Марченко Алла: Ахматова - жизнь
Интермедия третья (1911)

Интермедия третья (1911)

Боль я знаю нестерпимую,
Стыд обратного пути…
Анна Ахматова

По сравнению с тем, что испытала «изменница» на обратном пути из Парижа в июле 1911-го, терзания прошлогодней зимы – змеи сердечной угрызенья –  казались какими-то ненастоящими, мнимыми. Не заезжая в Царское, переночевала у отца и первым же поездом отправилась в Слепнево. В вагон не вошла, курила в тамбуре, сочиняя (на всякий случай) две разные оправдательные версии. Одну для Николая, вторую для свекрови. Как и многие нелегко и неловко лгущие женщины, Анна еще в отрочестве догадалась: больше всего похожа на ложь истинная правда. Сочинив и отредактировав обе, почти перестала нервничать, собралась и из вагона вышла «победительницей жизни». С новой прической – парижская атласная челка. И в новом парижском туалете. Прощай, белое старомодное платье, в котором три месяца назад щеголяла в столице европейской моды! Глубоко запрятанное смятение и нарочитая победительность выглядели, видимо, столь непонятно, что горбатенькая прислужница при дамской комнате в Бежецке, знавшая всю округу в лицо, отказалась признать в заграничной штучке молодую барыню, приезжавшую к сестрам Львовым еще прошлым летом. И даже сказала кому-то: «К слепневским господам хранацужанка приехала». Анна рассмеялась, развеселилась, но на подъезде к усадьбе опять запаниковала. Паника оказалась напрасной: ни одна из придуманных версий не пригодилась. Анна Ивановна встретила беглую невестку почти благодушно, как если бы та воротилась всего лишь из Киева. Да и Гумилев ни капельки не походил на измученного черной ревностью обманутого мужа. Скользнул глазами по ее узкому, в облипочку, платью, по фасонистой челке – и то и другое ему явно понравилось. А после обеда подвесил в сиренях привезенный из Африки затейливый гамак, уселся по-турецки на пожухлую от затянувшегося зноя траву и долго-долго читал стихи. Свои, чужие. Анна чуть было не задремала. И если б не проклятая записочка от Антиноя, которую впопыхах засунула в купленный у букинистов томик Теофиля Готье, для Николая же и купленный… Пораженная перекошенным, как от зубной боли, лицом мужа, Анна не сразу и вспомнила, что за крамола таилась в клочке дешевой рисовальной бумаги. Попыталась объясниться, но тот как отрезал: отношения, которые приходится выяснять, не стоят того, чтобы их выяснять. О том, как это произошло, Ахматова пятнадцать лет спустя достаточно подробно рассказала Лукницкому. «По возвращении из Парижа, – записывает Павел Николаевич, – А. А подарила Н. С. книжку Готье. Входит в комнату – он белый сидит, склонив голову. Дает ей письмо… Письмо это прислал А. один итальянский художник, с которым у А. ничего решительно не было».

Запись, к сожалению, дефектная, Лукницкий записывал с голоса, а главное, не уточнил, был ли поразивший Гумилева текст письмом или всего лишь запиской. Предполагаю, однако, что почтовый конверт в тоненькой книжице не заметить трудно, фактически невозможно. А вот клочок рисовальной бумаги легче легкого сунуть в первый попавший на глаза томик и начисто о нем позабыть.

Впрочем, остренькое сие шильце вылезло из мешка не сразу, не в день приезда, и Анна Андреевна успела вдосталь наудивляться на своего «рыцаря бедного». От петербургского Гумилева, культивирующего «уверенную строгость», в Слепневе не осталось и следа. Николаю вроде и в голову не приходило, что установленная здесь иерархия, согласно которой главенство наследуется по старшинству, ущемляет его самолюбие. Он с удовольствием принимал порядок, заведенный испокон веку. Еще больше дивилась Анна легкости, с какой этот чопорный в общении с коллегами человек находил общий, какой-то птичий язык с юнцами и юницами. Сочинял нелепые скетчи, заполнял прабабушкины альбомы рифмованными комплиментами… Одно оставалось неизменным: ни минуты без дела. Лошади, крокет, теннис, цирк-театр…

Как и прежний хозяин тверского «дворянского гнезда» Лев Иванович Львов, и Анна Ивановна Гумилева, и старшие ее сестры считали унаследованное от покойного родителя владение общесемейной дачей. Ни на старый фруктовый сад, ни на ученого садовника не тратились. Зато и теннисный корт, и крокетную площадку обновляли к каждому сезону, своими силами, по-домашнему. Лучшим теннисистом среди здешней молодежи считался Гумилев. И как это ему удается, при его-то астигматизме?

