоверившись, что милости продолжаются, она даже сожгла написанную в Ташкенте сатирическую драму в стихах «Энума елиш». Договор с Дьяволом надо было соблюдать.

Но вернемся в 1939-й. Как следует из «Записок» Л. К. Чуковской, 29 июля Ахматова прочитала ей не только «Приговор», но и еще одно стихотворение, разъяснив: оба, мол, новые, а про новые она никогда не знает, получилось или нет («Про свои старые я знаю все сама, словно они чужие, а про новые никогда ничего, пока они не станут старыми»). И еще спросила: какое из двух Лидии Корнеевне больше нравится. Та, смешавшись, на каверзный вопрос не ответила. «Приговор» ее ошеломил, а про другое, как, впрочем, и про все «безумно-любовные» опусы А. А., и она никогда ничего не знала. Но мы-то знаем: «Приговор», вписавшись в «Реквием», стушевался и потускнел, зато второе из прочитанных Чуковской 29 июля 1939 года стихотворений наверняка не потеряется и в блеске сокровищ алмазного фонда русской лирики. Если, конечно, его отреставрировать, вернув тексту первоначальный вид.

Годовщину веселую празднуй —
Ты пойми, что сегодня точь-в-точь
Нашей первой зимы – той, алмазной —
Повторяется снежная ночь.

Пар валит из-под царских конюшен,
Погружается Мойка во тьму.
Свет луны, как нарочно, притушен,
И куда мы идем – не пойму.

Меж гробницами внука и деда
Заблудился взъерошенный сад.
Из тюремного вынырнув бреда,
Фонари погребально горят.

В грозных айсбергах Марсово поле,
И Лебяжья лежит в хрусталях…
Чья с моею сравняется доля,
Если в сердце веселье и страх.

И трепещет, как дивная птица,
Голос твой у меня над плечом,
И внезапный согретый лучом
Снежный прах так тепло серебрится.

В процитированном виде алмазный шедевр света не увидел. Он сохранился лишь в черновом автографе 1939 года и, с незначительными вариациями, в дневнике обладателя дивного голоса Владимира Георгиевича Гаршина. Причин на то, на мой взгляд, несколько. При первопубликации («Звезда», 1940) Ахматова дипломатично изъяла третью строфу, предвидя реакцию редактора: «Тюремный бред» – это, позвольте, о чем? Царские конюшни также пришлось сделать желтыми, а Марсово поле – славным («в грозных айсбергах славное поле»). В «Беге времени» текст напечатан полностью. Без вынужденных подцензурных замен. Но, увы, с искажающей правдоподобие обстоятельств правкой: «веселая» годовщина превратилась в «последнюю» («годовщину последнюю празднуй»). Так с тех пор и печатается, хотя и самый неискушенный, но от природы чуткий к слову читатель стиха наверняка на этой самой кочке непременно споткнется. Последние годовщины на столь высокой, ликующей ноте не празднуют. И мысли не допускаю, чтобы Ахматова не чувствовала антипсихологизм замены. А если чувствовала, почему испортила замечательную, совершенную вещь?

Н. В. Королева объясняет это тем, что после разрыва с Гаршиным (в 1944-м) А. А. «отредактировала», практически переработала, целый ряд обращенных к нему вещей, а некоторые перепосвятила. Перепосвятила, мол, и «Годовщину», как бы переадресовав ее Н. Н. Пунину. Переадресовка, по мнению Н. В. Королевой, потребовала и передатировки. Было (в автографе) 1939, стало (в «Беге времени») 1938. Логика комментатора на первый взгляд безупречна, поскольку окончательный разрыв с мнимым адресатом, то есть с Николаем Николаевичем Пуниным, действительно произошел в сентябре 1938-го; в 1939-м свои годовщины Ахматова и Пунин уже не отмечали. Неясно, правда, как быть со свидетельством Л. К. Чуковской, утверждавшей, что «Годовщина» была прочитана ей как новое стихотворение в июле 1939-го. Не умея разрешить эту неувязку, публикаторы придумали текстологический кунштюк. Дескать, логичнее печатать текст, учитывая окончательную авторскую волю (по «Бегу времени»), то есть с заменой веселой годовщины на последнюю, но датировать все-таки не по последнему хотенью-веленью Ахматовой (1938), а по списку Дилекторской: 1939.

Логика хотя и странноватая, но здравому смыслу вроде бы не перечит: так называемый список Дилекторской – документ авторитетный. Закавыка, однако, в том, что этот изобретательно найденный выход из текстологического тупика ни с истинностью страстей, ни с правдоподобием обстоятельств решительно не согласуется. Да и в сугубо формальном отношении относительно приемлемым он представляется лишь до тех пор, пока мы не прочтем все, без изъятий, первые главки «Записок» Чуковской, начиная с 10 ноября 1938 года, когда возвращенный с лесоповала Гумилев уже сидел в Крестах, и кончая 29 июля 1939-го. В зафиксированном Л. К. Чуковской перечне трудов и дней Анны Ахматовой в этот период нет ни одного светлого промежутка. «Вы знаете, что такое пытка надеждой? После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума». Ахматова так сосредоточена на своей беде, так измучена семнадцатью месяцами ожидания («Семнадцать месяцев кричу, зову тебя домой…»), что не может даже, порывшись в черновиках, составить журнальную подборку, слепить цикл. Из редакций звонят, умоляют, а она: «Не хочу я искать, рыться… Бог с ними… Да и остались одни безумно-любовные…» (запись от 18 мая 1939 г.). Какие стихи, до стихов ли! И из дома всю зиму ежели и выползает, то только по Левиным делам. Впрочем, бесконечная зима 1938/39 года, особенно февраль, не способствовала прогулкам: «Сухо, бесснежно, холодно» («Записки» Л. К. Чуковской). К тому же выглядит Ахматова так ужасно, что боится показываться на людях: «Лицо маленькое, сухое, темное. Рот запал». Даже Лидия Корнеевна пугается: «Вам надо почаще ходить гулять». На что Ахматова отвечает: «Что вы! Разве сейчас можно гулять!» Конечно, Л. К. Чуковская приходит на Фонтанку не каждый день, а великие поэты – создания не только творческие, но и чудотворческие. И все-таки, чтобы такое чудо, как «Годовщина», произошло, да еще в дни, когда пытка надеждой стала невыносимой и «безумие крылом души закрыло половину», Анне Андреевне, по крайней мере, надо справиться с глухим раздражением, какое на протяжении семнадцати месяцев вызывает у нее Владимир Георгиевич Гаршин. Разумеется, не только он, но он особенно, ибо ближе всех. «Знаете, – говорила она Л. К. Ч., -… я стала дурно думать о мужчинах», и, не слушая возражений, процитировала чьи-то слова: «Низшая раса» (запись от 18 мая 1939 г.).

