Марченко Алла: Ахматова: жизнь
Интермедия шестая (октябрь 1917 – сентябрь 1921)

Интермедия шестая (октябрь 1917 – сентябрь 1921)

Я улыбаться перестала,
Морозный ветер губы студит,
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет.
Анна Ахматова

После отъезда Анрепа Анна с ужасом осознала, что осталась совсем одна. Недоброво в Крыму, и от него ни писем, ни телеграмм. Гумилев за границей и тоже не подает о себе вестей. Царскосельский дом продан, свекровь с Левушкой пока еще в Слепневе, но там неспокойно. Мужики взяли за обыкновение врываться в дом, грозя пустить петуха, дабы выкурить барское отродье: дескать, на наших костях ваши хоромы стоят. [42]

Шурочка в серьезность угроз не верила. Грозятся, чтоб не помешали господский луг выкосить. Не напугал ее даже рассказ молоденького мичмана, товарища Коли-маленького, о кронштадтских ужасах весны семнадцатого года.

Двадцать шестого февраля в Кронштадте, рассказывал мичман, был большой парад. Встречали нового, назначенного Временным правительством начальника порта адмирала Вирена. Двадцать седьмого Вирен приказал выдать из флотского НЗ продукты для детей портовых рабочих. А на следующий день в Морском собрании адмирал давал ужин офицерскому составу. Матросы в белых перчатках и белоснежных куртках ловко курсировали между столиками, обнося гостей жареными фазанами и сибирской нельмой. Вино соответствующее, из царских погребов. Мичман, отвыкший от изобилий, и пил и ел за четверых. Утром его растолкал знакомый боцман. Дескать, ночью матросы ворвались во дворец Вирена, выволокли адмирала раздетым на мороз и, надругавшись, пристрелили. А на судах и пуль на офицерье не тратят – живьем под лед спускают. Боцман самосуды не одобрял, признался, что собрался тикать, к своим, на Урал. Мичман дал боцману денег, и часа через два тот приволок узел штатской одежды: делай-де, барин, ноги, береженого Бог бережет.

Шурочка ахала, но удирать из деревни не собиралась. Кронштадт не Слепнево, мужиков здесь раз-два и обчелся. Анна Ивановна молчала, но когда мальчики поднялись к себе, сказала: завтра же начнем потихонечку перевозиться в Бежецк. Лишнего не брать, только памятное и необходимое. А невестку отослала в город. Авось раздобудет денег.

С деньгами было туго. С жильем еще хуже. В газетах и журналах, даже в тех, что еще не закрылись, гонорар не платили. Срезневский, конечно, и вида не подает, что подруга жены их стесняет. Но сколько можно злоупотреблять благородством и добротой? В смятении Анна бродила по Питеру в надежде встретить кого-нибудь из знакомых и никого не встречала. Все знакомые или бывали в таких местах, куда она отродясь не заглядывала, либо пережидали смуту в собственных квартирах. Порывшись в памяти, как в записной книжке, выяснила, что никогда не знала домашнего адреса даже Мандельштама. Осип нашел ее сам и стал регулярно бывать у Срезневских. Анна обрадовалась. У Мандельштама было странное свойство: его мозг вырабатывал какой-то особый вид энергии, которая передавалась собеседнику беспроволочно. В его присутствии скорость обращения крови удваивалась. Вскоре, однако, закручинилась, заметив, что Осип подозрительно регулярно заявляется к обеду. Квартира у Вали казенная, при клинике, и Вячеслав Вячеславович столуется дома в одни и те же, больничным распорядком установленные часы. Отобедав, Мандельштам отзывал в сторону хозяина и шепотом просил одолжить немного денег, на которые тут же, едва они оказывались на улице, брал извозчика. В отличие от Анны он всегда знал, где и в котором часу состоится поэтический вечер и в какой газете еще не отказываются печатать стихи. Наблюдая, как ее гениальный друг глотает, не жуя, все, что Валерия Сергеевна мечет на стол, Анна с грустью и жалостью вспоминала их довоенные ленчи по-русски в маленьком ресторанчике на Васильевском острове. Николай заказывал, не заглядывая в меню, всегда одно и то же: мясо с кровью и сладкое. Осип привередничал, ел медленно, смакуя, не скупился на чаевые и гардеробные и никогда не позволял Гумилеву заплатить за троих…

Вернувшись как-то далеко за полночь, она заметила, что на кухне все еще горит свет. Валя, с опрокинутым лицом, сидела на полу перед грудой мерзлой и гнилой картошки. На следующий день, сказав, что обедать не будет, потому как спешит по неотложному делу, Анна Андреевна перехватила Осипа на подходе к дому и, заморочив ему мозги, намекнула, что им не следует часто встречаться ни на людях, ни у Срезневских. Дабы не дать сплетникам «материал для превратного толкования наших отношений». Мандельштам, и в мыслях ничего подобного не державший, сильно обиделся, перестал заходить на Боткинскую, а вскоре, не простившись, исчез из Петербурга. Но прежде чем исчезнуть (переехал в Москву и поступил на службу в газету левых эсеров «Знамя труда») в конце ноября 1917 года, успел затащить Аннушку на очередной митинг и даже уговорил выступить. Ахматова прочла «Молитву», явно не угадав настроение митингующих. Толпа требовала хлеба и свободы печати, а она читала: «Дай мне горькие годы недуга…»

Ей не шикали, не свистели, но смотрели с таким насмешливым удивлением, что Анна, не оглядываясь на Осипа, стала с яростью продираться сквозь толпу. Толпа была плотной, во гневе она влепила кулак в преграждающую проход спину. Спина обернулась и воссияла.

С обладателем спины Вольдемаром Казимировичем Шилейко Анна была знакома давным-давно. Гумилев представил его жене вскоре по возвращении из Африки в 1911-м. Николай в приятельских отношениях почти со всем литературным Петербургом, но настоящих друзей у него только двое – Миша Лозинский и этот, Шилей. Лозинского Анна приняла сразу и навсегда. А Вольдемар ее раздражал. Она сердилась на себя за это раздражение, зная, что злится главным образом потому, что даже с ней он разговаривал, перепрыгивая с языка на язык – с латыни на немецкий, с немецкого на иврит. Была и еще одна причина, тайная, о которой никто, кроме Вали и Николая, не знал: она с детства боялась людей с нестандартной, как выражалась Валечка, психикой. Сама Анна это  никак не называла, она это  чуяла. Потом, когда Николай написал противные стихи про ведьму с Лысой горы, сравнив ее с березой, подрытой над очастью,  нашлось и слово. Таинственным словом очасть  в тех местах, где у Гумилевых была рязанская дослепневская дача, называли черную, заросшую гиблым кустарником топь. Оступишься, и затянет. С годами страх не прошел, наоборот, усилился, спрятался куда-то в живот. Если, забежав на самовар к Ольге Судейкиной, она заставала там Хлебникова, молчком забивалась в дальний угол. Скукоживалась, когда в Башне, наездами из Москвы, витийствовал Андрей Белый. Объясняться на сей счет с мужем смысла не было, и так знала, что Гумилев скажет: гениальность – уже ненормальность. Шилея Николай Степанович считал гением. В чем, кроме знания множества языков, выражалась гениальность, ни муж, ни Михаил Леонидович объяснить ей не могли. Да, вундеркинд, да, полиглот, а сверх того? Однажды, засидевшись до рассвета в «Собаке», разговорилась с Витенькой Шкловским. Шкловский Шилея не жаловал и с удовольствием сообщил, что из университета гений уволился не по болезни, как уверяет; его-де просто-напросто выставили за неуспеваемость, за длиннющие, аж с первого курса, хвосты. Анна слегка обиделась, все-таки Вольдемар был своим, а Шкловский чужим, а обидевшись – отбрила, вспомнив чью-то пойманную на лету фразу: «Можно не любить Шилейко, но в остроумии ему не откажешь». Шкловский ехидно скривился: «Остроумие – это маргаритки, которые растут у подножия эверестов гениальности. А мы что имеем? Маргаритки в наличии, эверестов что-то не вижу». К тому же Анне Андреевне решительно не нравились и шилейковские стихи, и упорство, с каким Вольдемар разносил их по дружественным редакциям. Гумилев и Лозинский были другого мнения: «Высокое косноязычье тебе даруется, поэт!» Не смея спорить со знатоками прозой, Анна попыталась сделать это стихами. Вырезала из гумилевского пафосного преувеличения – высокое косноязычье –  фальшивый эпитет высокое.  Получилось так:

Косноязычно славивший меня
Еще топтался на краю эстрады.
От дыма сизого и тусклого огня
Мы все уйти, конечно, были рады.

Потом устыдилась. Вспомнила, как Валя, придя откуда-то, где Корней Чуковский читал лекцию о Чехове, восхищаясь, рассказывала:

– А знаешь, Анечка, почему Чехов отвечал на все письма? Потому что у него в Таганроге был любимый учитель, которому Антон Павлович, тогда еще юнец, сын разорившегося лавочника, протянул руку, а тот не ответил на рукопожатие. И ему было так больно…

Сделать Шилею так больно  Анна не хотела и прибавила еще две строфы:

Но в путаных словах вопрос зажжен,
Зачем не стала я звездой любовной,
И стыдной болью был преображен
Над нами лик жестокий и бескровный.

Люби меня, припоминай и плачь.
Все плачущие не равны ль пред Богом.
Прощай, прощай! меня ведет палач
По голубым предутренним дорогам.

…Сейчас, на площади, под дождем и ветром лицо Шилея не показалась ей жестоким. Вцепившись в рукав его вонючей солдатской шинели, она с радостью пошла с ним, оступаясь в снеговую кашу, не решаясь даже попросить, чтобы шагал не так широко. Нырнули в арку на Литейном и очутились во внутреннем дворе Фонтанного Дома. Оказалось, что именно здесь, в правом садовом флигеле шереметевского парадиза, находится его берлога, пожалованная еще в ту пору, когда Шилей был домашним учителем младших сыновей графа. Про берлогу Анна что-то слышала от Лозинского, но подробности пропустила мимо ушей. Шилей невыносимо долго возился с ключом, она промокла до нижнего белья. Неужели и здесь, как и всюду, не топят? К счастью, тепла в секретном жилище Казимировича оказалось достаточно. И какого тепла! Сухого и вкусного. Дворец отапливался по-старинному, из подвалов, откуда по вделанным в стены трубам горячий воздух разбегался по всем его залам, комнатам и закоулкам.

Кроме потрясающего тепла в берлоге обнаружилось кофе. Очень много кофе. И тоже графских кондиций: уходя на фронт, Вольдемар устроил тайник, набив его кофейными пачками, купленными по дешевке у дворцового буфетчика. Хвастаясь своим богатством, Шилей обнаружил в загашнике еще и початую бутылку коньяка. Анна развеселилась: не дом, а шумерийская кофейня, и с любопытством наблюдала за ее хозяином. Со спиртовкой Шилейко обращался ловчее, чем с ключами и прочими бытовыми предметами. Осторожно разлив и кофе, и коньяк по неожиданно стильным, от графских щедрот, чашечкам и коньячным рюмкам, зажег настольную лампу. И снял очки. Лицо без очков выглядело молодым и почти красивым.

…Часы пробили полночь. Анна забеспокоилась: Срезневские будут волноваться. Записав телефонный номер, Шилейко сбегал к истопникам, дозвонился Вале и вернулся с кульком горячей печеной картошки и шматком пересоленного прогорклого сала. Снова запалили спиртовку и вытрясли в кофе остатки коньяка. К утру снегодождь перестал. Вышли вместе. Шилей в бега по делам, Анна – на Боткинскую, к Вале. Звонить она ему не разрешила. Дескать, если захочется, приду сама.

Про то, что Шилей, демобилизованный по болезни, в Питере, Анна Андреевна узнала от Лозинского еще в сентябре 1917-го, когда заходила к нему в Публичную библиотеку за авторскими экземплярами «Белой стаи». Забирала сборники в два захода, в конце сентября и в начале октября. По просьбе Михаила Леонидовича подписала «Стаю» и для Шилея. Экземпляр этот сохранился в архиве Лозинских:

Владимиру Казимировичу

Шилейко

В память многих бесед

(Белая стая)

с любовью

Анна Ахматова

… И жар по вечерам, и утром вялость,
И губ растрескавшихся вкус кровавый…
Так вот она, последняя усталость,
Так вот оно, преддверье Царства Славы!

7 октября 1917

Петербург

Автор публикации И. В. Платонова-Лозинская пишет, что сборник с вышепроцитированной дарственной был получен Шилейко. На мой же взгляд, по неизвестной нам причине сборник до адресата не дошел, и через четыре месяца, 13 февраля (по новому стилю) 1918 года, Вольдемар Казимирович получил в подарок другой экземпляр «Белой стаи» с другой, куда более выразительной дарственной: «Моему солнцу. Анна».

Судя по содержанию второй дарственной, можно, думаю, с достаточной вероятностью предположить, что к февралю 1918-го Шилейко добился у Анны Андреевны согласия на брак – случайные поклонники таких солнечных признаний никогда не удостаивались. Даже Анреп. О нем сказано гораздо сдержанней: «Ты – солнце моих песнопений». В песнопениях, адресованных Вольдемару Казимировичу, с самого начала и до самого конца их романа ни солнца, ни ясной погоды не будет.

И полугода не прошло, как Анна переместилась с Боткинской улицы в шумерийскую кофейню, а от того, что померещилось в дождливый ноябрьский вечер, и следа не осталось. Эротический гипноз («проклятый хмель») полегоньку улетучился, и она пришла в оторопь от того, что по глупости наделала, ибо ни разводиться с Гумилевым, ни сочетаться законным браком с Шилейкой не собиралась, но он, хитрец, поставил ультиматум: если дашь слово, буду свою чахотку лечить и путевку на юг в санаторию выкуплю, не дашь – не поеду. Кивала ласково, да-да, и по головке гладила, а сама посмеивалась. Интересно, что он сделает, когда она, после юга, скажет: думала я, Володенька, думала и вот что решила: сначала с прежней, венчанной женой разведись. И чтобы справка с печатью была. А там видно будет.

Человек полагает, Бог располагает. Еще в декабре, в их вроде бы медовый месяц, после дикой вспышки ревности Анна сочинила для Шилея жалкие, послушные стихи. Перебеливать не решилась: авось уладится. Не уладилось. Приступы грубой, ничем не мотивированной ревности стали повторяться, причем с какой-то странной, пугающей регулярностью. И становились все грубее. И длились все дольше. Уходя, Шилей запирал ее на двойной поворот ключа. Анна пробовала шутить: зря, мол, стараешься, я ведь все равно в такую холодину никуда не пойду. И гнать будешь, с места не сдвинусь. Даже к Срезневским не побегу. Они теперь сами на кухне живут, в столовую по праздникам гулять ходят. Валя еще осенью все поленья пересчитала: если только плиту раз в сутки разжигать, до весны, может, и хватит.

Шутка подействовала, но когда Анна, уже в марте, решилась хотя бы побродить по саду, уж очень хорош был день, то старенького своего котика на вешалке не обнаружила. Разозлившись, она старательно перебелила те декабрьские вирши и сунула их в рабочую тетрадь своего тюремщика.

Ты всегда таинственный и новый,
Я тебе послушней с каждым днем.
Но любовь твоя, о друг суровый,
Испытание железом и огнем.