Вера Неведомская, самоуверенная супруга богатого соседа, единственного достаточного помещика на всю округу, описав в мемуарах слепневские июли как череду театрализованных развлечений, изобретателем которых был Гумилев, замечает не без злорадства, что жена Николая Степановича выглядела на этом нарядном фоне смешно и даже нелепо: «У Ахматовой строгое лицо послушницы из староверческого скита. Все черты лица слишком острые, чтобы назвать его красивым. Серые глаза без улыбки. Ей могло быть тогда 21–22 года. За столом она молчала, и сразу почувствовалось, что в семье мужа она чужая. В этой патриархальной семье и сам Николай Степанович, и его жена были как белые вороны. Мать огорчалась тем, что сын не хотел служить ни в гвардии, ни по дипломатической части, а стал поэтом, пропадает в Африке и жену привел какую-то чудную: пишет стихи, все молчит, ходит то в темном сарафане, то в экстравагантных парижских туалетах».

Ахматова недаром пришла в ярость, наткнувшись в каком-то эмигрантском журнале на воспоминания бывшей соседки. Неведомская возвела напраслину даже на первую ее свекровь! О гвардии или дипломатической карьере для сыновей, тем паче для Николая, умная их матушка никогда не мечтала. Да и она, Анна, вовсе не собиралась шокировать приятелей и приятельниц мужа несуразными туалетами. Темный сарафан, сочиненный киевской кузиной и забытый в Слепневе прошлым летом, хотя и сшит на живую нитку, да ладно скроен, как и все, что мастерила рукодельная Наничка. Но это была ее единственная деревенская вещь, и когда темно-синий, в блеклых букетиках, сарафан приходилось стирать, натягивала дорожное парижское платье, узкое и чересчур дорогое. За два месяца европейских каникул она разгадала секрет французского стиля: если одеваться, то так, чтобы все, от носка и до виска, играло и пело, как в удавшемся стихотворении. А ежели не одеваться, то и ходи в чем попало, потому как на нынешний день у тебя заботы другие. А у нее действительно заботы другие, Неведомской неведомые. Дачники? Само это слово Анна терпеть не могла. Позднее она напишет: «Слепнево для меня как арка в архитектуре… сначала маленькая, а потом все больше и больше и наконец – полная свобода (это если выходить)».

Про то, что открывалось взору, когда жена младшего сына хозяйки большого дома выходила за ворота, прозой Анна Ахматова написать не успела. Осталось лишь несколько этюдов к этой удивительной панораме. Все они выполнены не в дачном, а в усадебном стиле (конец XVIII – первая треть XIX века):

Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею

Я носила малахитовое ожерелье и чепчик из тонких кружев

В моей комнате (на север) висела большая икона – Христос в темнице… Над диваном – …небольшой портрет Николая Первого не как у снобов в Петербурге – почти как экзотика, а просто, сериозно, по-Онегински («Царей портреты на стене»)… В шкафу – остатки старой библиотеки, даже «Северные цветы», и барон Брамбеус, и Руссо

Я ждала письма, которое так и не пришло – никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну

Чтобы представить себе «натуру», с которой Ахматова на склоне лет писала свои сельские картинки, пытаясь отнять у забвения возведенное в символ Слепнево, приведу еще один отрывок из воспоминаний уже знакомой нам Екатерины Черновой, внучатой племянницы Анны Ивановны Гумилевой; ее, еще девочкой, привезли сюда в 1911 году: «Я впервые в жизни видела русскую деревню, меня поражали избы и бесконечные поля, поражали воротца при въезде в деревню, которые бросились нам открывать белоголовые ребятишки, мы давали им пакеты с пряниками и мелкие деньги. Дорога была пыльная, солнце пекло, мне показалось, что ехали мы долго. И вот Слепнево… Проезжая дорога разрезала усадебный участок и проходила очень близко от „барского дома“. Если ехать от Бежецка, то дом оказывается справа, а слева был фруктовый сад. Дом был большой, со старинной мебелью».

В то лето в Слепневе писем не ждали. Один Николай в почтовый четверг старался не уезжать из дома. Заслыша колокольчик, выбегал на дорогу и, на ходу разрывая засургученные пакеты, взлетал к ней, и пока все полученное не было прочитано, увеселения отменялись. Но Гумилев читал быстро, раз в пять быстрее, чем она, и до следующей почты опять упивался ролью души общества. Вера Неведомская, флиртовавшая с Николаем Степановичем, как-то спросила, уж не собирается ли в монастырь его неулыба – ходит, словно монашенка, и голову повязывает по-деревенски. Гумилев передал эти слова Анне. На следующий день, вытянув из саквояжа экстравагантную, с разрезом до бедра юбку, купленную в Париже и еще ни разу не надеваную, откромсала лиф от привезенного Гумилевым африканского балахона и, навертев все это на себя, явилась незваной на репетицию очередного циркового шоу. Придумала, дескать, для себя номер: женщина-змея. И тут же продемонстрировала (фигушки вам монастырь!) сказочную свою гибкость. За змеей последовали стихи про змею:

В комнате моей живет красивая
Медленная черная змея;
Как и я, такая же ленивая

Вечером слагаю сказки чудные
На ковре у красного огня,
А она глазами изумрудными
Равнодушно смотрит на меня.