Впрочем, на этом загадки, а значит, и наш диалог с «умными числами», не кончаются, поскольку не только в списке Дилекторской, но и в дневнике лирического героя «Годовщины» Владимира Гаршина под аккуратно переписанным текстом стоит еще более загадочная, нежели в «Беге времени», дата: 9-10 июля 1939 года.

Необъяснимо? Необъяснимо. «Умные числа» – и те запутались в показаниях. И все-таки попробую их распутать, дабы они, распутавшись, подтвердили, что Ахматова, датируя в «Беге времени» это таинственное стихотворение 1938 годом, не ошибается и не темнит. Оно, как я предполагаю и надеюсь доказать, и в самом деле написано в 1938-м, вот только не после, а до ареста сына, то есть либо в феврале, либо в первых, до десятого, числах марта.

10 марта 1938-го в час один переменило приоритеты жизни Анны Ахматовой. С ней, кстати, такое уже было. В августе 1914-го, в день вступления России в войну с Германией: «Мы на сто лет состарились, и это / Тогда случилось в час один…» И еще там же:

Из памяти, как груз отныне лишний,
Исчезли тени песен и страстей.
Ей – опустевшей – приказал Всевышний
Стать страшной книгой грозовых вестей.

И вот история повторялась. Какие любови, какие амурные годовщины, если сын в тюрьме? Архивы следует не хранить, а жечь!

«Годовщина», в отличие от иных ценных бумаг, в печь не попала, закатилась в щелку и протаилась в нетях целых семнадцать месяцев. До того самого срока, полагаю, таилась-пряталась невостребованная, пока, понуждаемая обстоятельствами, Ахматова не заставила себя перерыть архивный сундук. Смею предположить, что бесценная рукопись обнаружилась в интервале между 21 и 29 июля. И вот почему смею. По записи Чуковской, сделанной 21 июля 1939-го, Анна Андреевна в этот день была в очень плохой форме: «молчит – тяжело, внятно». До 29-го они не видятся, а 29-го, как уже упоминалось чуть выше, радостно-возбужденная охотно читает новые стихи – «Приговор» и «Годовщину», а главное, сообщает поразительную новость: несколько дней назад выпущен из тюрьмы Николай Давиденков, университетский приятель Льва, арестованный одновременно с ним и в одной связке. По-видимому, именно это чрезвычайное событие и вырывает Ахматову из «тюремного бреда», ненадолго, но вырывает.

Сделав усилие, она выныривает из безумия, чтобы наконец-то озаботиться неотложными и крайне важными, на данный момент наиважнейшими, литературными делами. Больше того, судя по тому, что вариант «Годовщины», сохраненный в дневнике Гаршина, в незначительных деталях, но все-таки отличается от процитированного (вместо повторяется (ночь) – возвращается; вместо взъерошенный (сад) – и мечется, вместо вынырнув (из тюремного бреда) – вырвавшись), стихи вручены Владимиру Георгиевичу в знак помилования сразу же по обнаружении пропажи, а окончательная доводка произведена позднее, при составлении подборки для журнала «Звезда». Предполагаю также, что тогда же нашлась и еще одна завалившаяся в щелочку пропажа. Я имею в виду поступивший в Музей Анны Ахматовой на Фонтанке в 1995 году от снохи В. Г. Гаршина русский «Вечер» (1912), спаренный самодельной обложкой с книжечкой ахматовских стихов, изданной, в переводе на английский, в Лондоне в 1927 году. В каталоге-приложении к сборнику «Владимир Георгиевич Гаршин» этот экспонат подробно описан, но не откомментирован, хотя поломать голову тут есть над чем.

На переплете английского издания одна дарственная: «Моему Володе. Аня. Третье лето», а на авантитуле другая: «Гаршину. 28. 10. 41». В этой странной дате и заключена загадка, ибо 28 октября 1941 года Анна Андреевна вместе с семьей Л. К. Чуковской находилась в эшелоне Казань-Ташкент. Этот факт сомнению не подлежит. Не подлежит уточнению и следующий факт: из Ленинграда Ахматова улетела 28 сентября 1941 года на военном самолете, с одним узелком, оставив рукописи и прочие реликвии на попечение Гаршина. Как вспоминает Ирина Пунина, едва открылся снежный путь, Гаршин несколько раз являлся на Фонтанку и на саночках увозил к себе брошенное Аней имущество.

Можно, конечно, сделать фантастический допуск. Дескать, по дороге из Казани в Ташкент 28 октября 1941 года Ахматова вручила кому-то из попутчиков случайно оказавшуюся в невесомом ее багаже уникальную книжечку, дабы тот с оказией переслал ее Гаршину, оставшемуся в осажденном Ленинграде. И все-таки, на мой взгляд, реалистичнее допустить, что русско-английский «Вечер» неожиданно вынырнул из бумажных завалов в июле 1939-го, когда Анна Андреевна перерывала свои архивы, дабы составить подборку для «Звезды». Отсюда и первая дарственная: Третье лето, поскольку лето 1939 года действительно было третьим летом их союза. По какой причине Гаршин не получил приготовленный ему подарок, мы не знаем, но если бы этот уникальный экземпляр Ахматова подарила ему в 1939 году, на нем не появилось бы второе посвящение. Значит, почему-то не подарила… А вот дальше, по моей гипотезе, произошло (или могло произойти) следующее. Сортируя перед отлетом из Ленинграда – а было это, напоминаю, 28 сентября – оставляемый «помощному зверю» архив, А. А. снова наткнулась на русско-английский сборничек и, отметив неврученный когда-то подарок датой своего отлета, в спешке и панике перепутала нумерацию месяца. С ней, кстати, такое частенько случалось. Например, подписывая Исайе Берлину сборник «Из шести книг» 5 января 1946 года, ошиблась и числом (4 вместо 5), и даже годом: 45, а не 46.