Вечером в тот день Вольдемар не работал, а утром… Железом и огнем, говоришь? Ну, что ж! И железо будет, и огонь.

Зажег свечу, прихватил щипцами для снятия нагара злополучный листочек и, осторожно поворачивая, сжег, сдул пепел, рукавом рубахи протер стол и утонул в своих тетрадках. И так всю неделю. Кофе теперь варился на одного, правда, печеный картофель и полумерзлые луковицы, которыми исправно снабжали графского учителя сердобольные истопники, честно делил пополам и приносил ей в кровать на маленьком медном подносе. От лука Анну воротило, картошку же съедала сразу, прямо с перепачканной золой шкуркой. Еще один такой пыточный день, и она бы сдалась. К счастью, первым сдался Шилей. Вытащил из кровати, заставил одеться, силком усадил за свой стол, на котором уже стояла огромная кружка горячего кофе, и, еле дождавшись, пока она справится с ненормированной порцией, стал диктовать с листа какой-то неведомый ей античный перевод. Вечером они даже прошлись по Невскому. Вольдемар был в ударе – острил и как бы между прочим сообщил, что в Эрмитаже его наконец-то берут в штат и в университете наклевывается. Нынешние товарищи на дипломы плюют, им знания подавай. Вот увидишь, лет через пять ты будешь женой многоуважаемого профессора, а через десять – академика. Признайся как на духу: ты же всегда чуток завидовала Валерии Сергеевне. Анна с удовольствием подыграла:

– Профессоршей так профессоршей, но завтра, учти, я пойду к Вале, у нее все мои летние вещи, нестираные и неглаженые, так что вечером не жди, может, ночью в больнице помыться хорошенько удастся, а то пурзуюсь, как бродяжка, под рукомойником.

Попрошайчивать у больничных мойщиц не пришлось, мылись дома: в клинике порушили какой-то деревянный забор и сделали сотрудникам весенний подарок. И даже мыло у Вали нашлось – довоенное, французское.

Когда Анна, расчесав волосы, сушила их полотенцем, Валя сказала:

– Утром Гумилев заходил, на минутку, только вчера приехал, обещал вечером позвонить, я ему соврала, что ты все еще у нас живешь. Что же теперь будет?

– Когда позвонит, тогда и решу.

Гумилев не позвонил – ни вечером, ни утром. Позвонил Шилей. Анна к телефону не подошла. Валя врала весело и легко:

– У нас банный день, Володичка, Аннушка голову моет, потом стирать будем, если воды хватит.

Воды, разумеется, не хватило.

– Если до десяти не придет, разведусь.

Валя ахнула:

– Да что ты, Анюта, разве так можно!

– Можно – не можно…

Гумилев объявился в половине двенадцатого и не придумал ничего лучшего, как с порога объявить: пришел-де, чтобы передать привет и презент от Анрепа – прекрасно сохранившуюся монету времен Александра Македонского. Профиль, отчеканенный на монете, был женский и чем-то напоминал ахматовский. Кроме монеты Борис Васильевич, провожая, всучил Гумилеву еще и «шелковый матерьял на платье». Монету Николай Степанович довез в целости и сохранности, а сверток с «шелковым матерьялом» сунул в первый же ящик для уличного мусора. Ни о чем не спрашивая и ничего не объясняя, Анна Андреевна ледяным голосом попросила у мужа согласие на официальный развод.

Валерия Сергеевна в своих воспоминаниях рассказала об этом событии крайне лаконично: только факты, без сопутствующих соображений:

«…Сидя у меня в небольшой темно-красной комнате, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: "Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать все, что хочешь". Встал и ушел».

В дневнике П. Н. Лукницкого зафиксирована более пространная версия, из которой следует, что Николай Степанович все-таки спросил: «Ты выйдешь замуж? Ты любишь?» А. А. ответила: «Да». – «Кто же он?» – «Шилейко». Николай Степанович не поверил: «Не может быть. Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко». Анна Андреевна повторила: да, замуж, да, за Вольдемара Казимировича. Обескураженный Гумилев тут же ушел, хотя Валя уговаривала остаться: с набережной слышалась пальба. Утром, однако, заявился как ни в чем не бывало. Видимо, заподозрил, что жена куражится, наказывает за парижские грехи, а заодно, задним числом, за Татьяну Адамович и Ларису Рейснер. Был весел, достал из внутреннего кармана плаща букетик мятых подснежников. Включившись в игру, Анна предложила проверить сказанное у жениха. Трамваи отсутствовали, шли пешком. Всю дорогу дурачились. Гумилев предлагал себя в шаферы, Анна обещала, что пригласит на свадебный пир, если он раздобудет фунт довоенного шоколада.

Шилейки дома не оказалось. Сели на скамейку, закурили. Гумилев запрокинул голову:

– Как ты думаешь, здешние липы ровесницы наших, царскосельских, или старше?

Анна, впервые за горькие месяцы берложного пленения, огляделась. И впрямь страшно похоже на Царское! И дворец, и деревья, и овал внутреннего двора…

Возвращавшийся Шилей их не заметил. Анна его окликнула. О чем друзья-соперники говорили, ни Гумилев, ни Шилейко ей не доложили, да Анна и не допытывалась. Вольдемар стал шелковым, не зарычал, когда объявила, что теперь ей приличней пожить у Срезневских и чтобы он там, пока она не позовет, не появлялся. Согласился и на это.

Однажды Анна сама выбралась на Фонтанку. Почки на липах уже проклюнулись, пели соловьи. Посидела на той  скамейке, но в берлогу не торкнулась. Не заходил и Гумилев, только звонил, жаловался, что занят добыванием новых большевистских денег. Как только добуду, поедем в Бежецк. Деньги добылись к июню, в июне на Троицу и поехали. Слепнева больше не было, то есть пока еще было, но уже числилось не владением господ Гумилевых, а общенародным достоянием. Общее – значит ничье. И недели после декрета не прошло, а от дворянского гнезда остались только голые стены. Счастье, что Анна Ивановна на вырученные за царскосельский дом деньги успела купить жилье в Бежецке.

Город оказался уютным и вишневым, походил на большую деревню. Сады и огороды начинались сразу же за центральной почтовой площадью. Вишни еще только завязались, и дрозды, тощие и взъерошенные, дрались за место у лучшей лужи, совсем как в Слепневе.

Гумилев про Шилейку не спрашивал, спросил про Модильяни и того человека – первую ее отчаянную влюбленность… Когда спрашивал, так волновался, что она не посмела соврать. О разводе решили пока ничего Анне Ивановне не говорить. И только утром, после завтрака, когда Левушка, проснувшись, рассматривал привезенную отцом из Англии диковинную игрушку, а они глядели на него, Николай внезапно поцеловал Анне руку и спросил: «Зачем ты все это выдумала?»

Через несколько дней после возвращения в Питер Гумилев, заглянув к Срезневским, сообщил: думаю-де жениться. Валерия Сергеевна решила, что Коля шутит: зачем ему, бродяге, новый хомут? Оказалось, не шутит и уже сделал официальное предложение Анне Николаевне Энгельгардт, двадцатилетней, очень хорошенькой, но, как вскорости выяснилось, препустейшей барышне, глупой, упрямой и самонадеянной. Ахматова, узнав об этом, столь же поспешно узаконила свою связь с гениальным ученым Шилейко.

Зачем она это сделала? А чем, кроме вранья про внезапную любовь, можно обелить, припудрить и нарумянить и тем вроде бы оправдать – не перед Богом и совестью, хотя бы перед людьми – то постыдное, что она натворила? Изменила! Какая измена? Всего-навсего сошлась с лучшим другом мужа, который, уж это-то Гумилев знал наверное, ей даже не нравился. Вот и пришлось, спасая реноме, несколько лет изображать на малой сцене домашнего театра заботливую супругу и верную помощницу большого ученого. Роль была не по ней, и Анна очень старалась. Перебеливала мудреные рукописи, писала под диктовку, лечила, добывала одежду и обувь, выгуливала его собаку, уверяя друзей, что сидит дома и нигде не бывает, потому что Володе ее домоседство приятно. Любопытный Корней Иванович Чуковский, заподозрив хорошую мину при плохой игре, напросился в гости. Анна Андреевна умудрилась обмануть даже его проницательность. Вернувшись из гостей, Чуковский внес в свой дневник такую запись:

«Вчера – у Анны Ахматовой. Она и Шилейко в одной большой комнате, за ширмой кровать. В комнате сыровато, холодновато, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она со мной говорит по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми. К Шилейке – ласково, иногда подходит и ото лба отметает волосы. Он зовет ее Аничка. Она его Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами – à livre ouvert – целую балладу – диктует ей прямо набело! "А потом впадает в лунатизм". Я заговорил о Гумилеве: как он ужасно перевел Кольриджа "Старого Моряка". Она: "А разве вы не знали? Ужасный переводчик". Это уже не первый раз, когда она подхватывает дурное о Гумилеве».

Запись Чуковского от 19 января 1920 года. В это время, как следует из воспоминаний самой А. А., она уже жила не там –  не в шилейковской берлоге, а на улице Сергеевской, в своей комнате, которую получила, сбежав от Володички  и устроившись на работу в библиотеку Агрономического института. В конце 1919-го Шереметевский дворец был национализирован. Шилейку выселили из садового флигеля, и Анна Андреевна, в благодарность за прежнее гостеприимство, пустила бездомника на свою «жилплощадь». Близких отношений у них уже не было, но на людях, не договариваясь, они по инерции продолжали вести себя как добропорядочные супруги. Анна Андреевна, дабы не выйти из роли, даже «подхватывает дурное о Гумилеве».

Впрочем, в январе 1920-го у Ахматовой была причина подхватывать дурное о бывшем муже. Николай Степанович отослал в Бежецк свою новую молодую жену и нового ребенка, а та из Бежецка быстрехонько улепетнула, отдав годовалую девочку в приют, и кажется, с согласия отца. Однако сама Анна Андреевна поступила ничуть не лучше, и знала это. Теперь, когда у нее своя большая комната и какая-никакая, а зарплата, она могла хотя бы на время взять к себе сына. Могла, но малодушно оправдывалась тем, что бабка слишком привязана к внуку, чтобы отпустить Леву к дурной матери.  Была и еще одна причина, в силу которой Анна Андреевна считала себя не самой виноватой. Гумилев дал согласие на развод при условии, что мальчика она не отнимет у Анны Ивановны. Правда, с тех пор жизнь слишком уж изменилась в лице , и если б Ахматова, выйдя замуж за большого ученого, потенциального академика, кинулась в Бежецк и убедила свекровь, что у них Левушке будет лучше, что новый муж – человек надежный и семейственный… Увы, в ненадежности Вольдемара Казимировича она убедилась в первый же месяц их якобы семейной жизни. Георгий Чулков, встретив Анну Андреевну у Ольги Судейкиной (Ольга в ту пору, когда Анна еще жила на Фонтанке, была ее ближайшей соседкой), с недоумением писал жене: «Ахматова превратилась в ужасный скелет, одетый в лохмотья… Она, по рассказам, в каком-то заточении у Шилейко. Оба в туберкулезе».

Гумилев, когда и до него дошли разговоры о том, что бывший лучший друг держит Анну в черном теле,  подумал, что его дурачат. Но подумал так, между прочим. Впервые в жизни ему было не до нее. Он крутился как белка в колесе. Работал с полной отдачей у Горького в издательстве «Всемирная литература», редактировал чужие переводы и переводил сам, читал лекции в Институте искусств, преподавал теорию и практику стихосложения молодым поэтам, в том числе и пролетарским, организовывал разнообразные поэтические вечера и даже маскарады. А главное, не переставая, взахлеб писал свое. Ранним летом 1921-го, незадолго до ареста, умудрился пробраться в наконец-то освобожденный от «беляков» Крым. По собственной инициативе разыскал мать Анны Андреевны, узнал о судьбе ее братьев: старший Андрей покончил жизнь самоубийством, младший Виктор пропал без вести, сестра, последняя, в злой чахотке, и нищета немыслимая. Новости были такими ужасными, что Гумилев не сразу решился сообщить их Анне. А когда решился (в июле 1921 г.), явился на Сергеевскую, захватив на всякий случай, для приличия, приятеля – Георгия Иванова. О том, что Вольдемар Казимирович ревнует жену даже к дворнику, Гумилеву, естественно, также донесли. Впрочем, такое  за своим полубезумным дружком он давно знал. Но чтобы Анна позволила какому-то Шилейке командовать, позволять-запрещать? Она же всегда делала только то, что хотела! На самом-то деле Анна Андреевна только потому и своевольничала, что ей всё и все всегда позволяли. Впервые встретив запрет, она растерялась и спасовала… Короче, разговора по душам, на что, видимо, рассчитывал Николай Степанович, не вышло. И не только из-за третьего лишнего. Анна Андреевна была слишком подавлена известиями из Крыма: и о смерти Андрея, и о бедственном положении матери и сестры. Все эти подробности известны из воспоминаний Георгия Иванова; память самой Ахматовой сохранила только финал (записано в дневнике Лукницкого): «А. А повела Гумилева и Г. Иванова не через 3-й этаж, а к темной (потайной прежде) винтовой лестнице, по которой можно было прямо из квартиры выйти на улицу. Лестница была совсем темная, и когда Николай Степанович стал спускаться по ней, А. А сказала: „По такой лестнице только на казнь ходить…“»

В поэзии Ахматовой именно эта встреча с Гумилевым (7 или 8 июля) отразилась как последняя:

От меня, как от той графини,
Шел по лестнице винтовой,
Чтоб увидеть рассветный синий
Страшный час над страшной Невой.

В действительности в последний раз Анна Андреевна и Николай Степанович виделись еще раз, через три дня, 11 июля 1921 года на вечере издательства «Петрополис».

Это издательство только что выпустило ее маленький, изящный (и обложку, и издательскую марку, и фронтиспис выполнил сам М. В. Добужинский) «Подорожник» (тираж 1000 экз.). На подходе были «Anno Domini MCMXXI» в том же «Петрополисе» и в «Алконосте» – отдельное издание поэмы «У самого моря». Словом, 11 июля 1921 года, несмотря на революцию, разруху, нищету и почти голод, у Анны Андреевны были основания с торжеством вспоминать когда-то сказанные Николаем Степановичем слова – ей и о ней: «Ты победительница жизни». Она ведь даже из домашнего застенка, в который ее собирался заключить Вольдемар Казимирович, вырвалась. Как только увидела, что «мудрец и безумец» разжигает самовар рукописью «Подорожника». Как только поняла, что при всех своих гениальных задатках ассириолог с европейским именем элементарно, по-житейски «дурной человек»… Но винтовая лестница, по которой в погожий июльский вечер уходил Гумилев, и ее невесть из каких интуитивных потемок вырвавшиеся слова: «По такой лестнице… только на казнь…» – «вынули из памяти» этот нехороший вечер, вечер злого ее торжества. Прожектор памяти  не высветит его во мраке забвения даже тогда, когда Павел Лукницкий покажет Анне Андреевне оставшиеся неопубликованными предсмертные стихи Гумилева, наверняка после презентации «Подорожника» набросанные: «Я рад, что он уходит, чад угарный…» И только в старости, перед самым закатом, Анна Андреевна вспомнит и эту действительно последнюю встречу с Николаем Степановичем, когда она, празднуя свою победу, упоенная успехом, не заметила, как подкрался страшный август…

В ночь с 3 на 4 августа арестован Гумилев.

7 августа умер Блок.