Мертвые, немые образа…
Я б иного, верно, пожелала бы,
Если б не змеиные глаза.

Только утром снова я, покорная,

И тогда сползает лента черная
С низко обнаженного плеча.

Григорий Иванович Чулков, когда она в Париже, неумело копируя расфуфыренных любовниц киевских сахарных королей, читала эти «змеиные» стихи, долго смеялся: оставьте в архиве, книжку они не украсят, а будущим вашим биографам пригодятся.

Гумилев отнесся к «змеиному» шоу почему-то всерьез. Впрыгнул в освещенный костром круг и… Но предоставим слово одному из свидетелей семейного поединка – дальнему родственнику Кузьминых-Караваевых художнику Дмитрию Бушену: «Его попросили читать стихи, он повернулся к Анне Андреевне и сказал: "Аня, ты позволишь?" Она сказала: «Да». И он прочел:


Из города Киева…»

Никто из присутствующих подспудного смысла прочитанного, конечно же, не уловил. Компания была ориентирована на сплошную театрализацию, у каждого в слепневской «бродячей труппе» уже имелась назначенная Гумилевым роль. Но Анна была «новенькая», и то, что Николай, при его-то скрытности, прилюдно распахнул дверь в их спальню (она так и скажет ему, теми же словами: дверь в супружескую спальню),  до того озадачило, что в первый момент Анна даже не обиделась. Неужели не понял, что с этих нехороших, безлюбых стихов все и началось? Что ни в какой Париж она б не поехала, если б не жгло, не саднило: – топорщится… И все ей не можется… И хочет топиться…  Неужели и у Николая, как и у Валерия Брюсова, «все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов»?

В тот злополучный змеиный вечер, всё одно к одному, и случилась беда с засунутой в Готье запиской Модильяни. Может, и обошлось бы, но муж, как всегда, вслушивался в голос, а не в слова, уверявшие, что с красивым итальянцем ничего такого  у нее не было. Слова были ее, собственные, а голос – чужой, вульгарный, крикливый. Николай закрыл распахнутое сквозняком окно.

– Знаешь, на кого ты сейчас похожа? На дикую, затравленную помоечную кошку.

Убежденный собачник, кошек Гумилев не любил, кошками он брезговал.

Были бы деньги, она бы уехала. Вывернула сумки, обшарила карманы – ни гроша. К счастью, после единственной во все лето грозы пошли грибы. Колосовики, объяснил Коля-маленький. И появился благовидный предлог – пить кофе, пока все спали, и обедать, когда все отобедали. И так две недели: Гумилев сам по себе, она сама по себе. Он – к Неведомским, она – по грибы. Грибная охота – те же лыжи, идешь-идешь по лесу, а лес делает тебе подарки. [22]

В начале августа, получив в почтовый день какой-то важный конверт, Анна Ивановна засобиралась в Петербург. Уезжала напряженная и рассеянная, вернулась умиротворенная. За обедом доложила: купила в Царском Селе особняк. Малая, 63. Сад, дворик. Высокий первый этаж. Прикупила и флигель, чтоб было где летом остановиться и Мите, и Коле. А большой дом придется сдавать питерским дачникам. С мая по сентябрь. Иначе концы с концами не свести. И ремонт нового дома не осилить. Ремонт нужен сериозный  – ни ванной, ни электричества.

Вечером прямо в столовой стали делить нарисованные на плане комнаты. Анна поднялась, чтобы уйти к себе, но ее, уже в дверях, задержал твердый хозяйский голос Николая: «А вот эта комната будет Аничкина».

Подойти? Глянуть? Не подошла. Однако утром, когда мужики грузили на подводы слепневскую, для нового дома, прадедовскую мебель, сказала:

– Мама, а мне можно вон тот, что в углу на террасе, – столик? И еще шкатулку. Большую. Из прихожей?

Николай Степанович разбирал и паковал книги.

– А я стихи написала. Кошкины. Хочешь, прочту?

Целый день провела у окошка
И томилась: «Скорей бы гроза».
Раз у дикой затравленной кошки
Я такие заметил глаза.


И последние сроки прошли.
Душный зной, словно олово, льется
От небес до иссохшей земли.

Ты тоской только сердце измучишь,

И мне кажется – вдруг замяучишь,
Изгибаясь на грязном полу.

– Мне кажется, я могу переменить свое отношение к кошкам. Но, чур, к чужим, подзаборным.

А тебе на новоселье лучше подарю собаку. Девочку или мальчика?

– Девочку, – сказала Анна, – бульдожку.

В то трудное лето долгий и сухой зной кончился резко и безвозвратно в середине августа. Анну дожди и непогодь в деревне ничуть не смущали. Дров здесь не жалели, и дом на глазах хорошел, обуютивался. У каждой печки стелили свежие яркие рогожи – сушили мокрые яблоки. Николай уезжать в Царское без жены не хотел, но свекровь распорядилась по-своему: первыми едут мужчины – оба Коли и Митя, – Александра, Маруся и Анны, тоже обе, останутся в деревне до конца сентября.