Но вернемся к «Годовщине» и продолжим диалог с «умными числами». Ежели эти стихи написаны в 1938-м (до ареста сына, то есть до 10 марта), а подарены никак не раньше 29 июля 1939-го, то откуда же взялась не вытекающая из всего выше изложенного дата (9-10 июля!) в гаршинском дневнике? Ни перепутать, ни взять ее с потолка Владимир Георгиевич наверняка не мог. Патологоанатом и коллекционер, он был до чрезвычайности аккуратен и к тому же, боготворя Гумилева, по завету мэтра с числами обходился с величайшей осторожностью. Гаршин и на знакомство с Ахматовой напросился потому только, что та когда-то была женой его кумира. Незадолго до смерти, перечитав «Звездный ужас», сделал горестную замету: «Эх, Аня, Аня! Кого ты бросила!»

Словом, датировка 9-10 июля появилась в его щегольской, в кожаном переплете дневниковой тетради не по ошибке. Не являясь ни датой дарения, ни датой написания, она, видимо, было числом особым, из рода «незабвенных дат», то есть все тех же «умных чисел», что передают содержащийся в них смысл лишь тем, для кого они незабвенны. Это предположение подтверждает и дата, проставленная на обороте фотографии, подаренной Гаршину летом 1940 года:

Моему помощному зверю Володе.

10 июля 1940

Начнем, однако, не с лета, а с зимы, с февраля 1937-го, в память о котором Анна Андреевна не задумываясь подарила Гаршину самый эффектный из своих портретов – репродукцию с работы Юрия Анненкова с многозначительной надписью, самоцитатой из давнего, двадцатилетней давности, стихотворения, посвященного Борису Васильевичу Анрепу: «Памятен мне будет месяц вьюжный, северный встревоженный февраль». Дарственная, правда, не датирована, однако февраль 1937-го действительно выдался на редкость вьюжным. В записочке, отосланной Анне Андреевне в больницу накануне дня ее ангела, Николай Николаевич Пунин писал: «Никто не звонил, ничего не произошло, кроме того, что солнечные дни сменились вьюжными» (записка от 14 февраля 1937 г.).

Позвольте, может возразить дотошный, а главное, неприязненный читатель, с Владимиром Георгиевичем Гаршиным Анна Андреевна действительно познакомилась в феврале 1937 года. Однако и в ее биографиях, и в «Летописи жизни и творчества Анны Ахматовой» В. А. Черныха черным по белому написано: знакомство было легкокасательным и переросло в настоящий роман лишь к осени 1938-го. А осень 1938 года – это как раз те месяцы, когда Ахматова, судя по ее автобиографической прозе и «Реквиему», сутками простаивала в тюремных очередях с передачами в надежде узнать хоть что-нибудь об арестованном сыне. Что может быть циничнее в такой ситуации, чем перерастание необязательных, как бы дружеских отношений в настоящий роман? К тому же в «Годовщине» речь идет о зимней ночной прогулке, маршрут которой ритуально точно повторен ровно через год, а Анна Ахматова с 11 февраля по 3 марта 1937 года находилась в Мариинской больнице и, следовательно, разгуливать с Гаршиным вдоль Мойки по ночам никак не могла.

Отвечаю. В феврале 1937-го ей было куда сподручнее отлучиться из больницы, чем сбежать на свидание с интересным знакомым из пока еще вполне семейного дома и из-под неусыпного надзора ревнивого Пунина. Ведь в Мариинскую больницу к знаменитому на весь Союз эндокринологу профессору Баранову ее устроили не на лечение, а всего лишь на обследование, и притом по блату, через приятельницу законной супруги Пунина Анны Евгеньевны. Приятельница, в свою очередь, оказалась сослуживицей Гаршина. Следовательно, Владимиру Георгиевичу, при его-то властности и обаянии, ничего не стоило «похитить» Анну Андреевну из больничной неволи хотя бы на несколько прогулочных часов. Он в этой больнице свой человек, заведует, по совместительству, патологоанатомическим отделением. Да и повод для совместной прогулки не надо выдумывать, повод прямо-таки навязывает себя. Благовидный, солидный, равно уважительный для обеих заинтересованных сторон: столетие со дня гибели Пушкина. Самый первый день памяти поэта 10 февраля 1937 года Ахматова провела дома, в тоске, одиночестве и в смертной обиде. Ее не пригласили на юбилейное заседание в Пушкинский Дом! А на следующее утро пришлось ложиться в больницу. Отсюда, полагаю, и маршрут, по которому следуют наши герои: от Конюшенной площади к Мойке (в Конюшенной церкви, напомним, Пушкина наскоро отпели и уже мертвого отправили во вторую, посмертную Михайловскую ссылку, а на Мойке была его последняя квартира).

Думаю, с этим скрытым сюжетом связано и выражение «фонари погребально горят». Предполагаю также, что на память о юбилейной прогулке по пушкинским местам вскоре после выписки из больницы (3 марта 1937 г.) Анна Андреевна сделала Владимиру Георгиевичу «царственный подарок»: первый том «Временника» Пушкинской комиссии, где опубликована ее ученая работа «"Адольф" Бенжамена Констана в творчестве Пушкина». Чтобы оценить и безоглядную щедрость автора, и градус увлечения Гаршиным, надо принять во внимание, что двойные экземпляры даже самых важных публикаций у Ахматовой не заводились и в более денежные времена.