10 августа на Смоленском кладбище, в день похорон Блока, Ахматова узнает об аресте Николая Степановича.

25 августа по приговору ревтрибунала расстрелян Н. С. Гумилев.

1 сентября «Петроградская правда», расклеенная по всему вокзалу в Царском Селе, сообщит гражданке Ахматовой, что силами ВЧК раскрыт контрреволюционный заговор. Список расстрелянных участников Петроградской Боевой Организации, во главе которой якобы стоял профессор географии Н. А. Таганцев, был длинным. Но в тот день Анна прочтет его только до половины. Гумилев Н. С. значился в нем под номером 30.

В последний день августа 1921 года, еще не зная, что Николая Степановича уже нет в живых, Ахматова, отдыхавшая в Царском по профсоюзной путевке, приехала к Рыковым за картошкой, у них и заночевала (отец ее общей с Валей подруги Наташи заведовал здешней опытной фермой и в сезон урожая чуток подкармливал знакомых своих дочерей). Ночь была знобкая, Наталья, заботница, принесла второе одеяло. Согревшись, уже в полусне, Анна хотела выпростать руку – рука не послушалась, придавленная чем-то тяжелым, темным, сырым, остро и страшно пахнущим. Она принюхалась: пахло… могильной землей, вот чем это тяжелое пахло! Могильщик ничем не выдавал себя, был незрим и бесшумен, незримо-бесшумно двигалась и его лопата, но Анна пересилила его, выбив и отшвырнув кирку той единственной силой, какою была сильна:

Пока не свалюсь под забором
И ветер меня не добьет,
Мечта о спасении скором
Меня, как проклятие, жжет.

Упрямая, жду, что случится,
Как в песне, случится со мной,
Уверенно в дверь постучится
И, прежний, веселый, дневной,

Войдет он и скажет: «Довольно,
Ты видишь, я тоже простил».
Не будет ни страшно, ни больно…
Ни роз, ни архангельских сил.

Затем и в беспамятстве смуты
Я сердце мое берегу,
Что смерти без этой минуты
Представить себе не могу.

Руки ожили, стопудовое волглое одеяло сделалась невесомо-лебяжьим. Анна перевернула увлажненную чем-то соленым – потом? слезами? – подушку и провалилась в сон, легкий, без сновидений.

Утром 1 сентября 1921 года Анна Андреевна сидела с Наташей Рыковой на балконе, фермерский домик стоял на небольшом возвышении, отсюда, сквозь поредевший садик, было отчетливо видно, как Рыков открыл калитку, как младшая сестренка Натальи подбежала к отцу, чтобы помочь нести мешок с овощами. Он ей что-то сказал, она вскрикнула и закрыла лицо руками…

Сестры Рыковы хотели проводить Анну хотя бы до поезда. Анна наотрез отказалась. «Правда» с сообщением о расстреле членов Петроградской Боевой Организации была наклеена на толстую, в два охвата тумбу. Желающих прочесть расклейку было множество. К счастью, знакомых она не увидела и отошла подальше, к их с Николаем месту, туда, где останавливался их любимый с детства хвостовой вагон, и сильно зажмурилась. И замелькали картинки, словно от руки раскрашенные. Самые старые совсем выцвели. Самые последние оказались смазанными. Ярче всех – первая из военных.

В августе четырнадцатого, не дожидаясь, пока будут оформлены призывные документы, Николай рванул в Слепнево, проститься с семьей. Вернулись в Петербург вместе. Ехать в Царское не хотелось: большой дом, как всегда, сдан на лето столичным дачникам, во флигеле сыро, плита дымит, кухарка уволилась. Николай Степанович переночевал у Лозинского, Анна – у отца, а вечером сошлись у Шилейки, у него и «прокантовались» до 4 августа. 4 августа Гумилев явился на Восьмую Рождественскую поздно, и уже не в цивильном, а в новенькой солдатской форме, и прямо с порога объявил, что зачислен охотником в гвардейский кавалерийский полк. Утром первым поездом поехали в Царское за вещами. В вагоне, несмотря на раннее утро, духота, видимо, еще вчерашняя. Кроме них, ни души. У Коли из-под фуражки сползают капельки пота. Анна протягивает ему носовой платок: хоть фуражку сними. Не снял. И дома не снял. Кажется, уже успел убедиться, что все военное ему к лицу. Вспомнила, как Модильяни говорил, стоя в Лувре перед Венерой Милосской: женщины, которых стоит лепить и рисовать, кажутся неуклюжими в платьях. Лучшее одеяние для настоящей женщины – нагота. А для мужчины? Неужели военная форма?

Осатанев от сухомятки, не стали завтракать в Царском. Решили потерпеть и пообедать в городе. На вокзале сразу же кинулись в ресторан и почти наткнулись на Блока. Растерявшись от неожиданности, она ляпнула: «Мы – обедать. Может, и вы с нами?» По красивому лицу «флорентийца эпохи Возрождения» пробежала легкая судорога раздражения, но, взглянув на Гумилева – солдатская форма его явно поразила, – Блок кивнул: «Я к вам подойду, у меня тут дело…» И действительно подошел, причем очень скоро, Коля не успел даже изучить меню. Официант подлетел как на крыльях – Блока здесь знали. Обедать не стал, посидел минут десять, мелкими глотками выпил стакан зельтерской, вяло пожаловался на жару, тщательно вытер белоснежной салфеткой руки и откланялся…

Дубовая двухстворчатая дверь в вокзальную ресторацию была заколочена крест-накрест чумазыми сосновыми досками. Один из гвоздей, наткнувшийся на скобу, торчал. Повесив на этот ржавый крюк врученную Рыковыми кошелку с овощами, Анна стала перетряхивать сумочку в надежде найти завалявшуюся папиросу – глаза обожгла яркость новой вокзальной картинки…

Когда ж это было? Ну да, недели за две до последнего отъезда Николая Степановича в Африку, в конце марта тринадцатого года. Гумилев, дождавшись ее на перроне (помнил, оказывается, каким поездом обещалась свекрови вернуться), предложил пообедать. Кажется, уже начинал заболевать, но храбрился. Увидев мужа, Анна слегка растерялась. Утром уговорилась с Недоброво, что вернутся в Царское Село вместе, из-за этого и приехала так точно. Делать нечего, авось Николай Владимирович догадается: что-то случилось и уедет без нее. От смущения расхрабрилась и пустилась во все тяжкие: Недоброво то, Недоброво се… 5 апреля первое собрание «Общества поэтов», Блок согласился читать «Розу и крест», потом омары и все такое… Николай Владимирович так занят, так занят, не заходит, не пишет… Коля слушал, слушал да как стукнет по столу рукой: «Не произноси больше его имени!» Замолчала. А через минуту, как бы робко-робко, девочкиным голоском: «А еще разок можно сказать…» Николай Степанович рассмеялся, заказал еще одну порцию сливок с клубникой и вдруг говорит: «Держу пари, сто моих против твоего рублика, что этот фарфоровый господин все еще ждет тебя на перроне». Думая, что Недоброво уже на подъезде к Царскому, она радостно кивает: за сто рублей она себе такое платье купит, что даже жене Недоброво нос утрет. Николай Степанович поднимается, выходит из ресторана, а вернувшись, докладывает: «Гони рубль!»

Дождались следующего поезда, вошли в вагон, сели, но Гумилев, что-то перерешив, выскочил уже на ходу: «Езжай одна, у меня завтра в городе с утра уйма дел, переночую у Володьки»…

И вот никого нет – ни Блока, ни Гумилева, ни Андрея, ни Недоброво, ни Коли-маленького…

К себе на Сергеевскую Анна идти не могла, пошла через разрытое под огороды Марсово поле в Мраморный. Огня в шилейковских окнах не было. Нащупав в подкладке прохудившегося кармана тяжелую монету, хотела было взять извозчика к Вале, на Боткинскую, и раздумала. Серебряный царский рубль дал ей когда-то на извозчика Николай. Оглянувшись, увидела женщину с мальчиком. Остановилась и, не спуская с мальчика глаз, опустила на тротуар навязанную Рыковыми котомку. Ветер переменился, угнал дождевую тучу. Куда она дела, где сгинули небрежно просмотренные «Жемчуга»? Первый Колин настоящий, не за свой счет изданный сборник, свадебный его подарок? Кроме «Капитанов», не запомнила из него ни одной строчки! И вдруг кто-то незримый сухим суфлерским голосом стал медленно диктовать:

Орел летел все выше и вперед,
К престолу сил сквозь звездные преддверья,
И был прекрасен царственный полет,
И лоснились коричневые перья.

Где жил он прежде? Может быть, в плену,
В оковах королевского зверинца.
Кричал, встречая девушку-весну,
Влюбленную в задумчивого принца…

Не все ль равно? Играя и маня,
Лазурное искрилось совершенство,
И он летел три ночи и три дня.
И умер, задохнувшись от блаженства.

Он умер, да! Но он не мог упасть,
Войдя в круги планетного движенья.
Бездонная внизу зияла пасть,
Но были слабы силы притяженья.

Лучами был пронизан небосвод,
Божественно-холодными лучами.
Не зная тленья, он летел вперед,
Смотрел на звезды мертвыми очами.

Не раз в бездонность рушили миры,
Не раз труба архангела трубила,
Но не была добычей для игры
Его великолепная могила.

Защищаясь от механического голоса, Анна вцепилась в не замеченную прежде фразу: «Не зная тленья, он летел вперед». Неужели Гумилев не заметил, что присвоил пушкинское, из «Памятника»: «Нет! Весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит»? Не мог не заметить! Стихи не проза, выдающая автора с потрохами, в стихах можно и душу вывернуть до дна, и скрыться, спрятаться от чужого и равнодушного взгляда, исчезнуть и при этом «напрочь остаться». Вроде как шапку-невидимку надеть. Это от него, Коли, еще в ранней юности она узнала этот секрет. Потом не раз проверяла на собственном опыте – все верно! Железный закон действовал! Даже Валя Тюльпанова не угадывала. Даже Гумилев терялся в догадках и, спасая лицо, верил ей, виноватой. А она, наворачивая ложь на ложь, юлила: не надо, мол, ревновать, это же все слова, слова, слова. Конечно же, ревновал, ревновал и… верил! Как же все-таки был чист и наивен! Таким и остался. У Дориана Грея, хоть и грешил беспробудно, лицо оставалось красивым и юным. У Коли не старилась и не дурнела душа. А душу можно ль рассказать?  Да он и не рассказывал, он прятал ее в стихи, свою навсегда шестнадцатилетнею душу, ни ей, ни другим женщинам не открываясь. Там, только там, среди рифмованных и нерифмованных строчек, Николай настоящий, такой, каким был наедине с собой, когда сбрасывал «панцирь железный»!

Я конквистадор в панцире железном…

О чем вспоминал он в свой последний земной август, когда его заковали в настоящий, уже не железный, а каменный панцирь? Думать об этом бытовыми, грубыми словами было выше ее сил, и Анна думала стихами:

Что лучшему из юношей, рыдая,
Закрою я орлиные глаза…

Какие они все-таки были разные… Ей почему-то всегда не хотелось собираться в Слепнево. Капризничала, находила тысячу поводов, чтобы оттянуть отъезд, но, приехав, чувствовала себя совершенно счастливой и уже с тоской думала о том, что осенью придется со всей этой благодатью расстаться на долгую-долгую зиму. С этим заросшим прудом, с этой одичавшей сиренью, с запахом изъеденного жучком некрашеного серого пола. С Колей наоборот. Он рвался в Слепнево, как застоявшийся конь в чисто поле, а через неделю, а то и день, начинал скучать. И почему-то никогда здесь ничего путного не написал, только в альбомы слепневских прелестниц всякую дребедень. Ей писалось, ему – нет. Даже «Старые усадьбы» в поезде, когда в новый полк ехал. Оттуда их и прислал. Анна, когда навещала его в Наволоках осенью, видела все это в окне вагона. Настурции и розаны уже отцвели, а гуси и все остальное мелькали, мелькали…

Дома косые, двухэтажные
И тут же рига, скотный двор,
Где у корыта гуси важные
Ведут немолчный разговор.

В садах настурции и розаны.
В прудах зацветших караси.
Усадьбы старые разбросаны
По всей таинственной Руси.

Той осенью Анна навсегда простилась и с собою прежней – «какою была когда-то», до 1 сентября 1921-го:

Заплаканная осень, как вдова
В одеждах черных, все сердца туманит…
Перебирая мужнины слова,
Она рыдать не перестанет.
И будет так, пока тишайший снег
Не сжалится над скорбной и усталой…
Забвенье боли и забвенье нег
За это жизнь отдать не мало.

В октябре 1921-го по Москве и далее везде пополз слух, что Ахматова, узнав о гибели Гумилева, покончила с собой. Больше всех, по свидетельству Цветаевой, горевал Маяковский. 28 октября в Симферополе прошел даже вечер ее памяти. Михаил Зенкевич, живший в ту пору в Саратове, даже тогда, когда узнал, что слух был ложным, не мог избавиться от тревоги – кинулся в Питер, отыскал Лозинского, от него и узнал новый адрес Анны – Сергеевская, 2. Ахматова не верила своим глазам. Уехал в восемнадцатом. Внезапно. Не простившись. Три года ни слуху ни духу, и вдруг – как снег на голову. Живой, здоровый, но решительно не похожий на того веселого Мишеньку, на золотых кудрях которого десять лет назад так красиво и уместно смотрелся лавровый венок. Развязывал холщовую котомку с саратовским гостинцем – двумя караваями черно-серого хлеба – совершенно по-крестьянски. Да и сам он внешне как-то уж очень опростонародился. Лишь голос да манера спрашивать – с затруднением, глядя не на собеседника, а на свои сцепленные пальцы, – были все те же. О Гумилеве Михаил Александрович не спрашивал: пока пытался узнать ее адрес, обошел всех питерских приятелей и собрал почти по свежим следам ходившие по Питеру факты, слухи и домыслы и о Николае, и о ней. Дескать, собирается эмигрировать. Вот и пришел – проститься. Анна саратовского гостя разуверила: пусть уезжают, она остается.

И сам Зенкевич, с еще не сошедшим саратовским загаром, и котомка его, и хлебы странно смотрелись в ее нынешнем хотя и нищем, а все-таки дворце: два высоченных окна, в простенке – золоченое трюмо. Ни печи, ни буржуйки, зато роскошный, с причудами, под стать трюмо, камин.

По случаю появления гостя соседка, сослуживица Ахматовой, принесла несколько поленьев и помогла растопить камин. Выпили даже по чашечке шоколада из заграничной посылки (гуманитарная помощь голодающим гражданам красной России). Поленья горели ровно и споро. Глядя в огонь, Анна неожиданно для себя призналась Михаилу, что боится разжигать камин, когда в комнате никого, кроме нее.

– Знаете, тогда из зазеркалья, если не поворачивать головы, а смотреть левым глазом, скосив его к самому виску… Нет, нет, это не безумие, это что-то вроде сна наяву, и разговор без слов, мыслями! Я ему: зачем же снова в эту ночь свой дух прислал ко мне? А он… Он так чудовищно заикается, и все слова шиворот-навыворот, ничего не понять. Коля, спрашиваю, тебя там очень мучили? И зачем спрашиваю? Если б не мучили, разве бы так говорил?