Когда Анна вернулась в Царское, ремонтные работы были в разгаре. Чтобы не путалась под ногами, ее тут же отослали в Киев. До середины октября. К октябрю отделали низ, но в ее комнате (Николай сам выбирал обои – синие, под цвет глаз, «в синем и на синем они у тебя почти синие!») еще работал столяр, прихорашивал привезенные из Слепнева кушетку и туалетный столик. Мебели, старинной, красного дерева и карельской березы, хватило бы на весь дом, но Гумилев от красного дерева отказался: для африканской гостиной нужна в стиле модерн. Здесь же устроил и собрание «Цеха поэтов». Был весел, бодр, самоуверен, наслаждался произведенным на «цеховиков» впечатлением. Африканские штучки-дрючки, со вкусом и умело расставленные, и впрямь смотрелись. Даже Анна, не любившая экзотики, тайком погладила слоновий клык, хитроумно ввинченный в каминную стену.

Проводив гостей до перрона, еще долго сидели, пили вино, смотрели в огонь. Внезапно смертельно устав, она поднялась наверх, в Шурочкину с Марусей комнату (Сверчковы все еще оставались в Слепневе). Коля пристроился в гостиной, на модерновом диванчике, коротком, ноги торчат.

Шурочкина – прабабушкина – кровать была чудо как хороша. Впервые за многие месяцы Анна уснула сразу – , не перекрутив одеяло и не измучив подушку. А утром нашла на диванчике, поверх аккуратно сложенного пледа, мужнину записку: «Если хочешь меня проводить, приезжай к пяти на Финляндский».

Свекровь, не входя, в дверях, сказала:

– Можешь ванну принять. Воды горячей много.

Потом подошла, искоса глянула и объяснила:

– От Кузьминых-Караваевых человек заходил. Маша совсем плоха. Хотели в Италию, да побоялись: не довезут. Решили: в санаторию. Финскую. Если Николай Степанович в городе, пусть проводит. А на вокзал тебе, Аня, не надо. Это он так написал, не знал, как сказать. И еще велел печнику печку переделать, ту, что в твою комнату боком выходит. Тяга плохая, зимой холодно будет.

Ну что за человек ее Коля? И как это все в нем помещается? И совмещается? Африка и «Аполлон»? Смертельная болезнь Машеньки и дымящая печка?

Приняв ванну, Анна опять забралась в постель: ее знобило. Простыла или нервы? И стихи пришли. Они всегда приходили, когда ей было плохо.

Муза-сестра заглянула в лицо,
Взгляд ее ясен и ярок.

Первый весенний подарок.

Муза! ты видишь, как счастливы все —
Девушки, женщины, вдовы…
Лучше погибну на колесе,

Знаю: гадая, и мне обрыват
Нежный цветок маргаритку.
Должен на этой земле испытать
Каждый любовную пытку.


И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.

Завтра мне скажут, смеясь, зеркала:
«Взор твой не ясен, не ярок…»
Тихо отвечу: «Она отняла
Божий подарок».

Ни завтра, ни послезавтра в зеркала Анна не заглядывала, ее лихорадило, и температура подскочила. А через неделю, когда гостивший у них Миша Кузьмин-Караваев, двоюродный брат Машеньки, постучал, напомнив, что пора ехать на Башню, где будут и Блоки, и Городецкие, по его вспыхнувшему лицу поняла: сегодня даже там, на Башне, она будет «победительницей жизни», не делая для этого никаких усилий. И почему ей так везет на Михаилов? Лозинский – Михаил. Линдеберг – Михаил. Кузьмин-Караваев – Михаил. Три претендента на одну вакансию: «влюбленного не слишком, а слегка»? И просто Кузмин, без мягкого знака – Мишенька. Этот, правда, влюблен не в нее, а в ее стихи, и только пока она сама их читает. У Михаила Четвертого не девочки, а мальчики на уме. Надо запомнить: 1911 год, 7 ноября. Не запомнила. Напомнил, жизнь спустя, Блок. Не сам Блок – дневник, изданный посмертно: «А. Ахматова читала стихи, уже волнуя меня… Стихи чем дальше, тем лучше. Все было красиво, хорошо, гармонично».

Да, было и хорошо, и гармонично. Жаль, Коли не было.