Разумеется, отнюдь не все биографы Ахматовой педантично придерживаются общепринятой, зафиксированной в «Летописи» версии. И тем не менее даже Т. С. Позднякова, составитель и комментатор книги о Владимире Гаршине и автор тонкой и умной статьи о нем, полагает, что роман Гаршина и Ахматовой начался хотя и в 1937 году, но все-таки не зимой, а поздней весной. Следовательно, зима 1938-го – первая зима в хронике их романа, а праздник Годовщины – зима 1939-го. Т. С. Позднякова – исследователь щепетильный, и ее заметно смущает «веселость» Анны Андреевны в ночь Годовщины, то есть в ситуации «ожидания приговора сыну». Чтобы смикшировать «нехорошие смыслы» и спасти репутацию Ахматовой, она призывает на помощь Пушкина. Дескать, это то веселье, что «у бездны мрачной на краю». Но это, увы, не более чем натяжка. Нет в «Годовщине» никаких «бездн»! Да и о каком пире во время чумы может идти речь, если Большая беда (ранней зимой 1938-го) еще обходит стороной и ее, и самых близких? Лев Николаевич восстановлен в университете. Мандельштамы вот-вот вернутся из Воронежа, Пастернака печатает «Знамя». И страх, от которого сжимается сердце, совсем иного сорта, то есть, по ироническому выражению Ахматовой, – «безумно любовный». Но все сразу становится ясно-прозрачным и, главное, отодвигается от края бездны, как только мы восстановим правильную датировку: первая прогулка вдоль Мойки – февраль 1937-го (до 3 марта), вторая, через год и тем же маршрутом, – февраль 1938-го (до 10 марта).

А теперь отвлечемся на несколько минут от леденящей ужасом даты 1937, год ведь только начинается, перечитаем «Годовщину» еще раз и вслушаемся в ритмику снего– и сердцекружения.

Раз-два-три… Идеально правильный, вальсовый, сентиментальный трехстопный анапест:

Го-дов-щи-иу ве-се-лу-ю празд-нуй…

Женские рифмы словно бы делают реверанс, мужские как бы прищелкивают каблуками. И распев, и размер, и взволнованный голос повторяют самые ахматовские стихи – прелестный шлягер тринадцатого года: «Вижу выцветший флаг над таможней / И над городом желтую муть».

Раз-два-три… Не пожилой импозантно-старомодный профессор и знаменитая, но, увы, немолодая поэтесса – снежный вальс исполняют их молодые двойники: пригожий, высокий и статный, молодой человек, веселый оттого, что перевод из Петербургского университета в Киевский наперекор всему состоялся, и почти хорошенькая петербуржанка, вынужденная по семейным обстоятельствам записаться на женские курсы в опостылевшем ей Киеве, раздобревшем на «сахарных» сверхдоходах. Курсистка-юристка и студент-медик…

Т. С. Позднякова внимательно проследила место и время «таинственных невстреч» Гаршина и Ахматовой. Киев 1908–1910 годов, где оба учились, где могли встретиться и не встретились. Петроград двадцатых (первая жена доброго знакомого Ахматовой литературоведа Б. М. Энгельгардта – двоюродная сестра Гаршина), где они также могли пересечься и не пересеклись. Позднякова же обратила внимание и на таинственный параллелизм их житейских судеб: венчались в одном и том же месте – Владимир Георгиевич в самом Киеве, Анна Андреевна под Киевом, а главное, в одном и том же году, 1910-м.

Число странных сближений можно увеличить. Лев Гумилев и старший сын Гаршина почти ровесники. Как и младшего брата Анны Андреевны, Виктора Горенко, белого военврача В. Г. Гаршина красные чуть было не расстреляли «на Малаховом кургане». Как и Виктор Горенко, военврач Гаршин служил в Кронштадте. Как и Борис Анреп, воевал в Галиции. И уж совсем-совсем странное совпадение: Ахматова и Гаршин еще и одной крови – «капелька новогородской» в сложной смеси с южнорусской…

Невероятные скрещенья судеб наши герои обнаружат, конечно, позднее. В начале знакомства с петербургской знаменитостью профессор по понятным причинам о щекотливых подробностях своей биографии не распространяется. К тому же роковая женщина Гумилева оказалась решительно не похожей на свои прославленные красивые портреты. Вот какой непривлекательной увидела Анну Андреевну в 1936 году, то есть за несколько месяцев до встречи с Гаршиным, Руфь Зернова, в ту пору семнадцатилетняя первокурсница филфака ЛГУ:

«…Вышла женщина, такая худая, каких я никогда не видела, с выпученными огромными светлыми глазами, с длинной шеей, с длинной головой и с длинной сизой челкой, непричесанная, в каком-то халате безнадежного цвета. Из того, что я ожидала, подтвердилось одно: тишина. И то не тишина – молчание. Никакой светской беседы. Вообще никакой беседы. Мы сидели рядом на диване… и я что-то лепетала, даже мне самой неинтересное, и только пялилась, пялилась на живую Ахматову, страшную, как баба-яга, которой детей пугают. Потом Гуковский мне сказал, что у нее базедова болезнь».

Страшной, как баба-яга, Анна Андреевна, конечно, не была, и тем не менее даже Пунин в одной из февральских больничных записочек 1937-го спрашивает: «Ты все такая же жалкая?»

К весне 1937-го от февральской «жалкости» и следа не останется. Т. С. Позднякова приводит в своей книге о Гаршине следующий фрагмент из дневника второй жены Б. М. Энгельгардта, Л. М. Андриевской:

«В прошлом году (запись сделана летом 1938-го. – А. М.) Анна Андреевна меня спрашивала:

– Как вы ощущаете в этом году весну?

– Никак.

– А я слышу ее, и вижу, и чувствую. Мне хорошо.

И когда однажды они вдвоем с Вл. Георг. Гаршиным пришли к нам под дождем, оба насквозь промокшие, но веселые и ребячески шаловливые, и Анна Андреевна переоделась в мою юбку и кофточку цвета палевой розы и сразу стала вдруг молодой и похорошевшей, а Вл. Георг. смотрел на нее добрым и смеющимся, почти счастливым взглядом, – я поняла тогда, как, и почему, и с кем она чувствует, слышит и видит весну».