Еще немного, и Михаил Александрович сказал бы Анне Андреевне, зачем и с чем приехал: спасти, увезти, защитить. Не успел. В комнату ворвалась Ольга Судейкина, за ней Артур Лурье. Нечего тебе здесь одной куковать, у нас на Фонтанке – теплота. Артур дрова привез и буржуйки достал. Две! Собирайся, извозчик внизу ждет. Артур и в больнице договорился – увезут твоего мучителя, и надолго, пусть Шилей свой ишиас лечит.

Анна растерялась и не заметила, что Зенкевич исчез. Ушел, как и тогда, в восемнадцатом, – по-английски. В ночь.

6 января 1922 года, получив уйму, как ей казалось, денег за «Подорожник», Анна поехала в Бежецк. Хотела или на старое Рождество, или хотя бы под Новый год – Артур не отпустил. Уговорил – что за манера праздновать Рождество по старому стилю? Поедешь шестого. В рождественские дни ей всегда хотелось быть с самыми родными. Когда Инна Эразмовна и младшая сестра Ия жили в Киеве, Ахматова старалась провести свой самый любимый праздник с ними, но теперь мать и сестра бедовали и голодали в Крыму, а туда в тот год и письма не доходили.

В Бежецке было тихо. В Бежецке старались жить так, как будто ничего страшного не случилось. Анна Андреевна расспрашивала свекровь о том, о чем не успела спросить, пока Николай Степанович был жив, – о его детстве, отрочестве. Анна Ивановна рассказывала скупо и строго, но легко; после отъезда, фактически бегства старшего сына Мити за границу ей, кроме как с Анной Андреевной, не с кем было выговорить боль. Анна хотела войти в ту комнату, где три года назад она и Николай Степанович радовались радостью своего Гумильвенка,  получившего в подарок новые игрушки. И не вошла. Не смогла войти. Из всех написанных на смерть Гумилева стихов «Бежецк» – самое пронзительное:

Там белые церкви и звонкий, светящийся лед,
Там милого сына цветут васильковые очи.
Над городом древним алмазные русские ночи
И серп поднебесный желтее, чем липовый мед.
……………………………………….
Там строгая память, такая скупая теперь,
Свои терема мне открыла с глубоким поклоном;
Но я не вошла, я захлопнула страшную дверь;
И город был полон веселым рождественским звоном.

Колокольным рождественским звоном была полна и память. Аня Горенко познакомилась с Колей Гумилевым в Рождественский сочельник 1903 года. И ни он, ни она никогда об этом не забывали. И «Поэма без героя» явится к ней все под тот же неумолкаемый бежецкий колокольный звон – в декабре года сорокового.  Гумилев говорил, и говорил твердо, что умрет в пятьдесят три года, то есть в 1939-м. Не раньше и не позже. Он и ее научил верить «умным числам» – «потому что все оттенки смысла умное число передает». И если бы в этот гороскоп  не вмешались силы иного порядка, Рождество 1940-го было бы первой годовщиной их вечной разлуки… Числом гибели Гумилева 25 августа  Ахматова отметит и Вступление к  «Поэме». Разогнав всех явившихся в Фонтанный Дом в ночь под Рождество ряженых – «краснобаев и лжепророков», всех, с кем «не по пути», героиня ждет «гостя из будущего». Он, правда, не герой, «не лучше других и не хуже», но он – живой,  единственный, от кого «не веет летейской стужей». И вдруг чует: в Белый зал незвано и незримо явился и тот, кто «как будто» не значился в списках приглашенных, потому что попал в иной список. Не мог, а пришел, ибо не мог не прийти. Живому Гумилеву Анна не могла простить страсти к «перемене мест», называла «вечным бродягой», не любила и его африканской и восточной экзотики, казалось, что стихи мужа размалеваны «пестро и грубо». Мертвому простила все, даже странный, не выносимый в семейной жизни нрав:

Существо это странного нрава.
Он не ждет, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла,
А несет по цветущему вереску,
По пустыням свое торжество.
И ни в чем не повинен: ни в этом,
Ни в другом и ни в третьем…
Поэтам
Вообще не пристали грехи.

При раскрытой в смерть двери жить было нельзя. А Анна старалась жить.  И некоторое время это у нее почти получалось: и Артур, и Ольга были людьми легкими, праздничными, умевшими радоваться и радовать. И вдруг к весне сначала Ольга, а за ней и Артур заговорили об отъезде. Сначала солировала Коломбина, Артур вторил – да, да, Оленька, надо тикать, но потом Ольга, видя, что Анна затомилась и молчит, молчит, заколебалась, а Лурье, наоборот, развил бешеную деятельность. Под его нажимом Ольга опять заговорила об эмиграции и стала полегоньку распродавать свой антиквариат – картины, серебро-злато, мебель… Уезжать вместе с Артуром наобум она все-таки не решалась. Пусть-де первым едет Лурье. На разведку, а я потом. А может, и Аннушка решится.

Может, и Анна бы решилась, если бы… Если бы на ее пути нежданно-негаданно не возник человек, от которого спустя двадцать лет она получит такое письмо: «Увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное с Вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна, – как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотания и гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей – и это мне казалось особенно ценным, – а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, т. е. всего того, что я тогда (т. е. почти умирая в блокадном Ленинграде. – А. М.)  думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным».

Когда еще через четверть века, в марте 1966-го, взрослая дочь этого человека, Ирина Николаевна Пунина, в день похорон Ахматовой будет вынуждена в поисках документов открыть сумочку, с которой Анна Андреевна никогда не расставалась – ни в поезде, ни во сне, ни в больнице, она найдет в ней это письмо – пожелтевшее, обтрепавшееся по краям, многажды без свидетелей перечитанное – но сохранное.

Весенняя осень

Свой пятнадцатилетний союз с Николаем Николаевичем Пуниным, фактически гражданский брак, Ахматова после разрыва в 1937 году называла третьим «матримониальным несчастьем». Того же мнения, «пробегая мыслию прошедшее», придерживался после всего  и Пунин. Себя он, естественно, ни в чем не винил, а корень беды видел в том, что Анна Андреевна не только его – вообще никого не любила: «Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь. Из всех ее стихов самое сильное: „Я пью за разоренный дом…“ В нем есть касание к страданию».

Что до самой Ахматовой, то на прямой вопрос Нины Антоновны Ольшевской, любила ли она третьего из своих Николаев, ответила: вот-де прожила с Пуниным еще два года. Ольшевская, уже после смерти Анны Андреевны, пересказывая этот разговор Эмме Герштейн, истолковала уклончивый ответ так: кабы не любила, не стала бы на долгих два года оттягивать развязку. Догадку Ольшевской-Ардовой косвенно подтверждает и дневниковая запись, сделанная в декабре 1964 года другой поздней подругой Ахматовой – знаменитой актрисой Фаиной Раневской: «В тот вечер мы вдруг заговорили о том, что в жизни каждого из нас было самого страшного. Зная ее жизнь, я замерла. Она рассказывала первой. Вспомнила, как однажды шла в Петербурге по Невскому – народу почему-то было немного – и вдруг увидела Пунина…

"У меня была доля секунды, чтобы как-то собраться, вытянуться, выглядеть так, как хотелось бы. Я успела. Пунин встретился со мною глазами и, «не узнав», прошел мимо. Вы знаете, Фаина, в моей жизни было много всего. Но именно эта невстреча оставила самое гнетущее чувство. До сих пор не могу от него избавиться. Вам это не кажется странным?"»

Нет, не кажется, ибо, в отличие от Раневской, предполагаю, что роковая невстреча  произошла не до войны, а чуть позже. В предвоенные месяцы, в разгар романа с Недоброво, поведение Пунина, якобы ее не узнавшего, А. А. вряд ли восприняла бы как «страшное». Довоенную, нарядную, победительную Ахматову, спешащую на «верное свидание», мнимое неузнавание могло разве что удивить, в крайнем случае раздосадовать. Иное дело поздняя осень (не раньше 24 октября того же года). 24 октября, возвращаясь поездом из города в Царское Село, Анна Андреевна и Николай Николаевич, шапочно давно знакомые и как царскоселы, и по «Аполлону», где Пунин печатался, впервые разговорились. Точнее, разговорилась Ахматова. Пунин же немо внимал, но внимал столь выразительно, что ей, видимо, показалось, что произвела на попутчика неизгладимое впечатление. В действительности впечатление было отнюдь не восторженным. Вот что записал Николай Николаевич в дневнике, когда, проводив мадам Гумилеву, добрался до «заветной тетрадки»:

«24 октября. Сегодня возвращался из Петрограда с А. Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе – она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные, и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым выражением или вопросом; ее руки тонки и изящны, но ее фигура – фигура истерички; говорят, в молодости она могла сгибаться так, что голова приходилась между ног. Из-под шляпы выбивалась прядь черных волос, я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивала свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна, она прошла большую поэтическую культуру, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, от того, что я ей не даю для этого достаточного повода».

Замечательный по выразительности портрет Анны Ахматовой в момент первой славы, в год выхода «Четок»! По глубине проникновения в характер дамы в котиковом манто он не уступает знаменитой картине Альтмана и почти равен ей холодно-отрешенной обрисовкой внешнего облика. Пунин, как и Альтман, смотрит на Анну Андреевну глазами художника, а не мужчины: не интересную женщину разглядывает, а изучает великолепную модель. И тут воленс-ноленс «нависает» отнюдь не праздный вопрос: уж не эта ли дневниковая запись вызывала у Ахматовой «гнетущее чувство»? Дескать, потому и «не узнал», что не хотел поддерживать знакомство с кривлякой, «невыносимой в своем позерстве». Предположение, конечно, гадательное, однако ж не невероятное, поскольку известно, что Пунин показывал Анне Андреевне многие страницы своего дневника. К примеру, однажды, без связи с темой разговора, она вдруг произнесла странную фразу, настолько странную, что Пунин ее зафиксировал: «Я тебе не могу простить, что дважды ты прошел мимо: в XVIII веке и в начале XX». «Как, действительно, случилось, – комментируя сказанное, недоумевает Пунин, – что в Царском мы не встретились, когда еще были в гимназии, как случилось и потом, что, будучи у Ан. раза три (у Гумилевых), прошел мимо, мало бывал, оттого, что…» Фраза оборвана. Очевидно, Николай Николаевич, зная, что Анна Андреевна время от времени читает, с его согласия разумеется, дневник, предпочитает и правде, которую знает, и неправде, которая была бы приятна ей, но неприятна ему, фигуру умолчания. Ахматова столь уклончивым выходом из положения, естественно, не удовлетворилась, и Пунину пришлось, видимо, показать и запись от 24 октября…

Тогдашней реакции Анны Андреевны на этот текст мы не знаем, но эта дневниковая запись не могла ее не задеть, иначе полвека спустя в разговоре с Раневской она бы не назвала невстречу  с Пуниным в 1914 году самым страшным моментом в своей жизни.

Обидно, конечно, что твой избранник годами глядел мимо, не узнавая в девочке, барышне, а потом и мужней жене женщину своей судьбы. Но тогдашнее мимоглядение Ахматова могла понять, а значит, полупростить: не в характере Николая Николаевича зариться на заведомо чужое. Иное дело невстреча на Невском в декабре 1914-го. И двух месяцев не прошло с тех пор, как они чуть ли не час протетатетничали в полупустом вагоне дачного поезда и она выложилась, дабы очаровать и поразить милого спутника! А он…

Словом, сохраненный памятью Раневской сюжет позволяет, думаю, предположить, что, проживая сызнова свою жизнь, Ахматова пыталась вообразить, как сложилась бы женская ее судьба, если бы осенью 1914-го Пунин, еще не связанный узами брака, не прошел мимо. Если бы уже тогда сказал то, что скажет через десять лет, и не только ей, но и законной жене: «…Трудно мне Вам рассказать, до какой степени мне дорог и мил этот человек, ибо как Ваши, так и многие суждения о ней совсем неверны; неповторимое и неслыханное обаяние ее в том, что все обычное – с ней необычно и необычно в самую неожиданную сторону; так что и так называемые «пороки» ее исполнены такой прелести, что естественно человеку задохнуться; но с ней трудно, и нужно иметь особые силы, чтобы сохранить отношения, а когда они есть, то они так высоки, как только могут быть высоки "произведения искусства"; я не буду спорить, моя дружба с ней, может быть, и гибельна для меня, но не только я один предпочитаю эту гибель страху ее потерять или скуке ее не иметь».

Даже дата запомнившегося Раневской разговора – декабрь 1964 года, пятидесятилетняя годовщина невстречи  на Невском, – наводит на мысль, что загаданная Пуниным загадка сильно волновала А. А. По ее логике, особа, которую Николай Николаевич отпортретировал в 1914 году, не имела шансов понравиться ему как женщина. Почему же спустя восемь лет так сразу, так пылко и так безоглядно ринулся навстречу, как только она сделала легкий, ни к чему не обязывающий знак – всего лишь уведомила, что ей приятно было бы его видеть?

При всем своем уме, наследственном ясномыслии и ироничности, Ахматова частенько рассуждала, как пушкинская Татьяна: «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была». Меж тем разгадка загадки была не в ней, а в Николае Николаевиче. Хотя осенью 1922-го Пунину, как и А. А., исполнилось тридцать пять, в хорошие минуты, ничуть не насмешничая, она называла его Мальчиком:  Пунин почему-то медленно и трудно взрослел. К тому же, застенчивый от природы, он смолоду, хотя женщины на него заглядывались, был с ними почтительно-старомоден. Даже из трех хорошеньких дочерей адмирала Аренса, приятеля своего отца, которых знал с детства, в жены выбрал самую незаметную, серьезную и покладистую. Больше того, осенью-зимой 1914-го ему было не до великой любви.  Выросший в многодетной семье, еле-еле сводившей концы с концами, он только-только начинал вставать на ноги, еще только пробовал печататься (как «писатель по вопросам изобразительного искусства») в «Аполлоне», и тут на тебе: война! Старший, любимый брат уже несколько месяцев в действующей армии, вот-вот повестка достанет и его самого. Правда, на первой медкомиссии Пунина забраковали по зрению и чрезвычайной нервности. Однако отвлечься от мыслей о войне, от тревоги за брата, за друзей, от стыда за свою непригодность к воинской службе, смешанного со страхом: а вдруг опять вызовут и не комиссуют? – не так-то просто. В двадцатых годах Корней Иванович Чуковский, избежавший мобилизации как отец троих детей и единственный сын у необеспеченной матери, занес в дневник конспект разговора с поэтом Бенедиктом Лифшицем на тему: интеллигенция и война четырнадцатого года: «Был у Бена Лившица… Между прочим мы вспомнили с ним войну. Он сказал: – В сущности, только мы двое честно  отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы пошли в армию и сражались. Остальные поступили как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком».

Оказаться среди мошенников, даже в связке с Блоком, Пунин не хотел. Но при этом и в сражения не рвался, несмотря на то что терпеливая его невеста, Анна Евгеньевна Аренс, от направления в прифронтовой госпиталь не уклонилась, в результате чего период жениховства сильно затянулся.