По возвращении Николая Степановича из Африки Иванов накинулся на его маленькую поэму «Блудный сын» так злобно, что все опешили. Уж очень не похоже на «мэтра». Как и Гумилев, хозяин Башни хотя и видел, что его время на исходе, был все-таки «вежлив с жизнью современной». Во всяком случае, старался быть вежливым. И вдруг сорвался. Валя-Валечка говорит: нервы. Она теперь, как за своего доктора по нервным болезням замуж вышла, все нервами объясняет. А по мнению Анны – банальная ревность. Ну кто из башенных краснобаев и пророков способен в одиночку, как Коля, пройти пустыней Черчер? Андрей Белый попробовал – и что? Дальше туристического Каира и носа в африканскую глубинку не сунул. Да и вообще, здесь, на Таврической, в этом подозрительном ковчеге, в этой богатой ночлежке, после внезапной смерти супруги хозяина жизнь идет на ущерб. Что-то ущербное появилось и на личике падчерицы хозяина – Верочки Шварсалон. Эту загадочную девочку Анна и жалела, и не понимала. Давно и безнадежно любит «голубого» Мишу (Кузмина), а спит с отчимом. Не понимала и Верочкиного сожителя. Тоже мне Фауст! Высшие интересы! Философические изыски! Не успел обожаемую жену похоронить, дочку ее совратил. Когда выяснилось, что Вера беременна, все и открылось. Анна догадалась о сути происходящего гораздо раньше. Она чуяла запах кровосмесительного греха так же хорошо, как героиня ее южной поэмы – подземельную воду:

Знали соседи – я чую воду,
И, если рыли новый колодец,
Звали меня, чтоб нашла я место
И люди напрасно не трудились.

хотя и не пропускала, как вернулась в Петербург, ни одного башенного приемного дня. Здесь же впервые увидела и юного Осипа Мандельштама. Того, что прочел, – не запомнила, да она и не вслушивалась, наблюдала: ресницы, как опахала, буржуазного кроя костюм и ландыши в петлице…

Открыл Мандельштама Николай, затащил в «Аполлон», уверял, что мальчик с ландышами умнее и старше эстетских своих стихов и о литературе и думает, и говорит интересно. Может быть, гениально. В этом Анна и сама убедилась, когда Гумилев, кажется это было уже зимой, пригласив Осипа в Царское, весь вечер рассуждал с ним про умное. В умные разговоры тогдашняя Анна из осторожности не встревала, ни дома, ни на Башне. На вопросы отвечала уклончиво, но видела все, все замечала и запоминала навсегда. Лучшей формы литературного образования в ее персональном случае не было. И когда Гумилев стал настаивать на Высших историко-филологических женских курсах, отказалась. Незачем попусту тратить силы и деньги. У нее свои университеты. Свой индивидуальный самоучитель.

…Вернулся Николай из Финляндии только в середине ноября. Желтый, некрасивый, худой. О Маше – ни слова. Первым делом про печку спросил. Потом: а стихи писала?  И сразу же про «Цех».

«цеховики» собирались и без него, протрубил большой сбор. Опять дым коромыслом и вино рекой. И стихи. Даже Лозинский читал. И Миша Зенкевич осмелился. У Михаила Леонидовича Лозинского стихи обыкновенные, у Михаила Александровича Зенкевича – неожиданные. Звука, правда, не хватает, да не в том дело. Кудрявый, златоглавый, тихий-тихий – и такие стихи? Одно подарил ей – по ее просьбе, не сам. Про городскую бойню. И вселенскую:

И чудится, что в золотом эфире
И нас, как мясо, вешают Весы,
И также чашки ржавы, тяжки гири,
И также алчно крохи лижут псы.


Такие ж жилистые мясники
Бросают на железо с легким треском
От сала светлые золотники.

Прости, Господь! Ужель с полдневным жаром,

И там, как здесь, над смолкнувшим базаром
Лишь засверкает стая липких мух?

Как часто и в войну, и потом, после всего,  «Дикая порфира», единственный сохранившийся у нее сборник Зенкевича, сам собой раскрывался на этой кровавой странице. А иногда, не часто, А. А. разламывала «Порфиру» и еще на одном развороте. Эти стихи Михаил Александрович тоже читал в ноябрьский вечер 1911 года у камина в Колиной африканской библиотеке, а она, вслушиваясь, пугалась: уж не с нее сделал златокудрый Мишенька страшный портрет змеиной Матки? Много раз, уже на склоне лет, Ахматова готова была задать «последнему акмеисту» этот вопрос, и каждый раз что-то ее останавливало.

Ресницы – как пыльцою черной
Тычинки маков кровяных,
И как в божнице у святых,
Печально-строг твой взор упорный.


Венец тяжелый, огневой,
Из тусклой лавы, возложила
Над этой гордой головой.

И если бы в средневековье,

Твоих, обрызгав свежей кровью,
Зарыли вечером в навоз, —

То отогретые полуднем,
Бесстыдные, влачась в пыли,

Как змеи, косы б поползли;

И чернь среди потехи грубой,
Их толстой обувью топча,
Звала б со смехом палача

А тогда, осенью одиннадцатого, насторожился и Николай Степанович. Вскинулся, вслушался. С тем мнимо-туповатым выражением, какое появлялось на его плоском, как бы гипсовом лице, когда сталкивался с неразрешимой, но требующей немедленного разрешения задачей. Потом повернул голову, так, чтобы ломаный, искаженный астигматизмом видоискатель засек в кадре и ее. Но, разумеется, ничего подозрительного не обнаружил. Белые узенькие манжеты, белый, тоже узкий, воротничок, аккуратная челка – сходила-таки к парикмахеру, а то все сама да сама, чуть не садовыми ножницами. Стиль англез в царскосельском исполнении. Ну откуда Зенкевичу, провинциалу и ученому малому, догадаться, на какие дикие выходки и змеиные выкрутасы способна сия молодая и почти стильная дама?