В хорошие минуты Анна Андреевна любила прихвастнуть: «Я всю жизнь могла выглядеть по желанию, от красавицы до урода». Ахматова, это отмечают многие современники, и впрямь и хорошела, и дурнела внезапно и, на взгляд со стороны, беспричинно. Вроде как по собственному желанию. В реальности по желанию как раз и не выходило. Ежели начинала хорошеть, значит, на горизонте ее женской судьбы появился некто дарованный тайной. Или случайно принятый за того, кто дарован тайной. Гаршин 1937 года вполне вписывается в «эталон суженого». Правда, в «Записках» Л. К. Чуковской он выглядит невыразительно: «помощный зверь» в самом что ни на есть прямом бытовом смысле. До такой степени невыразительно, что до появления составленной Т. С. Поздняковой книги рядовому читателю ничего не оставалось, кроме как принять на веру версию Нины Ольшевской. Дескать, никакой любви меж ними не было, а был вынужденный союз пожилых и одиноких людей, в трудный час притулившихся друг к другу. («Не думаю, чтобы она любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу».)

Не доверять Нине Антоновне Ольшевской-Ардовой вроде бы невозможно, ведь это ей Ахматова, как уже упоминалось, подарила «Бег времени» с надписью: «Моей Нине, которая знает обо мне все». Материалы, обнародованные Т. С. Поздняковой, говорят о другом. О том, что любимая фрейлина «королевы в изгнании» знала о своей госпоже только то, что та соблаговолила ей сообщить. Судя по приводимым Поздняковой фактам, доблокадный Гаршин был человеком неотразимо обаятельным и даже «победительным», а для А. А. еще и неожиданным и поэтому «таинственным». И не потому только, что образован, одарен и порядочен. В тогдашнем ее окружении и образованных, и порядочных, и талантливых «мужиков» вообще-то хватало. Но это все были люди слишком понятных ей профессий и судеб: поэты, художники – словом, гуманитарии. Гаршин из привычного ряда выпадал. Уже тем выделялся, что, понимая в живописи не меньше, чем Пунин, и разбираясь в поэзии не хуже, чем она сама, был профессором медицины. Профессор медицины – говорила о своем муже Валя Тюльпанова-Срезневская. И в эти два слова вмещалось все, что после удачного замужества у закадычной подруги было, а у нее, Анны, не было: уют и достаток. Не кичливый, не бьющий в глаза, а как бы растворенный в чистом и теплом воздухе благополучного дома. Вдобавок профессор Гаршин в отличие от профессора Срезневского был еще и доктором. И даже Доктором.

Известно, что Анне Ахматовой «Доктор Живаго» решительно не понравился. В факте как таковом ничего непонятного (и неприятного) лично для меня нет. Но я долго не могла понять причину упрямства, с каким А. А. возвращалась к этой теме в самые неподходящие моменты, пока, перечитывая в который раз «Записки» Чуковской, не задержалась подольше на следующей ее реплике: «Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию… И – вы заметили? – никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда…»

Среди русских врачей, с которыми жизнь сводила Анну Ахматову, в герои романа о пресвятом докторе, кроме Гаршина, не годился никто. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть собранные Т. С. Поздняковой воспоминания коллег о докторе Гаршине, а особенно внимательно его блокадное эссе «Там, где смерть помогает жизни». Кстати, в сокращенном виде его мужественный рассказ о том, как вымирал Ленинград, был опубликован в 1945 году в «Звезде», так что до Ахматовой наверняка дошел. Больше того, судя по подобранным Т. С. Поздняковой воспоминаниям современников, не одна Ахматова считала, что жизнь доктора Гаршина – целый роман и прямо-таки напрашивается в книжку. В рабочих тетрадях Веры Инбер, к примеру, сохранилась такая запись: «Кончу поэму… А потом уже взяться за книгу прозы… Для книги: Гаршин, патологоанатом». Упоминает Позднякова и роман Юрия Германа «Дело, которому ты служишь», в котором медики распевают жестокий романс на стихи Гаршина. Убедительно, на мой взгляд, и предположение Т. Б. Журавлевой, что «в высоком человеке в жреческом кожаном фартуке и черных перчатках», которого Николка Турбин встречает в киевском военном госпитале, можно угадать черты В. Г. Гаршина (автор «Белой гвардии» окончил медицинский факультет Киевского университета тремя годами позже Гаршина).

Впрочем, все эти манипуляции по литературному обогащению образа, как я уже предупреждала, будут произведены Ахматовой некоторое время спустя. При первом же, визуальном контакте сработала на интерес иная механика, безотказная. Вошедший в палату, где бедовала Анна Андреевна, неожиданный гость поразил ее тем, что оказался человеком того же типа, что и Борис Васильевич Анреп. Вроде бы большой и тяжелый, а легкий в движениях и статный. А главное, обладающий чем-то таким, от чего женщины в его присутствии начинали почему-то волноваться. Хорошенькая жена одного из его коллег, за которой Гаршин слегка, по привычке («такая у него была манера»), «немного ухаживал», свидетельствует: «Женщины в него влюблялись – смотреть было противно». А вот еще один эпизод из той же серии: «Часто заходил Гаршин. Когда он пришел в первый раз, женщины нашей квартиры переполошились: „Какой красивый“…»

К моменту встречи с Ахматовой Гаршин был уже не тот, не прежний: и слегка располнел, и немного обрюзг. Как-никак, а в 1937-м ему стукнуло пятьдесят. И тем не менее все еще держался, умудряясь выглядеть не только моложавым, но и элегантным. А когда, читая лекции в первом ленинградском меде, молодым движением откидывал густые пряди каштановых, без единой сединки волос, женская половина аудитории замирала…

В мае Гаршин и Ахматова уехали в Москву, и здесь профессор, подозреваю, вновь удивил Анну Андреевну сходством с Анрепом. Как и Анреп («любимец девушек, наездник и игрок»), Владимир Георгиевич «необычайно любил красивое», в том числе и отменно изысканные интерьеры для тайных свиданий. Вот несколько выписок из его майского московского дневника.

Интерьер первый:

«Узкая комнатка на первом этаже. Стол у окна от стенки до стенки – не стол, а американское бюро, однако всегда открытое. Много бумаг в мелких отделениях. Пресс-папье – розовый мрамор. Шторы тяжелые, нет, не шторы, гардины – красные, на кольцах, сдвигаются с шумом. Слева у двери софа, узкая зеленая. Лампа с непрозрачным бумажным абажуром. Густые тени по углам. Тона – зеленые, красные, тоже густые, с переходом в черное. На столике около софы ветка цветущей яблони. Справа шкафы. На стенках полки с книгами, беспорядочно».