Словом, все судьбоносное в жизни Пунина наступало скорее поздно, чем рано, скорее медленно, чем быстро. Вот и до трудной любви к Анне Ахматовой Пунин дорастал восемь долгих лет. Чтобы дорасти, пришлось: упросить жену родить ему ребенка; улизнуть из цепких рук Лили Брик, положившей горяче-карий глаз на новоназначенного комиссара Эрмитажа; а главное – соскользнуть с опасной орбиты политически ангажированного левого искусства. Но прежде чем отступить в полутень, Николай Николаевич умудрился заполучить четырехкомнатную квартиру в жилой пристройке Фонтанного дворца. [43]

Впервые Пунин привел окоченевшую Анну Андреевну в свой дом поздней осенью 1922 г. – ну, хотя бы на полчаса, только чтобы согреться (той осенью истопники графа все еще отапливали конфискованный дворец стародавним способом)! Анна упиралась, но когда все-таки позволила себя уговорить и сняла пальто – отменила все неотложные дела: уж очень у Пуниных было тепло. Голод она переносила легко, а к холоду так и не сумела привыкнуть. Всю жизнь мерзла. Мерзла в гумилевском доме, который никогда не прогревался как следует. Зябла в Севастополе, потому что там было принято стойко, по-английски перетерпевать зимний сезон. Коченела в нищих своих дворцах, особенно жестоко на Сергеевской. Всегда холодно было и в Мраморном. Мерзла, увы, и в Фонтанном Доме, потому что к тому времени, когда наконец-то согласилась переехать насовсем в квартиру Пуниных, и там уже тоже стало как у всех. Жильцы срочно переделывали отопительную систему с дворцового на общежитейский манер, но печи получались прожорливыми, а дрова все дорожали и дорожали.

Ахматова, которая, как мы помним, уже жила здесь с Шилейко (в северном левом флигеле), увидела в этом совпадении вещий знак. Сказать про столь странное сближение  вслух она не решилась, и Пунин понял ее по-своему: «Я почувствовал, как, действительно, тебе должно быть важно жить в районе Фонтанки, на Фонтанке, где много Петербурга: неважен свет и еда, а Петербург». Дочь Пунина Ирина, когда подрастет, заподозрит в особых чувствах Акумы  к Фонтанному дворцу вульгарную корысть. Дескать, Анна Андреевна подселилась к ним вовсе не из любви к ее отцу, а просто потому, что ей уж очень хотелось жить именно в таком, как их, замечательном доме. Ахматова, в свою очередь, в злые минуты утверждала, что Пунин не разводится с женой только потому, что не хочет терять жилплощадь в Фонтанном дворце. Но все это там, впереди – за горами горя.  А пока дочери Пунина всего год, а Анна Андреевна бытует вместе с Ольгой Судейкиной в хорошо обставленной обжитой квартире, на той же, кстати, стороне Фонтанки, что и Пунин, и в ее чувстве к нему нет ни крупицы злокачественной примеси:

Небывалая осень построила купол высокий,
Был приказ облакам этот купол собой не темнить,
И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки,
А куда подевались студеные, влажные дни?
Изумрудною стала вода замутненных каналов,
И крапива запахла, как розы, но только сильней.
Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых,
И запомнили все мы до конца наших дней.
Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник,
И весенняя осень так жадно ласкалась к нему,
Что казалось – сейчас забелеет прозрачный подснежник…
Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу моему.

Стихи написаны в сентябре 1922-го, но что-то завязалось между ними еще в июле, на отвальном «пиру» в гостинице «Европейская». Пир этот устроил Лурье, сразу же после того, как выездные документы для его отъезда за границу, якобы на гастроли, были оформлены. Пришедшего без жены Пунина усадили за маленький, на четверых, столик между Ольгой Судейкиной и Лурье. Артур Сергеевич, обласкивая гостей, порхал по ресторанной зале, Ольгу вскоре увлек в уголок кто-то из обожателей. Посреди сильно захмелевшего многолюдья Ахматова и Пунин оказались как бы наедине. И Анна Андреевна, тряхнув стариной, стала по капельке подмешивать приворотное зелье в необязательный, через столик, разговор с нерешительным визави. Сначала от скуки, от досады, в пику «предавшему» и ее, и родную страну  Артуру (она-то знала, что гастроли – фикция). Заметив, что Пунин, минуту назад индифферентный, начинает волноваться и как завороженный не может оторваться от ее лица, замолчала, потупилась… Подскочил Лурье, сообщил, что после официальной, ресторанной части будет продолжение по месту жительства, на Фонтанке, и что Николаше  вменяется в обязанность проследить, дабы обе прекрасные дамы, Анна и Ольга, были доставлены «нах хауз» в целости и сохранности. Больше до 17 августа Ахматова и Пунин с глазу на глаз не оставались. На морском вокзале, когда провожали Артура, лишь издали перекинулись взглядами. Лица Анны Андреевны близорукий Пунин не видел, но платье угадал. То самое, что было на ней в «Европейской», первое после голода, холода и разрухи нарядное платье. Ольга и Артур, которым было больно видеть Анну в обносках (ничего из Ольгиных туалетов из-за разницы роста и сложения она надеть не могла), исхитрились и на глазок сюрпризом преподнесли ко дню рождения выходной туалет. И вкус, и глазомер у Коломбины были точными. Купленная-перекупленная загранично-стандартная тряпочка сидела на Анне Андреевне чудо как элегантно, как будто платье специально для нее в единственном экземпляре сочинила сама госпожа Ламанова.

Лурье уехал. Втайне, ничего не говоря Ольге, Анна надеялась, что Пунин, которого Артур попросил не оставлять их без присмотра, забредет на огонек, благо жили они теперь рядышком, даже на трамвай тратиться не надо. Пунин не заходил. И тогда Анна решилась сделать пробный шаг. Если откликнется, значит, электрическая искра, вроде бы промелькнувшая меж ними, и в самом деле имела место быть. Не откликнется, значит, примерещилось. Шаг должен был быть коротенький, куричий. Чтобы ни к чему не обязывал. Ни ее, ни его. А тут и случай представился. Заглянув на какое-то сборище в «Дом искусств», она, зоркая, сразу же разглядела в дальнем углу Пунина и не мешкая передала по рядам записку: «Сегодня буду в "Звучащей раковине". Приходите. А. Ахматова». А чтобы не видеть его реакции, «улетучилась». Записка до Пунина добралась. Вернувшись в тот вечер домой, Николай Николаевич зафиксирует это событие в дневнике, аккуратно вклеив в тетрадь и саму записку: «Я сидел на заседании в "Доме искусств", когда мне подали эту записку: был совершенно потрясен ею, т. к. не ожидал, что Ан. может снизойти, чтобы звать меня».

Пригласив Пунина на полутайную сходку поэтического объединения «Звучащая раковина», организованного Гумилевым, Анна Андреевна поступила и опрометчиво, и нетактично. Собрание мыслилось как траурное. Ученики мэтра сошлись словно бы невзначай, конспиративно, средь бела дня, на квартире известного фотографа Наппельбаума, чтобы в годовщину гибели поэта почтить его память. Пунин здесь был лишним. И потому, что в число учеников (гумильвят) не входил. И потому, что вся «Раковина» знала: Гумилев и Пунин друг друга не любили. И потому, что арестованный по тому же делу, что и Гумилев, был почему-то освобожден. Анна Андреевна все эти обстоятельства сообразила не сразу. Сообразив, подосадовала на себя. Поэтому, придя к Наппельбаумам и не увидев среди собравшихся Николая Николаевича, вздохнула с облегчением. Но Пунин, слегка опоздав, все-таки появился. В комнату не прошел, стоял в дверях. Высокий, красивый, напряженный, в какой-то еще от комиссарских времен оставшейся кожанке. Когда расходились, она быстро и ловко, вроде как поправляя юбку, сунула в обтерханный его карман записку: «Милый Николай Николаевич, если сегодня вечером Вы свободны, то с Вашей стороны будет бесконечно мило посетить нас. До свидания. Ахматова. Приходите часов в 8–9».

Приглашать занятого и семейного человека «на сегодня» было также не слишком прилично. Но на сегодня  Анне было известно Ольгино расписание: раньше десяти домой не заявится. Значит, у них будет возможность хотя бы час-другой остаться наедине.

Как развивались отношения Пунина и Ахматовой в тот жаркий, не питерский сентябрь 1922 года, мы не знаем. За весь месяц Николай Николаевич вписал в дневник, без комментариев, всего два стихотворных фрагмента: первую строфу «Осени» и, с пропусками, следующий отрывок:

И говорят, нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить…
Как хочет тень от вещи отделиться,
Так хочет дух..?
Так я хочу теперь забытой быть.

Судя по характеру записи, отрывки воспроизведены по памяти, с голоса. Однако в самом скором времени специально для Николая Николаевича Анна Андреевна смастерит маленькую тетрадку, куда будут переписываться стихи. И те, что обращены к нему, и те, что созданы как бы в предчувствии встречи с ним.

Свой первый Новый, 1923-й год, как и условились загодя, они встречали поврозь. Пунин – в кругу семьи, Анна – дома и в полном одиночестве (Ольга была на гастролях). 30 декабря Николай Николаевич, отправленный домашними на поиски елки, забежав на Фонтанку, 18, застал там лютый холод: сломалась буржуйка. Анна пробовала пристроить рухнувшую трубу, но только перепачкалась. Пунин печку исправил, вышли из дома вместе – искать для Иринки елку. Нашли, дорогую, у Николая Николаевича не осталось ни копейки. Анна завела его в кондитерскую, накормила пирожными. Сама не ела, свои, шесть штук, попросила уложить в плетеную коробочку. Когда выходили, вроде как ненароком обмолвилась: вчера гости незваные были, четверо, обещали: явятся и 31-го, и он, Пунин, ежели заглянет, будет за столом шестым. Купила по дороге еще и бутылку красного, самого лучшего, на остатки гонорара за «Anno Domini». На обратном пути Пунин, несмотря на мороз, петлял, медлил. А вдруг Анна, озябнув, пригласит к себе – топить буржуйку? Не пригласила. Иди, иди, дома заждались.

Ночью она дописывала «Новогоднюю балладу», конец не давался. Вспомнив, что обещала Чуковскому отыскать письма Блока, вывернула на пол содержимое всех укладок. Блок не нашелся. Нашлось присланное в Севастополь Колино парижское фото. В долгополом пальто и нелепой шляпе. Обнаружилась и пропавшая скатерть, тоже Колина – африканский подарок. Николай Степанович привез ее из Каира, будучи женихом. Разодрав упаковку, тогдашняя Анна фыркнула: он, что же, хочет сделать из русалки  образцовую хозяйку, перекроить дикий ее норов по выкройке собственной матери? И если бы не кузина… Наничка, умница, растянув тканину, очаровалась вкусом африканских мастериц и долго-долго не выпускала узорное диво из гладящих и ласкающих рук… Надо же, вынырнула! И как уцелела, и с какой оказией переместилась из Киева в Петербург, и где таилась столько лет?

Передвинув стол, так, чтобы оказался под самой люстрой – лампочек в ней не было, Анна расстелила скатерть. Заглянув в буфет, наскребла из пока еще не проданного Ольгой фарфорового антиквариата шесть приборов. На каждую из десертных раззолоченных тарелочек положила по пирожному. И разлила вино. Поровну во все шесть бокалов. Глотнула из своего, и стихи пошли, сами, своим ходом:

И месяц, скучая в облачной мгле,
Бросил в горницу тусклый взор.
Там шесть приборов стоят на столе,
И один только пуст прибор.

Это муж мой, и я, и друзья мои
Встречаем новый год.
Отчего мои пальцы словно в крови
И вино, как отрава, жжет?

Хозяин, поднявши полный стакан,
Был важен и недвижим,
«Я пью за землю родных полян,
В которой мы все лежим!»

А друг, поглядевши в лицо мое
И вспомнив Бог весть о чем,
Воскликнул: «А я за песни ее,
В которых мы все живем!»

Но третий, не знавший ничего,
Когда он покинул свет,
Мыслям моим в ответ
Промолвил: «Мы выпить должны за того,
Кого еще с нами нет».

Пунин, хотя и дал слово, что объявится только после праздника, не вытерпел. 31-го, с утра пораньше, ввалился с охапкой выпрошенных у дворника дров. Это, Аня, вместо новогодних роз, и приготовился к вспышке гнева. Гнева не последовало. Кроме «Новогодней баллады» той же ночью случилось еще одно странное стихотворение. Оно ей нравилось даже больше, чем «Баллада». Вы расположены слушать стихи? Тогда слушайте! Прочла «Новогоднюю балладу» и, не взглянув на него, вполоборота, без разъяснений продолжила:

За озером луна остановилась
И кажется отворенным окном
В притихший, ярко освещенный дом,
Где что-то нехорошее случилось.

Хозяина ли мертвым привезли,
Хозяйка ли с любовником сбежала,
Иль маленькая девочка пропала,
И башмачок у заводи нашли…

С земли не видно. Страшную беду
Почувствовав, мы сразу замолчали.
Заупокойно филины кричали,
И душный ветер буйствовал в саду.

Николай Николаевич растерялся. Анна Андреевна Горенко-Гумилева-Шилейко загадочно улыбалась, одними глазами, ставшими вдруг пронзительно-зелеными. У вчерашней Ани были другие глаза – серые, матовые, бархатные. Вчерашняя сероглазка, ласковая и простая, по-сестрински кормившая его пирожными, такого написать не могла. Страшные стихи принадлежали другой женщине, всеведущей, бесслезной. Такой Пунин ее не любил, потому что боялся. Его Ан., Олень, Ноченька – нежность и беспомощность. А эта, пророчица и провидица, слишком похожа на примадонну Серебряного века, страшную, великолепную и мистическую, от которой в почтительном ужасе он отшатнулся в октябре 1914-го.

Анна Андреевна, догадавшись, что Николаша  «сдрейфил», тут же у него на глазах преобразилась из грозной и суровой Акумы  в миловидную, хотя и не слишком ухоженную домоседку. Заставила выпить вина, пирожные, все шесть, сложила в коробку, коробку сунула ему в руки – не пропадать же щам, ведь они посоленные!  И только в распущенной черной гриве (когда Николай Николаевич заявился, Анна Андреевна причесывалась) оставалось что-то вольное, дикое, неручное и приручению не поддающееся.

Спускался он по загаженной лестнице медленно и на ощупь – Анна бежала за ним, «перил не касаясь». Догнала и положила в карман новогодний подарок-воспоминание о зимнем Царском Селе. Неделю назад они долго бродили по городу своего детства и первой юности, удивляясь, что по-настоящему встретились так поздно:

Хорошо здесь: и шелест и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том,
Что в каких-то далеких веках
Здесь с тобою прошли мы вдвоем.

Напуганная неожиданно крутым оборотом дела, сразу же после Нового года Анна Андреевна укатила в Москву. Николай Николаевич, придя, как и было договорено, в первый же послепраздничный рабочий день на Фонтанку, 18, не застал там никого, кроме прислуги. Оленька, мол, все еще на гастролях, в провинции, Аничка уехавши и, когда будут, не сказывали. Пунин попробовал обидеться, но, по размышлении, обиду отменил. Он и сам был в состоянии легкой паники – что-то будет? А главное, не меньше, чем Анна, боялся пересудов.

Первой догадалась о случившемся Ольга Афанасьевна. Тайну случайно выдал сам Николай Николаевич. Сильно подвыпив, он вдруг, незваный, ввалился к ним в третьем часу ночи. Но эта оплошка случится с ним лишь летом 1923-го. Почти год они так искусно скрывали свои новые отношения, что даже жена Пунина, вернувшись как-то с ночного дежурства и увидев в столовой знаменитую замужнюю даму, которую ее муж любезно потчует кофием, ничего не заподозрила. Она еще помнила те горько-веселые времена, когда к ним валом валил голодный и бездомный авангард обоего пола. Ситуация изменилась с отъездом Судейкиной, к лету 1924-го. Комната, в которой подруги обитали после того, как Ольга решила продать оставленные ей Судейкиным апартаменты, была казенной – от Ломоносовского фарфорового завода. Забрав остатки не реализованного Ольгой антикварного полулома, Анна вернулась в Мраморный дворец, в те две смежные комнаты, что пока еще числились за Вольдемаром Шилейко.