Через минуту Гумилев уже рассыпал любезности перед только что вошедшей Валечкой Тюльпановой, теперь уже Срезневской, а та, разматывая бесконечный – последний писк зимнего сезона – шарф и стараясь закинуть его на плечо Николая, объясняла. Приезжала, мол, в Царское, навестить знакомую одинокую старушку, увидела в окнах у них электрический пожар, вот и заглянула на огонек.

В год Льва и Собаки

1912 год был первым дарующим, а не отнимающим годом в жизни Анны Андреевны Ахматовой. Тот, кому был известен Замысел ее Судьбы, соблаговолил дать передышку. До сих пор жизнь только то и делала, что отнимала: сестер, отца, дом. И вдруг стала одаривать. Да как щедро! Не знаешь, что и делать с привалившим богатством. Своя собака, своя комната в собственном доме, первая книга, впервые Италия. И сын: Гумильвенок. Или если раскладывать дары Судьбы не по порядку получения, а в порядке удивительности: Левушка, «Вечер», Италия, Дом, синяя комната, собака. Вообще-то комната, как и бульдожка, появилась чуть раньше, но впервые они с Молли беспечально уснули в своей постели лишь 1 января 1912 года. Печали, по Высшему Указанию, остались в 1911-м.

«внезапно скончался» (покончил с собой) Михаил Линдеберг, тот самый «мальчик странный», с которым она от скуки и с досады слегка поиграла в царскосельскую пастораль.

29 декабря того же года, и тоже вдали от Петербурга, в Италии, в крохотном городишке Сан-Ремо, умерла Мария Александровна Кузьмина-Караваева. [23]

Как встретишь Новый год, таким год и будет. Помня об этой верной примете, Анна с тревогой ждала 31 декабря. Тревога, плавающая, изматывающая, оказалась напрасной: впервые они встретили Новый год вместе. Правда, не дома, а в новооткрывшемся литературном кафе «Бродячая собака» (официальное название – «Художественное общество интимного театра»).

Незадолго до Рождества Анна, приехав из Царского в Петербург за подарками и заглянув мимоходом в «Аполлон», встретила там друзей Николая – Михаила Лозинского и Вольдемара Шилейко. Втроем и отправились на Михайловскую площадь поглядеть, что же делается в арендованном под кафе подвальчике. Николай Степанович, побывавший там еще утром, сказал, провожая: «Собаку» откроют под самый Новый год.

Как скоро выяснится, «Художественное общество интимного театра» окажется для Ахматовой настоящим подарком судьбы. Однако при первом знакомстве с будущим «интимным театром» она фыркнула. До объявленного открытия всего десять дней, а здесь и конь не валялся! Мусор, опилки, эстраду только сколачивают. И из чего? Из грубых, плотницким рубанком причесанных досок. Сергей Судейкин, главный декоратор, еще возится с дебелой своей полуню (про себя Анна называла голозадых судейкиных бабищ «нюшками»). И пахнет отвратительно: прачечной. Лозинский усаживает ее на единственный не заляпанный известкой стул. Здесь, мол, и была прачечная. Выветрится, на ходу бросает Борис Пронин, директор-распорядитель. Господин директор, продолжает Михаил Леонидович, и днюет, и ночует в своем заведении, в обнимку с разлюбезной дворняжкой. В ее честь подвальчик и окрестили «Бродячей собакой».

уже одевшиеся, при виде бутылок с шампанским снова сняли пальто. Анна потихоньку ушла. В поезде, устраивая половчее коробку с хрупкими рождественскими цацками, впервые за свою нелепую замужнюю жизнь поймала себя на том, что возвращается в Царское Село с удовольствием, представляя, как и муж, и свекровь тайком друг от друга сверяют часы с расписанием поездов. Так и оказалось. Анна Ивановна сама открыла ей дверь, а Николай, заслышав их голоса, выскочил из своей комнаты и даже расшнуровал ей ботинки, чего раньше никогда не делал. И сразу же потащил к себе: сначала кофе, про «Собаку» потом. (Чтобы не беспокоить домашних, они рано ложились, Гумилев за вечерним чаем сам заваривал себе кофе. В хитроумном английском термосе эликсир бодрости  до утра оставался горячим.)

Плотно прикрыв дверь и распахнув форточку, они закурили – курить на глазах у матери Николай ей запретил. Обсудили «проблему "Собаки"» и даже заключили пари. Если Пронин сдержит слово, Анна не украдет из мужнина портсигара ни одной папиросы – за всю новогоднюю ночь; если нет, пусть загадает три желания, он все три исполнит.