Интерьер второй:

«Светло: окно широкое – в небо и на реку.

Слева, поперек, – кровать карельской березы. По стенке – диван, карельской же березы с бронзой.

Перед ним стол. Ландыши, кекс, чай светлый.

Стол справа письменный, карельский – убрано все, только карточки стоят.

Шкаф – книги – много книг; много стихов.

Люстра елизаветинская с синим стеклом и наивными подвесками».

Ландыши, кекс, чай светлый? Уж не этот ли акмеистический натюрморт посреди отнюдь не праздничной, кровавой Москвы 1937 года оказался той мышкой, которая вытащила-таки репку?

За ландышевый май
В моей Москве кровавой
Отдам я звездных стай
Сияние и славу.

Проясняющие суть сведения о конкретных интерьерах, точнее, о владельцах этих интерьеров в биографии Ахматовой, думаю, искать бесполезно. Описанные комнаты наверняка принадлежали московским знакомым не Ахматовой, а Гаршина. В мае 1937-го, до сентябрьского разрыва с Пуниным, она еще не решалась афишировать свои встречи с Гаршиным. Зато предшествующая описаниям интерьеров страница дневника и впрямь связана с биографией Ахматовой. Собственно, это единственный документ, позволяющий хотя бы одним глазком заглянуть за «заветную черту». Туда, куда А. А. и сама не любила заглядывать – ни в автобиографической прозе, ни в беседах с друзьями, ни даже в самых вроде бы откровенных поэтических признаниях. И дело тут не только в застенчивости. Этот ее врожденный порок с годами сделался компенсированным. Рано, раньше сверстниц повзрослев, Ахматова, при всем своем умном и насмешливом уме и «окаянстве», с мужчинами своей судьбы вела себя отнюдь не умно. В «Климе Самгине» дурнушка говорит о красавице: Х. в сущности дура, на что поклонник красавицы отвечает: женское в ней умное. В этом отношении Анна Андреевна сродни не любимой героине Максима Горького, а Маяковскому, с той лишь разницей, что Владимир Владимирович все-таки признался публично, что Маяковский внутренний и Маяковский внешний – разные люди. Вот-де даже Лилечка не враз сообразила. «Пришла деловито, за рыком, за ростом» и, только вглядевшись, «разглядела просто мальчика». Что-то похожее происходило, по-видимому, и с Ахматовой. Волочились, влюблялись, обожали. Вот только кого обожали и в кого влюблялись? В звезду, победительницу жизни, Клеопатру Невы, а не Анну Андреевну, урожденную Горенко, по первому мужу Гумилеву, во втором браке Шилейко. И притом издалека. Приблизившись вплотную, некоторое время пребывали в эйфории, но очень скоро радость победы над неприступной крепостью по имени Анна всея Руси начинала перерождаться в хорошо скрываемое разочарование. Гумилеву хватило медового месяца, Пунин держался целое десятилетие. История с «помощным зверем Володей» несколько выпадает из общего всем сюжета.

Как уже упоминалось, по натуре Владимир Георгиевич был эстет, причем эстет особого рода. Один из его приятелей запомнил, что в предвоенные годы тот полушутя утверждал, что на свете есть только четыре идеальные вещи:

– роза срезанная в стакане с водой,

– хороший микроскоп Цейса,

– стакан чая с лимоном,

– рюмочка холодной водки.

Ахматова столь неординарные отношения с миром вещей очень даже могла оценить, а вот для домашних Гаршина, и прежде всего для его жены Татьяны Владимировны, у которой был, как вспоминают приятели, угрюмый, нелюдимый, тяжелый характер, все эти изыски были за гранью понимания. Какая роза в стакане воды, если семья ютится в трех крохотных комнатушках заурядной коммунальной квартиры, в день стирки жилье превращается в сушилку, спит наш эстет на железной койке, покрытой солдатским одеялом, и т. д. и т. п.

Племянница второй жены Гаршина, вышедшая замуж за младшего его сына Алексея, свидетельствует: «Жили тесно: Владимир Георгиевич, Татьяна Владимировна, Юрий, Алексей. Году в 36-м старший сын – Юрий женился и привел сюда жену. С Гаршиным жила также приехавшая откуда-то сестра Владимира Георгиевича – Юлия с дочерью. Юлия Георгиевна была психически нездорова – тяжелая истеричка. Так что в сближении Гаршина с Ахматовой сыграло роль не только то, что она была необыкновенной женщиной, но и то, что он просто бежал из дома от этого кошмара».

Праздник Встречи с необыкновенной женщиной длился, как мы уже знаем, целый год. Правда, впервые придя к Ахматовой в легендарный Фонтанный Дом, Гаршин был несколько шокирован царящим там беспорядком. Но не растерялся. Договорился с краснодеревщиками, те привели в порядок доставшуюся от Ольги Судейкиной антикварную мебель; пользуясь умением производить впечатление на женщин самого разного возраста и статуса, уговорил строптивую домработницу Пуниных стряпать за отдельную плату и для А. А. Так прошел год. А потом, после ареста Льва Гумилева, кошмар начался и на Фонтанке, и Гаршину в течение полутора лет пришлось жить между двумя кошмарами, исполняя на два дома одну и ту же роль: помощного зверя Володи.

Впрочем, Владимир Георгиевич был недаром замечательным диагностом. Судя по дневниковым записям, сделанным в Москве весной 1937-го, он уже тогда предвидел, что ноша, которую взвалил на свои плечи, будет нелегкой.

Однако вернемся к предшествующим описанию интерьеров страницам гаршинского дневника.

Латынь:

Procul a Jove, procul a fulmine – nune atque semper. [51]

Sint ut sunt, aut non sint! [52]

Satis superque. [53]

22-го. Странное…

«Но я не могу так говорить». Это и есть и начало и решение.

Это было на вешнего Николу. 30 лет! Никто не отпразднует.

Как рано начато!

«Вы что же, лекцию по физиологии читать хотите?» Только слова, не мысли. Это – 27-го.

27– го. Но было, вероятно, и 24-го. Даже наверно. Вероятно, тогда – об агате: белая рука, быть может, гипсовая на агате. Этот бред так страшен. Но 27-го все ясно и светло, совершенно императивно.