Отъезд Судейкиной совпал с концом относительно благополучного периода в жизни Ахматовой. С некоторой долей иронии сей промежуток краткий (с середины 1922-го по конец октября 1924-го) она называла prosperity. В сравнении с ужасом, который обрушил на колыбель революции «Прославленный Октябрь», [44] ее существование в первые годы нэпа и впрямь можно было называть процветанием.

Три книги, вышедшие одна за другой («Подорожник» и два издания «Anno Domini»), хотя и не принесли обещанных жирных гонораров, сделали ее имя неуязвимым даже для улюлюканья пролетарских критиков. Когда один из литературных гегемонов не в меру распоясался, его поставила на место не кто-нибудь, а сама Александра Михайловна Коллонтай. Дескать, нет ничего опасного для пролетарской революции в том, что коммунистки плачут над томиками некоммунистки Ахматовой, ибо ценность и даже актуальность ее стихов в том, «что в них говорится о пробуждении женщины, о пробуждении в ней веками попранной гордости и человеческого достоинства, о стремлении обрести себя как личность».

Разумеется, тот факт, что ее как представительницу старого мира решительно отодвинули на обочину жизни, в том числе и жизни литературной, социальному оптимизму не способствовал. Однако литературная общественность Ленинграда, и прежде всего Николай Семенович Тихонов, лично к Анне Андреевне относится с величайшим пиететом. Ее стихи переводят на английский и немецкий, и это пока еще не считается преступлением, предполагающим общественное осуждение. Больше того, именно в те же самые годы изучением феномена Анны Ахматовой всерьез занялись будущие столпы советского литературоведения. В. В. Виноградов исследует язык ее лирики («Семантические наброски. Язык А. Ахматовой»), Б. Эйхенбаум – метод («Анна Ахматова. Опыт анализа»).

Как это объяснить? Почему Ахматовой так долго позволялось то, что не сходило с рук, к примеру, даже всеобщему баловню Сергею Есенину? Думается, прежде всего потому, что ее поэзия первых послереволюционных лет не укладывалась ни в антисоветскую схему, ни в ортодоксальный канон. Это резко выделяло Ахматову среди писателей Серебряного века, художественно самоопределившихся до октября 1917-го. Все они, от Блока и Бунина до Есенина и Маяковского, восприняли революцию как явление тектонической силы, разломившее их творчество на до  и после,  тогда как в ахматовских стихах 1917–1924 годов следы разлома почти незаметны. Не находя ни открытой кровоточащей раны, ни свежего рваного рубца, ни трагической через сердце поэта трещины там, где по всем диагностическим показаниям должен быть революционный, со смещением, разлом, критика левого толка сделала вывод о социальной индифферентности автора.

Десятилетие назад она, кокетничая, говорила, что устала считать своих «пленников». В 1924-м, рисуясь и не замечая, как нейдет к ней «позерство», сообщает Чуковскому, что раздружилась с Эйхенбаумом из-за его книги. Чуковский в недоумении. Недоумение разъяснилось лишь после того, как Ахматова, привлеченная им к комментированию сочинений Некрасова, накорябала нечто столь непрофессиональное, что Корней Иванович обомлел. Сначала обомлел и только потом сообразил, что Анна Андреевна и теоретическая филология – две вещи несовместные. Оттого и с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом рассорилась. Но когда, кинувшись к Лозинскому, попробовал посплетничать на сей счет, Михаил Леонидович Корнея Ивановича ласково-вежливо окоротил. Ей – можно. Все можно. Даже если будет рифмовать по схеме: губернатор – вице-губернатор, сделаем вид, что так и надо.

Неколебимая в своем наивно-простодушном эгоцентризме, Анна Андреевна связывала конец эпохи своего процветания с собственными выступлениями в Москве весной 1924 года, а еще конкретнее – с «Новогодней балладой», которую читала на поэтических вечерах и в которой якобы некто, там, наверху, увидел концентрат антисоветчины. В реальности крамола была не в ней, а в журнале «Русский современник». Сути рассказанного в балладе поначалу толком никто и не расслышал: нечто «торжественно-монотонное» «о мертвецах». А вот журнал…

Идея журнала для беспартийной, хотя и лояльной к советской власти интеллигенции принадлежала Горькому. Однако к тому времени, когда благая идея с наступлением нэпа сделалась осуществимой, Буревестника в советской России уже не было. Перестали действовать и подписанные им «охранные грамоты». Да и сам Алексей Максимович, обустраиваясь в безопасном далеке, от происходящего на родине дистанцировался. Перевалил ответственность за спровоцированный им проект на редсовет и редакцию (К. И. Чуковского, Евгения Замятина и др.). Если бы «Русский современник» не двинулся из только что переименованного в Ленинград Петрограда на завоевание Москвы, он, может, и просуществовал бы еще некоторое время. Но Евгений Замятин, организовавший московский «пиар», включая афиши с портретом Ахматовой, оказался тем самым мудрецом, на которого довольно простоты. Слишком уж сильного ажиотажа, правда, не было. И тем не менее «пилотный» номер, попав под пристальное внимание партийной критики, вызвал неудовольствие, несмотря на то что ничего открыто антисоветского в нем, повторяю, не было. Крамольной была не конкретика, то есть тексты, а сама идея – идея беспартийного издания. Почуяв это, Горький, придравшись к пустякам (по требованию цензуры в его очерке «Владимир Ильич Ленин» пришлось сделать незначительные купюры), заявил во всеуслышание, что никакого отношения к несвоевременной журнальной затее не имел и не имеет.

Прямых и немедленных санкций не последовало. Возмущенные грубыми наскоками на попутчиков  и их покровителя А. Н. Воронского, Алексей Толстой, Бабель, Пильняк и Зощенко отправили в ЦК РКП(б) письмо с требованием защитить их от огульных обвинений «во враждебности рабочему классу». Луначарский принял меры, кампания чуток поутихла. Но Горький запаниковал не зря: время переломилось. Рассчитанный на долгую жизнь «Современник» еле-еле дотянул до четвертого номера.

В «Записных книжках», которые заведутся у нее после 1958 года, Ахматова накрепко свяжет с этим переломом конец недолгого своего «процветания». Однако в 1924-м связи между своим и общим всем она пока еще не замечает. Даже Пунину жалуется, что перестала писать не потому, что изменились обстоятельства, а из-за него. Стихи, мол, требуют душевной свободы, а счастливая любовь – неволя. Сладкая, но неволя.

Впрочем, крупица правды в этих уверениях была. После того как Пунин летом 1924-го написал жене процитированное выше письмо о своем отношении к Ахматовой, униженная и оскорбленная Анна Евгеньевна (по-домашнему Галя) потребовала развода. Пунин обрадовался. Анна Андреевна отнеслась к новости скептически и оказалась права. Никогда больше ни Анна Евгеньевна, ни Николай Николаевич слова развод  не произносили. В результате самим ходом вещей А. А. была неожиданно поставлена перед выбором: либо смириться с положением то ли официальной любовницы, то ли второй жены, либо сказать «нет!». Одно дело тайный роман и совсем другое – известная всему Питеру связь с женатым человеком, который и не думает разрывать с женой. В иной жизненной ситуации, допустим, если бы Ольга Судейкина не надумала эмигрировать, А. А. наверняка выбрала бы второе. Однако теперь, когда после отъезда Коломбины  осталась без крыши над головой, пришлось считаться не только с чувствами, но и с жизненными реалиями, и прежде всего с самой неразрешимой для советского человека проблемой – проблемой жилья. В Бежецк к бывшей свекрови и сыну она не могла уехать, поскольку тамошнее ее место заняла законная вдова Николая Степановича Анна Николаевна Энгельгардт с болезненной девочкой. У тетки под Киевом, где ютилась мать, ее тоже никто не ждал. У Шилейко, с которым де-факто она разошлась, но де-юре продолжала состоять в законном браке, появилась в Москве более солидная, нежели в Питере, работа. И хотя у него и там имелась служебная комнатенка, Вольдемар Казимирович регулярно наезжал в Ленинград, не желая терять ни здешние рабочие места (и в университете, и в Академии материальной культуры), ни жилплощадь. Единственным человеком, кроме Пунина, на которого Анна Андреевна могла бы теперь опереться, был давний друг и верный поклонник Михаил Михайлович Циммерман (в ту пору он заведовал «режиссерским управлением» в Ленинградском академическом театре оперы и балета, тогда еще Мариинском). Именно к Циммерману в первые годы их близости люто ревновал Пунин. Его дневниковые записи 1923–1924 годов, как болевыми спазмами, прострелены упоминаниями о свиданиях А. А. с Михаилом Михайловичем:

«Проводил до трамвая, поехала в театр, к Циммерману; расстался с уверенным чувством скорого разрыва и разлуки».

«Сегодня было так. Ан. обедала у меня. В шесть часов ей нужно было звонить Циммерману, у него умер отец, Ан. его очень жалко. Проводил ее в музей к телефону. Недолгий разговор, из которого до меня, стоявшего в коридоре, долетали отдельные слова, из них слово "завтра"».

«Я ее снова мучительно ревновал к М. М., разговаривали и мучились до 5 часов утра…»

«Целый день ничего не мог делать от боли… вот как складывались чувства-мысли: Ан. уверяет, что принесла мне в жертву М., а встречи ее с М. все чаще и длительней…»

Прибавлю к этим «воплям души» еще и коротенькую выписку из так называемой «Разговорной книжки» (Ахматова и Пунин, если оказывались в каком-то неудобном для устного диалога месте – кафе, ресторане, трамвае или прогулочном катере, – разговаривали «письменно»): «Ан., родная, Ноченька. Я не могу больше так. Обещай мне, что больше никогда не будешь ездить в Мариинский театр и не видеть М. М.».

Пунин ревновал не на пустом месте. Родные Михаила Михайловича благосклонно относились к женщине его выбора. Когда у Ольги Судейкиной появилась надежда на получение заграничной визы, сестра Циммермана предложила Ахматовой переехать к ней. Об этом Пунин сообщает жене в письме от 5 июля 1924 года: «…Получено письмо от Лурье, в котором он обещает визу и деньги; квартиру они ликвидируют, А. А будет жить в комнате на Владимирском, у сестры Михаила Михайловича».

Словом, если бы М. М. Циммерман не слег с тяжелой формой туберкулеза, еще неизвестно, как развязался бы завязанный стечением житейских обстоятельств достаточно тугой и затейливый психологический узел. Был ли недуг внезапным обострением хронического ТБЦ, или Циммерман заболел внезапно, но с весны 1924-го состояние его здоровья резко ухудшилось. Летом Михаил Михайлович уехал в Одессу (см. письмо А. А. Ахматовой к Н. Н. Пунину от 23 июля 1924 г.). На юге он ожил, но ненадолго. В начале 1925-го процесс опять обострился. Верная данному Пунину слову ничего не скрывать от него в своих отношениях с Михаилом Михайловичем, Ахматова пишет уехавшему в отпуск Николаю Николаевичу: «Вчера была в Царском. Мать М. М. встретила меня на лестнице и сказала: не позволяйте ему говорить. Сегодня утром было кровохарканье. Я вошла, М. изменился мало, розовый, глаза блестят, но руки желтые и худые. Показал, чтобы села к нему на постель. Улыбнулся мне и зашептал (говорить не может): "А я о вас сегодня все время думаю". Сидела у него минут 20. В парк не пошла…» Больше ни в дневнике Пунина, ни в «Разговорной книжке» имя Циммермана не возникает. По-видимому, он, как и все туберкулезники, прибег к единственному относительно надежному лекарству от злой чахотки – уехал на южный берег Крыма…

Отъезд Циммермана отменил план подселения Анны Андреевны к его сестре, и ей ничего иного не оставалось, как вернуться в Мраморный, то есть туда, откуда она два года назад убежала. Кроме квартиры Вольдемар Казимирович оставил полубывшей жене огромную собаку, сенбернара по имени Тап, а также доверенность на получение полагавшихся ему в зарплатные дни денег. Сумма была ничтожной, еле-еле хватало на прокорм собаки и оплату жилья. А если что и оставалось, Анна Андреевна переправляла эти гроши в Москву, естественно, по настойчивым напоминаниям Вольдемара. Пунин тем не менее успокоился. Ревновать к отсутствующему Шилейке было смешно, Циммерман в Крыму, а Мраморный дворец в десяти минутах ходьбы от Шереметевского дворца. Успокоилась и Анна Евгеньевна. Чуть было не разрушившая их семью соперница сильно похорошела и была в такой славе, всегда в окружении знаменитых литераторов, что, по разумению госпожи Аренс-Пуниной, ей ничего не стоило найти себе более подходящего мужа или, на худой конец, более надежного и состоятельного любовника, чем ее собственный незадачливый супруг.

Мир в душе Пунина продолжался недолго. В начале ноября 1924 года Анне Андреевне официально возобновили прописку в служебном корпусе Мраморного дворца, по адресу: ул. Халтурина, дом 5, кв. 12. А через месяц в дверь квартиры постучался пригожий молодой человек, Павел Николаевич Лукницкий, выпускной студент Ленинградского университета, филолог, выбравший темой дипломной работы творчество Николая Гумилева. Пришел по делу, но («по воле рока») случилось то, чего ни сам визитер, ни Анна Андреевна совершенно не ожидали. Молодой человек влюбился. Почти так, как в известном стихотворении Ярослава Смелякова:

Вам не случалось ли влюбляться,
Мне очень грустно, если нет,
Когда вам было чуть за двадцать,
А ей почти что сорок лет…

Влюбившись в Анну Андреевну, студент, естественно, невзлюбил Пунина. Причем с первой же встречи, когда и вообразить не посмел бы, чем обернется его сугубо служебный визит. По его мнению, вдове Гумилева (вдовство за второй женой Николая Степановича Павлик Лукницкий не признавал) не пристало заводить «амурные шашни» с каким-то «писателем по вопросам изобразительного искусства», да еще и женатым. Брак с Шилейко – другое дело. Вольдемара Казимировича Павел Николаевич почти готов был допустить, поскольку в университетских кругах тот был личностью легендарной, да и то лишь в роли бывшего мужа. Пунин на бывшего не походил. Это-то и вызывало неприязнь. Конечно, студент изо всех сил старался свои истинные чувства скрыть, даже от дневника, но неприязнь все-таки прорывалась. В мелочах. Например, в жеманных словечках, которые Николай Николаевич употреблял, а Павел Николаевич запоминал: «Спасибо, душенька», «Трамуси» вместо трамвай и т. д.

Пунин, поначалу не обращавший на «молокососа» внимания, слишком поздно сообразил, что же на самом деле происходит. А сообразив, что происходит любовь , возмутился: да как он смеет, этот мальчишка? Но Анна, почти легко «уступившая» Николаше  Циммермана, Павлика не отдала. Спокойно и четко, как второгоднику правила правописания, объяснила. Безнадежная любовь – та же ветрянка. Если не расчесывать, и следа не останется. И чем раньше ею переболеть, тем лучше. А ей без помощи этого мальчика пунинских вывертов не вытерпеть. И чем на пустом месте ревновать, лучше в церковь сходите, свечку Анне Пророчице поставьте. Это она его в мой дом привела. Мне в Сретенье знак был: пришел ниоткуда и уйдет в никуда. А вы, милый друг, еще долго-долго со мной будете. Но и вы уйдете, только потом, не скоро.