Три желания жены Гумилеву исполнять не пришлось: «Бродячая собака» распахнула двери за полчаса до Нового, 1912 года. Правда, в первую ночь здесь было почти по-домашнему, может, и интимно, но отнюдь не театрально. Но уже недели через две выяснилось: «Собака» и впрямь театр, только особого толка, потому что каждый спустившийся в тесный подвальчик становился актером, играющим самого себя.

«Стойло Пегаса», связанное с именем Сергея Есенина). Однако войти в легенду довелось лишь «Бродячей собаке». Жизнь у подвальчика (во втором дворе дома Жако, где во времена автора «Русских ночей» Владимира Одоевского жили знаменитые меломаны братья Виельгорские) оказалась и впрямь собачьей, то есть обидно короткой: чуть больше трех лет. Но если собрать под одну обложку воспоминания и судьбы ее завсегдатаев, получится огромный роман, своего рода вторые «Русские ночи», в зеркале которых уместился – отразился довольно верно –  Серебряный век.

Чтобы передать атмосферу «собачьих ночей», процитирую два мемуарных отрывка, пересказу они не поддаются.

Сергей Судейкин, художник:

«…Вечер Карсавиной, этой богини воздуха. Восемнадцатый век – музыка Куперена… "Элементы природы" в постановке Бориса Романова, наше трио на струнных инструментах. Среди зала с настоящими деревянными амурами 18-го столетия, стоявшими на дивном голубом ковре той же эпохи при канделябрах. Невиданная интимная прелесть: 50 балетоманов (по 50 рублей место!) смотрели, затаив дыхание, как Карсавина выпускала живого ребенка-амура из клетки, сделанной из настоящих роз».

Георгий Иванов, поэт:

«"Бродячая собака" была открыта три раза в неделю: в понедельник, среду и субботу. К одиннадцати часам, официальному часу открытия, съезжались одни «фармацевты». Так на жаргоне «Собаки» звались все случайные посетители… Они платили три рубля за вход, пили шампанское и всему удивлялись… Директор, Борис Пронин, "доктор эстетики гонорис кауза"… носится по «Собаке», что-то переставляя, шумя. Большой пестрый галстук летает по его груди… Комнат в "Бродячей собаке" всего три. Буфетная и две «залы» – одна побольше, другая совсем крохотная. Это обыкновенный подвал… Теперь стены пестро раскрашены Судейкиным, Белкиным, Кульбиным. В главной зале вместо люстры выкрашенный сусальным золотом обруч. Ярко горит огромный кирпичный камин, на одной из стен овальное зеркало. Под ним – длинный диван – особо почетное место. Низкие столы, соломенные табуретки. Все это потом, когда «Собака» перестала существовать, с насмешливой нежностью вспоминала Анна Ахматова:

Да, я любила их, те сборища ночные, —
На низком столике – стаканы ледяные,

Камина красного тяжелый, зимний жар,
Веселость едкую литературной шутки…

Есть еще четверостишие Кузмина, кажется, нигде не напечатанное:

Здесь цепи многие развязаны —

И те слова, что ночью сказаны,
Другой бы утром не сказал.

Действительно, сводчатые комнаты «Собаки», заволоченные табачным дымом, становились к утру волшебными, чуть «из Гофмана». На эстраде кто-то читает стихи, его перебивает музыка или рояль. Кто-то ссорится. Кто-то объясняется в любви. Пронин в жилетке (пиджак часам к четырем он неизменно снимал) грустно гладит свою любимую Мушку, лохматую злую собачонку… Ражий Маяковский обыгрывает кого-то в орлянку. О. А. Судейкина, похожая на куклу, с прелестной, какой-то кукольно-механической грацией танцует «полечку» – свой коронный номер. Сам «мэтр» Судейкин, скрестив по-наполеоновски руки, с трубкой в зубах, мрачно стоит в углу. Его совиное лицо неподвижно и непроницаемо. Может быть, он совершенно трезв, может быть, – пьян, – решить трудно».

Словом, если чуток переиначить слова Ахматовой о персонажах маскарадных сцен «Поэмы без героя»: «На этом маскараде были все. Отказа никто не прислал», – можно сказать, что и в «Бродячей собаке» побывали все, хотя некоторые все-таки «прислали отказ». Самым чувствительным для престижа подвальчика был отказ Блока. Год   терпеливо ждали: а вдруг? Не дождавшись, в канун первого юбилея, в декабре 1912-го, подослали агитатора, выбрав для деликатной миссии Николая Ивановича Кульбина. Того самого Кульбина, имя которого упоминает в своем мемуаре Георгий Иванов в числе художников, расписавших под руководством Судейкина «собачьи» стены. Ему же принадлежит и портрет дворняжки Мушки, ставший фирменным знаком «Бродячей собаки».