«Ты меня не будешь обижать?!» Это ужасно по беззащитности.

28– го – пусто: это ужасно.

29– го дважды: светло – река, ясность какая!

30– го. Nevermore [54] – какая чепуха!

Too late? [55]

In spite if too late!

Прекрасно понимаю, почему Т. С. Позднякова обошла соображениями процитированный текст, ограничившись сообщением, что гипсовая белая рука на черном агате никакого отношения к «страшному бреду» не имеет, поскольку Ахматова наверняка имела в виду всего лишь гипсовый слепок своей кисти, который еще в двадцатых годах сделала художница и скульптор-минималист Наталья Данько. Уж слишком текст интимен! Больше того, я далеко не уверена, что подобного рода вещи следует печатать. Но раз уж дневник опубликован без изъятий, попробую, не оглядываясь на то, на что оглядываться не следует, сделать из него кое-какие выводы.

Со дня неожиданного знакомства с Ахматовой прошло два с половиной месяца, а Гаршин уже понял главное: их союз отнюдь не союз равных. Роли заданы априори: она небожительница, а он всего лишь «помощный зверь». И если этому зверю не удастся сохранить дистанцию, громов и молний не избежать. В «Поэме без героя» Ахматова скажет об одном из персонажей: «Не обманут притворные стоны, ты железные пишешь законы». То же самое можно сказать и о ней самой.

Несмотря на «ужасную беззащитность», императив (повеление, требование, закон и т. д.) почему-то всегда исходит не с мужской, защищенной, а с ее женской, слабой и беззащитной стороны. И это притом, что в романе с Гаршиным сорокавосьмилетняя Анна Андреевна отнюдь не уверена в себе как в женщине. И от неуверенности делает одну ошибку за другой.

Пытается внушить «последнему» любовнику, что встретились они слишком поздно, но при этом явно ожидает опровержения, что Гаршин и делает: «Слишком поздно? Неверно!» Но ей этого мало! Она зачем-то рассказывает ему о своем первом мужчине.

Никогда и ни с кем подробностями давней этой истории не делилась, и правильно делала, и вдруг разоткровенничалась: «Это было на вешнего Николу. 30 лет!» Смущенный Гаршин пробует шутить: «Как рано начато!» Анна Андреевна шутку не подхватывает, реагирует с неприличной возрасту (и ситуации) серьезностью: «Вы что же, лекцию по физиологии читать хотите?»

Больше того, судя по некоторым деталям, почти вынуждает Владимира Георгиевича рассказать об отношениях с женой. Застигнутый неожиданной бестактностью вопроса, Гаршин правды ей не сказал. Повторил лишь то, о чем говорил под горячую руку в минуту злую самым близким друзьям. Дескать, не раз заводил с Татьяной Владимировной разговор о разводе, но каждый раз получал один и тот же классический (для женщин всех времен) ответ: «Только через мой труп».

Ахматова, естественно, спешит уверить друга Володю, что подобным образом никогда себя не вела: «Но я не могу так говорить». И Гаршин, при всем своем жизненном опыте, ей верит. Верит, что необыкновенная женщина не станет вести себя так, как обыкновенные, ибо понимает: ничего более основательного, чем «влюбленная дружба», он ей предложить не может. Словом, не только Анна Андреевна, но и Владимир Георгиевич, при всем своем солидном мужском опыте, «обманываться рад»: «Это и есть и начало и решение».

Словом, если бы не война и блокада Ленинграда, разлучившие Ахматову и Гаршина на два с лишним года, и не смерть Татьяны Владимировны от блокадной дистрофии, их поздняя, перед закатом связь со временем наверняка бы перешла в стадию просто дружбы. Что-что, а другом Ахматова была замечательным. Природа, обделив ее талантом любви, даром дружбы, к счастью, не обнесла.

Разумеется, в «ландышевом мае» 1937-го, несмотря на то что и в Питере, и в Москве уже идут повальные аресты, немолодые любовники такого банального поворота судьбы не предполагают. Ахматовой даже мнится, что она готова отдать за встречу с Гаршиным сияние и славу своих «звездных стай». Правда, Эмма Герштейн утверждает, что слышала процитированный майский экспромт гораздо раньше, в 1935-м, но это явная ошибка памяти. В мае 1935-го Анна Андреевна действительно несколько раз приезжала в Москву, но всегда по своим издательским делам. Весной 1935 года она даже заключила договор с издательством Московского областного союза советских художников на публикацию статьи «Светский быт и салоны» для предполагаемого сборника «Пушкинская Россия». Да, встречалась и с Э. Г. Герштейн, вот только беседовала с милой Эммой не о себе, а о сыне, у которого были какие-то «учебные осложнения». Впрочем, не только учебные. «Однажды, – вспоминала Эмма Григорьевна, – ночевала у меня и занята была мыслью о моих отношениях с Левой. Говорила только о нем… Вдруг ни с того ни с сего исступленно: "Эмма, я хочу внука". Кроме того, весной 1935 года Анна Андреевна собиралась ехать в Воронеж, к сосланному туда Осипу Мандельштаму. Но поездка требовала денег, которых ни у нее, ни у Мандельштамов не было…»

Согласитесь, при таком настрое не до ландышей. Иное дело май 1937-го. По свидетельству Н. Я. Мандельштам, как раз тогда приехавшей из Воронежа, в Москве у Ахматовой было объяснение с Гаршиным, которое и подтолкнуло ее к решительному разрыву с Пуниным.

Впрочем, подробностей не знает и Надежда Яковлевна. Анна Андреевна, хотя и приехала в Москву якобы для свидания с вернувшимся из Воронежа Осипом Эмильевичем, остановилась не у Мандельштамов, а у Толстой-Есениной, и уследить за ее встречами-невстречами мудрено.

«Ландышевый май» 1937 года, видимо, и в самом деле был для Ахматовой судьбоносным. И все же, думаю, решительное объяснение с Гаршиным произошло не в мае и не в Москве, иначе бы этот момент нашел отражение на московских страницах его дневника. Исходя из вышеизложенного, реальнее допустить, что решительное объяснение, подтолкнувшее Ахматову к разрыву с Пуниным, произошло позднее, уже в Ленинграде, и, как я предполагаю, в ночь с 9 на 10 июля. Почему так думаю?