Павлик Лукницкий не последняя жертва,  которую Анна Андреевна, хотя, видимо, и не без колебаний, принесла Пунину. Человека, который по своим данным вполне мог расстроить их странный союз, звали Борис Пильняк. В двадцатые и тридцатые годы Пильняк был не просто известным беллетристом. Среди тогдашних знакомых Ахматовой он был едва ли не самый знаменитый. Когда произошло их знакомство, точно неизвестно, но уже в 1922-м, как записал Лукницкий, она была в числе приглашенных на его чествование («А. А познакомилась с Фединым в 1922 году в ресторане на чествовании Пильняка»). В апреле 1924-го в Москве они вместе выступали на вечерах «Русского современника», в том числе и на том, на котором Анна Андреевна читала «Новогоднюю балладу». После этого вечера Пильняк написал в «Чукоккале» Чуковского, что Ахматова смотрелась на сцене «как черный бриллиант». Если это и положенное по жанру литературного комплимента преувеличение, то не слишком сильное. К весне 1924-го к ней, как уже упоминалось, вернулась воспетая ста поэтами красота, казалось бы, убитая годами горя и нищеты. Превратившаяся чуть ли не в живые мощи (наблюдение Георгия Чулкова) во время голода 1919–1920 годов, потрясенная казнью Гумилева, затурканная патологической ревностью Шилейки, она после встречи с Пуниным вновь расцвела.

Про то, что Пильняк был сильно неравнодушен к Анне Ахматовой, с уверенностью пишут многие мемуаристы. А вот о ее к нему отношении упоминают мельком и без деталей. Можно, однако, с достаточной определенностью допустить, что настойчивое внимание автора «Голого года» и «Красного дерева» не могло не импонировать Ахматовой. Ей всегда нравились уверенные и сильные мужчины, а Пильняк был из породы уверенных. Вот каким запомнил его Корней Чуковский: «Был… у Пильняка. За городом. Первое впечатление: страшно богато, и стильно, и сытно, и независимо». Запись сделана 25 ноября 1930 года. Следующая от 27-го того же месяца и года: «Вчера за мной заехал к Кольцову Пильняк – в черном берете, – любезный, быстрый, уверенный – у него «форд», очень причудливой формы, – правит он им гениально, с оттенками. По дороге выскакивал несколько раз: "Разрешите вас на минуту покинуть!"… По дороге: "С писателями я почти не встречаюсь. Стервецы… " Опять ловко, быстро и уверенно в гастрономический магазин. Выбежал с бутылкой. В доме у него два писателя, Платонов и его друг, про которого он говорит, что они лучшие писатели в СССР… Сейчас же сели обедать… Гусь с яблоками… Платонов рассказал, что у него есть роман «Чевенгур»… роман этот запрещен… Его даже набрали в "Молодой гвардии", и вот он лежит без движения… Пильняк повторил, что мы живем в атмосфере теней, что Федерация пролетарских писателей, на кой черт она, только держится закрытым распределителем, а таких писателей, как Фадеев и Авербах, нету, таких газет, как "Лит. газета", нету… Тут Пильняка начала бить лихорадка. Малярия… Мы перешли на диван в кабинет. У Пильняка застучали зубы. Он укутался в плед. На стене в кабинете висит портрет Пастернака с нежной надписью… Заговорили о Пастернаке… Пильняк произнес горячую речь, восхваляя его. Речь была очень четкая, блестящая по форме… Я впервые слышал от Пильняка такие мудрые отчетливые речи. Все слушали как завороженные.

Вообще у всех окружающих отношение к Пильняку как к человеку очень хорошему, светлому, теплому, – и для меня это ново, ему, видимо, приятно излучать теплоту, и ко мне он отнесся очень участливо, даже подарил мне галстук, так как, по рассеянности, явился к нему без галстука… Я ушел обласканный…»

Несмотря на независимость, дружбу с «запрещенным» Платоновым и резко расходящееся с официальным отношение к советской действительности, Борис Пильняк долгое время пользовался особым вниманием не только партии и правительства, но и самого Сталина. Вот очень характерный случай. Весной 1932 года Пильняк, навестив разболевшегося Чуковского, жаловался Корнею Ивановичу, что Сталин посылает его в Японию, а ему хочется в деревню («засесть за роман», «месяца на два»). Но приходится ехать, потому как возражать «отцу народов» опасно. В тот же день Пильняк рассказал Чуковскому, что намеревался взять с собой в Японию Пастернака. Борис Леонидович без Зинаиды Николаевны любоваться сакурой не захотел, а Пильняка не устраивало путешествие по Стране восходящего солнца в тесной компании с новоиспеченной мадам Пастернак («эта новая еще хуже прежней»). В результате Борис Леонидович, которого сильно «настрюкала» новенькая жена, надулся, и прекраснейший план расстроился.

Столь же легко, как заграничные паспорта, добывал Пильняк и нужные ему деньги. Отказавшись взять у казны валюту для поездки в Японию, он предложил ОГИЗу купить у него десятитомное собрание сочинений. Издавать пильняковский многотомник ОГИЗ по причине отсутствия бумаги не собирался, но 5000 рублей, сумму по тем временам невероятную, выдал. Пильняк деньги взял, но буркнул, и не под нос, а во всеуслышание: «Ничего себе издательство, которому выгодно платить автору 5000 рублей, не издавая его».

Конечно, ОГИЗу было совсем не выгодно выплачивать неиздаваемому автору бешеные гонорары. Зато крайне выгодно было другое: угодить человеку, которому «высшей властью» почему-то позволено жить не на общих основаниях. На сей счет и в те времена, да и теперь высказывается множество предположений. И все-таки, на мой взгляд, вероятнее всего допустить самое очевидное, пусть и невероятное. Дозволяя Пильняку разъезжать по заграницам, Сталин преследовал вполне определенную цель. Один внешний вид этого импозантного, обаятельного и явно состоятельного человека убеждал западный мир, что дела в СССР идут лучше лучшего. [45]

Анна Андреевна никогда не скрывала, что Пильняк несколько раз делал ей предложение и что каждый раз, бывая в Питере проездом, присылал корзину роз. Когда именно Борис Андреевич предлагал Анне Андреевне руку и сердце, неизвестно. Скорее всего в середине двадцатых – в ту пору он был в стадии развода с первой женой. К началу тридцатых Пильняк снова женат. Однако, судя по его письму к дочери Пунина, в котором он приглашает восьмилетнюю Иринку вместе с А. А., которую почему-то называет Ваней,  к себе в гости («…в Москве будешь кататься на автомобиле и на мне. Будет очень весело, будем пить вино и каждый день делать Ванины именины»), он и в феврале 1930-го не оставил попыток сломать ее молчаливое сопротивление.

Кстати, о винопитии. Про то, что Ахматова, даже в старости, любила, что называется, «немножко выпить», и делала это весело, и никогда не пьянела, общеизвестно по многим и многим воспоминаниям. Но почему-то никто из мемуаристов не обратил внимания на то, что с людьми, которые не умели пить вино, не вообще, а именно с ней, неважно, по какой причине, у нее отношения либо необъяснимо разлаживались, либо останавливались у какой-то черты и уже не развивались. Так было с Лозинским, с Лидией Корнеевной Чуковской, не всегда, но часто с Пуниным. С Пильняком тоже. Выпив, Борис Андреевич переставал быть человеком для нее,  становился человеком для всех.  И сразу грубел. Тяжелел. Дурнел. А ведь пил только хорошее, настоящее вино и толк в нем знал. Впрочем, один раз они все-таки выпили не по-пильняковски – по-ахматовски. В 1934 году Пильняк купил в Америке очередную машину и отправил ее в СССР морским путем. Получив извещение о прибытии ценного груза, заявился в Ленинград и, сделав по привычке очередное брачное предложение, уговорил Ахматову «покататься». Точнее, прокатиться до Москвы. На этот раз она не устояла – не перед самим Б. А., а перед его новеньким «"фордом" причудливой формы» (из всех технических достижений ХХ века А. А. признавала только автомобиль).

В Торжке, где путешественникам пришлось остановиться из-за неполадок в моторе, местные жители их чуть было не поколотили, приняв «не по-нашему» одетую пару за недорезанных буржуев.

Распатриотившихся обывателей Пильняк кое-как усмирил, но пассажирка, в которой экспроприаторы из Торжка мигом (да здравствует классовое чутье!) угадали «заразу из бывших», пережила несколько достаточно неприятных минут. В Торжке же выяснилось, что Пильняк, забегавшись и захлопотавшись, позабыл набить багажник съестным и хмельным. Пришлось, отъехав от города, остановиться и выпить прямо в машине ужасную, тошнотворную водку. Местную, сильно смахивающую на самогон.

Рассказывая Лидии Корнеевне Чуковской историю стихотворения «Все это угадаешь ты один…», посвященного памяти Бориса Пильняка, Ахматова, как бы между прочим, заметила: несмотря на брачные предложения и розы, вызывавшие у Пунина дикую ревность, особенной дружбы меж ними не было. После его смерти она, правда, скажет иначе: «Я о тебе, как о своем, тужу…» Но пока Пильняк был жив и вызывающе благополучен, в своих  он не числился. Уже потому не числился, что был человеком другого круга. Рос в простой семье, долго жил в уездной Коломне, учился урывками, путал художника Юрия Анненкова с поэтом Иннокентием Анненским. Однажды спросил, кто такой Стасов. Кроме того, Ахматову, по-видимому, шокировало поразительное умение Бориса Андреевича устраивать свои денежные и разные прочие материальные дела. Корней Чуковский с присущей ему наблюдательностью неоднократно замечал, что Пильняк, хотя и имел в литературной среде имидж кутилы и рубахи-парня, никогда не терял лица, даже пьяный был себе на уме. Казалось бы, после того как в 1929 году его повесть «Красное дерево» осудили «за антисоветизм» специальным решением партии и правительства (Ахматова в знак протеста против этой акции даже вышла из Союза писателей), его положение должно было пошатнуться. Не пошатнулось. Уйдя ненадолго в тень, точнее, изобретя себе очередное путешествие, Пильняк по возвращении в столицу продолжил свой победительный путь – все выше и выше, пока не рухнул, кстати по доносу люто завидовавшего ему коллеги писателя Павленко, автора пресловутого романа «Счастье» (в записях Ахматовой этот махровый сталинист фигурирует под кодовой кличкой «счастливец»).

Словом, при всех своих достоинствах Борис Пильняк был все-таки пусть и героем, но не ее романа. Тем не менее в 1936 году, оказавшись на даче в Старках, в гостях у переводчика Сергея Шервинского, Анна Андреевна, узнав, что хозяин собрался за продуктами в Коломну, попросила захватить и ее. В дневнике Льва Горнунга, гостившего в Старках одновременно с Ахматовой, этот день описан так: «Идти на первый поезд было уже поздно, но Сережа где-то выяснил, что в час дня со станции Пески на Коломну пойдет рабочий поезд. Сережа, Анна Андреевна и я отправились на станцию. Туман расходился, и начинало припекать солнце. После некоторого колебания Анна Андреевна решила, что все равно надо ехать… Коломна интересовала Анну Андреевну не только своей стариной. Ей хотелось посмотреть на город, в котором в 1919 или 1920 году на Старом Посаде одно время жил писатель Борис Пильняк. В его книге есть точное описание этого района и Заречья. Там он написал свою повесть «Колымен-град»… Анна Андреевна дружила с Пильняком в последние годы его жизни».

Чтобы решиться на путешествие в битком набитом рабочем поезде только для того, чтобы увидеть город, в котором Борис Вогау, рыжеволосый и близорукий молодой человек, с длинным лицом «немецкого колониста», стал блистательным Борисом Пильняком, надо было не только ценить его своеобразную прозу, но и с достаточным интересом относиться к нему самому. Во всяком случае, для Ахматовой, тугой на подъем и не переносившей жару (из-за больного сердца и щитовидки), поездка в Коломну была не просто утомительной, но и почти непосильной. Не будь Коломна городом Пильняка, она наверняка предпочла бы поездке за продуктами купание в Москве-реке – от Старков до июльской парной воды не более получаса хорошего хода…

Согласно данным Комиссии по реабилитации литераторов, репрессированных в период сталинского режима, Борис Андреевич Вогау (соц. происхождение: из немцев-колонистов; псевдоним: Борис Пильняк) умер в тюрьме в 1941-м. Ахматовой из надежных источников была известна другая, правильная дата. Декабрьской ночью 1938 года, по получении страшной вести, она написала посвященные ему стихи. Не о мертвом Пильняке написала – о живом. И не об удачнике, которым восхищались женщины и которому люто завидовали коллеги по цеху. Написала о человеке, излучающем свет и теплоту, то есть о таком Пильняке, каким Борис Вогау позволял себе быть только со своими:

Все это разгадаешь ты один…
Когда бессонный мрак вокруг клокочет,
Тот солнечный, тот ландышевый клин
Врывается во тьму декабрьской ночи.
И по тропинке я к тебе иду,
И ты смеешься беззаботным смехом,
Но хвойный лес и камыши в пруду
Ответствуют каким-то странным эхом…
О, если этим мертвого бужу,
Прости меня, я не могу иначе:
Я о тебе, как о своем, тужу,
И каждому завидую, кто плачет,
Кто может плакать в этот страшный час
О тех, кто там лежит на дне оврага…
Но выкипела, не дойдя до глаз,
Глаза мои не освежила влага.

1938

Фонтанный Дом. Ночь

Как свидетельствуют даты, не-роман Анны Ахматовой с Борисом Пильняком длился столько же лет, что и ее роман с Николаем Пуниным (19221937 гг.). И то, что он так и не состоялся, – еще одно доказательство неправоты Николая Николаевича, пытавшегося убедить себя, что «Аня его никогда не любила». Впрочем, кроме просто любви, того, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они любят друг друга, в их отношениях слишком многое сошлось и смешалось. Да, в Пунине Анна неожиданно нашла то, чего напрасно искала в Шилейке: надежное постоянство, семейную, а не богемную жизненную установку, а главное, порядочность. Но тут-то и таился корень беды!

Именно в силу порядочности, помноженной на бесхарактерность, связал Пунин свою жизнь с жизнью Ахматовой, не только не разойдясь официально с прежней женой, но как бы и не уходя из семьи. Анна Андреевна бытовала в его квартире на заведомо ненатуральных условиях. Вносила в семейный бюджет Пуниных «кормовые деньги», не мешала законной супруге Николая Николаевича в родственных кругах по-прежнему числиться и представительствовать в качестве мадам Пуниной… Выяснилось это, конечно, не сразу, но как только А. А. поняла, что сложившееся положение не временное затруднение, а способ существования, modus vivendi, пыталась, и не однажды, изменить ситуацию. Уезжала надолго в Москву, просила друзей подыскать ей комнату… И каждый раз Николай Николаевич заявлял, что без нее не может работать, а если он не будет работать, то все семейство погибнет от голода. И Анна Андреевна возвращалась, и они все – и Пунин, и его официальная, по документам, жена, и дочь – делали вид, что так и надо, что странный сей симбиоз в порядке вещей. Что же касается друзей Анны Андреевны, то они, похоже, придерживались правила: в доме повешенного не говорят о веревке. Зато уж недруги были в восторге: наконец-то они получили вечный сюжет для злословия.

В отличие от Шилейки Пунин не разжигал ни самовара, ни печки рукописями ахматовских стихов. И двери его дома были широко распахнуты для всех знакомых Акумы.  Больше того, при всем том что бытовали они в бедности, куда беднее, чем многие в их кругу, все-таки и Пунин, и его жена ежемесячно получали зарплату. С некоторыми перерывами и перебоями получала, по болезни, пенсию и Ахматова, правда, половину тут же отправляла в Бежецк сыну и свекрови, а вторую делила между своей матерью и собакой Тапом (Шилейко, женившись, забросил своего пса). Оставалась от пенсии сущая мелочь: на папиросы, самые дешевые, и трамвай. Очень часто Анна Андреевна отказывалась и от публичных выступлений, и от приглашений и контрамарок в театр просто потому, что ей нечего было надеть. Однажды потеряла туфлю от единственной «выходной» пары – выронила из муфты, доставая мелочь, и эта потеря чуть ли не год стала главной причиной ее затворничества. И тем не менее по сравнению с бездомьем 1917–1922 годов квартира Пуниных была убежищем, хотя Анна Андреевна никогда не называла ее блаженным словом: дом. Всегда: Фонтанный Дом. Именно так – с большой буквы: Д и Ф. Она и Пунину не говорила на людях «ты», так же как и он ей. Вы, Николай Николаевич… Вы, Анна Андреевна… И даже если – Аня, все равно: вы.

Отчуждение вызывалось еще и тем, что Николай Николаевич не признал сына Анны Андреевны ребенком своего дома, а Анна Андреевна из гордости обходила этот крайне болезненный «пункт» их брачного договора молчанием. Считалось, что Леве лучше жить подальше от столицы. К тому же нельзя отнять у бабки, Анны Ивановны Гумилевой, ее единственную после смерти сыновей отраду (Дмитрий умер в сумасшедшем доме спустя год после расстрела Николая). Однако когда старшая (сводная) сестра Николая Степановича А. С. Сверчкова, жившая с мачехой в Бежецке, из тех же соображений предложила усыновить Льва Гумилева, Анна Андреевна наотрез отказалась. Пунин столь естественного в сложившейся ситуации решения никогда не предлагал, тогда как Ахматова относилась к его дочери, а потом к внучке как к родным, и эта разность сильно осложняла отношения. Между сыном и матерью – явно, между Ахматовой и Пуниным – тайно. Но даже в этих условиях они долго, в течение пяти лет, несмотря на размолвки, ссоры и неестественность бытования, умудрялись быть счастливыми. Встретив их в августе 1927 года в Летнем саду, жена художника Осмеркина была удивлена сиянием счастья, которое излучала эта пара (Пунина Осмеркина-Гальперина знала в лицо, Ахматову видела впервые): «Я увидела вдали две фигуры: женщину и мужчину. Они сразу приковали к себе мое внимание. Согласная ритмичность их походки, стройность, вернее, статность этих фигур поразили меня…

Он в светлом костюме, она в легком платье. Мне бросилась в глаза знакомая по портретам челка. Я никогда не видела живую Ахматову, но знала ее изображения… и всегда читала на ее лице выражение какой-то отчужденности и тщательно скрываемого богатства внутреннего мира. Но теперь к нам приближалась женщина, улыбка которой, сиянье глаз были полны радостью бытия. "Да, я счастлива, – читалось на ее лице, – счастлива вполне". Пунин был тоже в прекрасном настроении, но в его повадке сквозило самодовольство. Весь его вид, казалось, говорил: "Это я сумел сделать ее счастливой"». За описанием этой сцены следует такая фраза: «Мы постояли несколько минут. Осмеркин представил меня Ахматовой. Потом я встречала ее много раз в течение ряда лет, но никогда уже не видела в ее облике такого полного приятия жизни».

Действительно, такого счастливого года, как 1927-й, у них уже больше не будет. Во-первых, это был последний год, когда Анна Андреевна еще не полностью квартирно  зависела от Пуниных. Прописали они ее еще в 1926-м, после того как, разойдясь официально с Шилейко, она потеряла право на проживание в Мраморном дворце. Оформлялось прописочное дело в срочном порядке, и отнюдь не по настоянию Пунина: началась кампания по уплотнению избыточной жилплощади, и Анна Евгеньевна сама предложила мужу этот чисто советский вариант выхода из затруднительного положения. Однако Ахматова, дорожа независимостью, еще год с лишним тянула с окончательным переездом. Последние вещи из Мраморного Лукницкий помог ей перевезти на Фонтанку лишь ранней зимой 1928 года. К тому же в 1927-м Пунин надолго, почти на полгода, уезжал с выставкой в Японию… Все это вместе взятое создавало иллюзию как бы не окончательного решения проблемы.

Первый кризис произошел в году следующем. Летом их отношения, ставшие почти идиллическими в период полугодовой разлуки, стали незаметно, но портиться. Это еще не начало расставания, а расставались они долго («Не недели, не месяцы – годы / Расставались. И вот наконец / Холодок настоящей свободы / И седой над висками венец», 1940), но размолвки – все чаще, радости – все меньше, а жизнь на две семьи под одной крышей все мучительнее. Они все еще любят друг друга, но в отпуск по путевке в сочинский санаторий Николай Николаевич уезжает один, хотя Анна Евгеньевна также в отпускном отъезде. Пунина крайне беспокоит здоровье Анны Андреевны, об этом он даже пишет жене, но куда больше терзает его мысль о возможном осложнении быта. Ситуация в семье брата Анны, Виктора Горенко, после смерти его дочери Ивонны стала складываться так, что Инна Эразмовна запросилась назад, в Россию, но не к сестре, на Полтавщину, а к дочери, в Ленинград. Пунины запаниковали: и так теснота! Кроме них, четверых, еще и мачеха Николая, и отец Анны Евгеньевны, да и родственники – и Пунины, и Аренсы – подолгу и гостят, и проживают. Взять в дом и на полное иждивение чужую старую женщину Пунины никак не могли. Анна Андреевна, чувствуя это, съежилась и замолчала. И в прямом, и в переносном смысле: в течение пятнадцати лет, живя с Пуниным, Ахматова почти не писала стихов.

Разумеется, она не бездельничала. Изучила английский и итальянский языки, переводила для Николая Николаевича искусствоведческие статьи и книги, перевела по договору письма Рубенса. Четыре года вместе с Лукницким собирала и систематизировала материалы к биографии Гумилева. Всерьез занялась историей Петербурга и творчеством Пушкина. Однако ее собственные стихи почти перестали случаться. У нее и раньше были, как говорили врачи, проблемы со сном, но теперь сна вообще не было. Сплошные бессонницы, которые не разрешались, как прежде, стихами, словно вечный источник, питавший живою водой ее душу, то ли иссяк, то ли его завалило обломками старого мира, в год Великого перелома доразрушенного до основания. В 1928-м, кроме стихов на смерть Михаила Михайловича Циммермана, Анна Андреевна написала только одно четверостишие. Зато какое! Фактически первые в своей творческой жизни гневно-гражданственные стихи – видимо, недаром первым поэтом, которого Аня Горенко самостоятельно прочла от корки до корки, был Некрасов:

Здесь девушки прекраснейшие спорят
За честь достаться в жены палачам.
Здесь праведных пытают по ночам
И голодом неукротимых морят.

Эмма Герштейн приводит в своих мемуарах свидетельство Н. А. Ольшевской, что в 1953 году, перед смертью, из лагеря Пунин передал Анне Андреевне записку («клочок оберточной бумаги»). Записка затерялась в архивных бумагах, но Нина Антоновна твердо запомнила из нее одну фразу: «Мы с Вами одинаково думали обо всем». Обо всем – конечно, преувеличение, но о главном Ахматова и Пунин и в самом деле думали одинаково. В августе 1925-го, вскоре после ареста лицеистов (выпускников пушкинского Царскосельского лицея), среди которых был и Валериан Чудовский, художественный критик, сотрудник «Аполлона», старый приятель Гумилева и Анны Андреевны, Пунин сделал в дневнике такую запись: «Вчера ездили с Ан. в Смольный монастырь. Случайно удалось проникнуть за ограду. Обошли собор, вышли в сад… Потом вышли на площадь, поросшую ромашкой, „где казнили людей до рассвета“, сказала Ан. Обедали у Федорова, потом поехали к Горному институту, сидели на ступеньках над Невой… Портик Горного стоял за спиной, тяжелый, молчаливый, погружаясь в темноту. Ан. много и долго на него смотрела, стала грустной; кажется, ей очень захотелось поехать за границу, вспомнила Ольгу, как провожали Артура три года тому назад. Мы – обреченные, очень часто в последние два года думаем мы о себе… Разговаривая о всем происходящем, Ан., между прочим, сказала: „Когда кругом каждый человек – рана“».

И далее, через день после поездки к Смольному: «О некоторых из осужденных по делу лицеистов позволено «хлопотать»; в числе их Валериан Чудовский; он запретил о себе «хлопотать», говоря: если нельзя обо всех, то не хочу, чтобы обо мне». Чудовского приговорят к высылке в Нижний Тагил, по возвращении из ссылки он вновь, в 1938-м, будет арестован и расстрелян. Но и те, кто оставался до поры до времени «на воле», вольными себя не чувствовали. Очень точно выразил это состояние все тот же Пунин: «Хорошую тюрьму придумали, сразу для всех и без решеток» (запись от 14 февраля 1926 г.).

Не было меж ними никаких разногласий и в вопросах веры. Даже Нину Антоновну Ольшевскую-Ардову смущало, что Анна Андреевна «крестится на каждую церковь», а вот Пунин это понимал. Перед отъездом в Японию, к примеру, он написал Анне Андреевне из Москвы, что зашел к Иверской и молился со свечкой «за ее здоровье». Словом, об очень многом, важном и судьбоносном, Пунин и Ахматова и впрямь думали одинаково, а вот чувствовали, как оказалось в итоге, в дни разрыва, все-таки розно и разно.

Разность заключалась еще и в том, что для Пунина годы их союза были годами профессионального роста. Чем лучше относилась к нему Анна, тем лучше ему работалось, несмотря на то что внешние обстоятельства вовсе этому не способствовали. Его сердце безнадежно дряхлело не от счастья, а от уныния, причиной которого была абсолютная невозможность устроить жизнь так, чтобы все три дорогие ему женщины – и жена, и Анна, и дочь – были если не счастливы, то хотя бы покойны и благополучны, пусть в пределах допустимого в те трагические годы, когда, как выразилась Анна Андреевна, «каждый человек – рана».

На людях, при гостях, обе Анны – и Анна Андреевна Ахматова, и Анна Евгеньевна Аренс-Пунина – держали, что называется, фасон и выглядели чуть ли не подругами. Однако опубликованная недавно переписка Пунина с законной женой красноречиво свидетельствует, что условия, в которые поставил ее муж, приведя в семейный дом чужую, да еще и знаменитую женщину, были для Анны Евгеньевны мучительны.

Когда муж жил рядом, через стенку в общей квартире, а Анна Андреевна чутко и строго соблюдала дистанцию, ни жестом, ни словом, ни намеком не посягая на права хозяйки дома, такое положение еще можно было скрепя сердце терпеть. Но как только супруги разлучались, а разлучались они регулярно и надолго (практикующий врач, Анна Евгеньевна присоединяла к дням официального отпуска еще и отгулы за сверхурочные дежурства), засыпала мужа отчаянными письмами…

«Не теряйте отчаяния», – часто говорил Пунин Анне Андреевне. Она не только запомнила этот советский парадокс, но и использовала однажды как эпиграф. «Не терять отчаяния», чтобы не потерять мужа, – вот все, что оставалось и Анне Евгеньевне. А кроме того, не разумом, а женским инстинктом госпожа Пунина, кажется, чуяла, что Николай не отпускает, держит ее при себе не только потому, что ради дочери хочет во что бы то ни стало сохранить видимость семьи и семейного дома, а потому, что, как и в юности, в начале их долгого и не слишком яркого романа, чувствует в ней, а не в Анне Андреевне, опору. Не в обычном житейском смысле опору, а в каком-то другом, высшем, словами невыразимом… И, как выяснится в дальнейшем, была права. Пунин сломался, утратив сопротивляемость невзгодам, не тогда, когда произошел разрыв с Ан. (ее место в его жизни, сменив, хотя и не заменив Ахматову, заняла другая прекрасная дама – Марта Голубева), а после смерти Анны Евгеньевны. А. Е. Пунина умерла в Самарканде осенью 1942 года, вскоре после возвращения Николая Николаевича из Ташкента, куда тот ездил, чтобы повидаться с Анной Андреевной… В день его отъезда, – а уезжал он не надолго, на неделю, не больше, – она была практически здорова, а когда вернулся, застал жену смертельно больной. Менее чем через месяц ее похоронили. Ни местные медики, ни сама Пунина, опытный врач, не могли даже приблизительно поставить диагноз.

Ахматова, которая, удивляя приятельниц, – как-никак, а соперница, – горько оплакивала эту смерть, была убеждена, что Анну Евгеньевну убила усталость, такая усталость, когда даже отчаяние представляется слишком агрессивным и «витальным» чувством…

Все так. И с подлинным почти верно. И тем не менее: ни мира, ни счастья не было в доме Пуниных не только потому, что узы, связавшие людей, деливших Фонтанный кров, были ненатуральны. Была и другая причина. «Меня, как реку, суровая эпоха повернула», – скажет Ахматова на пороге старости. Но прежде чем повернуть еще раз и наполнить новым полноводьем сил и чувств, эпоха заставила ее пережить мучительное для поэта с такой творческой энергетикой обескрыливание, что тоже, увы, будет поставлено в вину Николаю Николаевичу. В 1936 году, после почти десятилетней немоты (с 1923-го по 1935-й Ахматова написала всего двадцать стихотворений), она создаст такие обращенные к Пунину стихи:

От тебя я сердце скрыла,
Словно бросила в Неву…
Прирученной и бескрылой
Я в дому твоем живу. <…>
Только… ночью слышу скрипы.
Что там – в сумраках чужих?
Шереметевские липы…
Перекличка домовых…
Осторожно подступает,
Как журчание воды,
К уху жарко приникает
Черный шепоток беды —
И бормочет, словно дело
Ей всю ночь возиться тут:
«Ты уюта захотела,
Знаешь, где он – твой уют?»

На самом деле беда, шепоток, которой слышится Ахматовой в шорохе и шелесте старых петербургских лип, – это не только несложившаяся личная жизнь, одиночество вдвоем. И черный шепоток ее Анна Андреевна впервые расслышала не в 1928-м и не в 1917-м, а гораздо раньше. Может быть, в тот миг, когда «кто-то „Цусима!“ сказал в телефон». Или в январе 1905-го, когда к ним в Царское Село приехал из города студент-репетитор, попавший в обезумевшую толпу, которую расстреливали гвардейцы царя-батюшки. Молодой человек рассказывал, что делалось в столице в Кровавое воскресенье 9 января 1905 года, и «руки, – вспоминает Ахматова, – у него дрожали».

И все-таки до 1933 года шереметевские липы  так страшно и так пророчески не шелестели.

© 2000- NIV