Во-первых, потому, что тем же «умным числом» – 10 июля – датирована дарственная Гаршину на фотографии 1936 года. Та самая, в Старках, в черном платье с круглым вырезом и поджатыми ногами, которую Анна Андреевна считала самым удачным из своих фотопортретов тридцатых годов. Лев Горнунг, снимавший ее на даче Шервинских, сделал множество отпечатков. Анна тут же их раздарила. Гаршину, 10 июля 1940-го, был подарен чуть ли не последний.

Во-вторых, потому, что мое гипотетическое предположение, при всей его вольности, если и не объясняет, то хотя бы проясняет (растуманивает) загадочную дату под «Годовщиной» в дневнике Гаршина (9-10 июля 1939 г.), превращая лист пожелтевшей дешевой бумаги в драгоценную «вещицу», почти в шкатулку с «тройным дном». В ларец, в который как бы вложены приглашения на празднование трех незабвенных дат: отмененная арестом Льва, но зафиксированная в стихотворении веселая годовщина знакомства – февраль 1938 года; год 1939-й – третье лето их любви; день и месяц (9-10 июля) – юбилей окончательного решения и, видимо, чуть ли не «присяги в пожизненной верности». В том, что такого рода присяга имела место быть, на мой взгляд, убеждает следующий текст:

Соседка – из жалости – два квартала,
Старухи – как водится – до ворот,
А тот, чью руку я держала,
До самой ямы со мной пойдет.
И встанет над ней один на свете,
Над рыхлой, черной, родной землей,
И громко спросит, но не ответит
Ему, как прежде, голос мой.

15 августа 1940

Итак, к 10 июля 1940 года Владимир Георгиевич окончательно восстановлен в правах и даже получает высший придворный чин: помощный зверь. Лидия Корнеевна Чуковская, наблюдавшая их отношения в период полуопалы, как уже указывалось, воспринимает Гаршина как заместителя отсутствующей домработницы. Но это лишь его побочная функция. И Анна Андреевна, даря зверю Володе самую трогательную свою фотографию, имеет в виду совсем иную помощь – подмогу (помочь!) в главном деле ее жизни. Так сильно, крупно, уверенно Ахматова уже много лет не работала. Обратим внимание на даты созданных после освобождения от страха за судьбу сына стихотворений:

Январь

«Ива», «Подвал памяти», «Когда человек умирает…»

Февраль

«Клеопатра»

Март

«Маяковский в 1913 году»

Последние две главки «Реквиема»

Апрель

«Стансы»

Май

«Надпись на книге»

Август

«Лондонцам»

«Тень»

Осень

Из цикла «Юность»

«Так отлетают темные души…»

«Один идет прямым путем…»

«Но я предупреждаю вас…»

«Уж я ли не знала бессонницы…»

Менее чем за год Анна Ахматова написала главные стихи для новой книги и даже нашла для нее удачное, на редкость удачное имя – «нечет». «Нечет» наверняка получил бы продолжение, так силен был разгон, и стал бы полноформатным сборником, если бы среди стихотворений года сорокового не оказались тексты, беременные, как вскоре выяснилось, «Поэмой без героя». Один из текстов с растущей поэмной почкой общеизвестен – это посвященная Саломее Андрониковой знаменитая «Тень». Записанная, как следует из авторской датировки, 9 августа 1940 года, но явившаяся, судя по деталям, ранним летом, в пору позднего цветения сирени:

О тень! Прости меня, но ясная погода,
Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя – красавицу тринадцатого года —
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили… А мне такого рода
Воспоминанья не к лицу. О тень!

В августе Ахматова к себе эту лишнюю, как ей казалось, тень не подпустила. Тень, однако, не отступилась, а привела с собой («к изголовью!») целую вереницу воспоминаний. И Анна Андреевна уступила напору. Вживила, слегка переиначив, заменив Гомера на Флобера, в свой текст строку из стихотворения Осипа Мандельштама «Бессонница. Гомер. Тугие паруса». А мандельштамовский Гомер неизбежно, силою вещей потянул за собой «Современность» Гумилева, которая, в свою очередь, подсказала и название для уже стучащейся в двери «Поэмы…»:

Я закрыл «Илиаду» и сел у окна.
На губах трепетало последнее слово.
Что-то ярко светило – фонарь или луна.
И медлительно двигалась тень часового.
…………………………………………..
Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя…
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

Не забудем и еще об одной важной детали: тот же самый, любимый с детства экземпляр «Илиады» Николай Пунин видел в руках у Николая Гумилева, когда столкнулся с ним в тюремном коридоре в роковом августе 1921 года…

В итоге, видимо, и родилось несколько странное, спаренное с «Тенью» «Уж я ли не знала бессонницы…». Странное, ибо невнятное, если не разглядеть в нем один из тех незначительных на первый взгляд фактов, которые, как пишет Ахматова, предшествовали появлению «Поэмы без героя». Во всяком случае, упоминаемый в этом стихотворении «топот конницы» ни с чем иным, кроме воспоминаний о коннице, что мчалась по Невскому в день генеральной репетиции «Маскарада», не связывается. Словно в зерне, почти проклюнулись многие мотивы «Поэмы без героя»: мотив чужих зеркал, мотив бродящих по опустелому, брошенному дому теней бывших его хозяев.

Уж я ли не знала бессонницы
Все пропасти и тропы,
Но это как топот конницы
Под вой одичалой трубы.
Вхожу в дома опустелые,
В недавний чей-то уют.
Все тихо, лишь тени белые
В чужих зеркалах плывут.
И что там в тумане – Дания,
Нормандия или тут
Сама я бывала ранее,
И это переиздание
Навек забытых минут?

…Новый, 1941 год Анна Андреевна, судя по тексту «Поэмы…», встречала без Гаршина. В новогоднюю ночь Владимир Георгиевич, разумеется, вырваться из дома не мог. Но это ничего не меняло в их отношениях. Если бы не он, не его помощь, А. А. и на этот раз не смогла бы «подняться с земли».

© 2000- NIV