Военврач высокого ранга, Кульбин был своим человеком в закрытом для посторонних доме Блоков. Однако на этот раз даже обаяние Николая Ивановича не сработало. Блок остался при своем особом мнении: полукабак, полупубличный дом в стиле французских заведений конца века. По уходе депутата от партии дворняжек Александр Александрович сделал такую запись: «Вечером пришел Ник. Ив. Кульбин… Говорил, что "нельзя засиживаться": от засиживания на своем месте, на которое посажен «признанный», приходит "собачья старость". Рекомендовал к аристократизму прибавить «дворняжки». Тщетно восстанавливал в моем мнении "Бродячую собаку", кой-что я принимаю, но в общем – мнение мое неколебимо» (запись от 14 декабря 1912 г.).

Конечно, низкопробность тут ни при чем. Большинство собачников  – сотрудники или авторы аристократического «Аполлона», где, как вспоминает Георгий Чулков, был культ классического дендизма – без прибавления дворняжки. [24]

Предубеждение Блока было тем более обидным, что собачники  прекрасно знали: когда у Александра Александровича наступала полоса загула, он «опускался» в такие подвалы блуда, в сравнении с которыми непотребство «Бродячей собаки» – всего лишь веселая литературная игра. Но именно этого, веселой любительской театральности, Блок и не принимал. В том слаженном коллективном действе, что трижды в неделю три с лишним года с неизменным аншлагом игралось в подвальчике дома Жако, ему, убежденному и урожденному эгоцентрику, не было роли. А каждый, кто не умел или не хотел включиться в игру, оказывался либо фармацевтом

Впрочем, и среди своих  отношение к учрежденному Борисом Прониным интимному театру было разное. Огромному Маяковскому в подвальчике «жмет», он мечтает о площади. Гумилеву – скучновато; самой любимой из его муз – Музе дальних странствий – здесь нечего делать. Трудоголику Лозинскому утомительно, хотя он и скрывает, что для него самое удобное место на земле – домашний кабинетный письменный стол. Мандельштаму сильно мешают фармацевты.  Устный жанр – не его жанр, он не смотрится на условной, почти домашней эстраде и субботним ночам предпочитает тихие понедельники, когда можно, состязаясь в остроумии с Шилейкой, сочинять античные глупости для пародийной летописи «Бродячей собаки», для которой предусмотрительный Пронин с помощью Кульбина смастерил огромную, в обложке из свиной грубой кожи, книгу записей.

«Собаке», на крохотной сценической площадке, в самый раз. Она поняла это сразу же, на вечере, посвященном 25-летнему юбилею поэтической деятельности Бальмонта, когда впервые прочла стихи не через столик, как в редакции «Аполлона» или на Башне Вячеслава Иванова. Все нужное враз нашлось: и интонация, и поза («вполоборота, о, печаль…»), и даже сценический костюм: узкое черное шелковое платье и старинная шаль. Шаль – прабабкину, кружевную, из слепневских наследных сундуков – извлекла свекровь, наблюдая, как Анна, волнуясь, перебирает парижские приобретения. Принесла еще и камею – тяжелую, в золотой оправе и тоже старинную – бери, бери, к поясу пришпилишь,  и, оглядев невестку, кажется, впервые осталась почти довольна ее наружностью.

Не разделяла новоявленная примадонна «Бродячей собаки» и легкого пренебрежения, с каким и Николай, и Осип, и Шилейко поглядывали на гостевые дальние столики. Будь ее воля, Анна Андреевна сослала бы высокомерцев на галерку, а фармацевтов  «Цеха поэтов», и на сходках в редакции «Аполлона», и на посиделках у Вяч. Иванова она чувствовала себя немного дворняжкой, незваной среди избранных. Когда сидишь или стоишь – еще ничего, терпимо, но если нужно пересечь комнату, от робости и смущения, словно глухонемая и слепорожденная, цеплялась за мужнин рукав – и лица, и голоса сливались в одно – чужое. Пообтесавшись, сообразила: среди патентованных умников и затейливых говорунов ее  читателей не было. Иное дело «Собака». Здесь что ни ночь – новые восхищенные глаза. Соперничать с питомицами Терпсихоры, что с богиней воздуха Карсавиной, что с прелестной плясуньей Оленькой Судейкиной, было бессмысленно. Но Анна и не воспринимала их как соперниц. Среди гостей «Собаки» куда больше читателей стиха, чем балетоманов. Впрочем, и число своих, то есть поэтов, тоже росло.

Однажды появился Маяковский. Юный, еще, как скажет потом Ахматова, «добриковский», то есть широкой публике практически неизвестный. По счастливой случайности, у нас есть возможность представить Маяковского таким, каким он возник почти из ниоткуда в дверном проходе «Бродячей собаки». Портрет этот списан с натуры симферопольским жителем и поэтом-любителем, писавшим футуристические стишки под псевдонимом Вадим Баян. По выразительности, во всяком случае на мой вкус, он превосходит работы классиков мемуарного жанра.

«28 декабря (1913 г. – А. М.)  – Северянин, а за ним весь в коричневом – Маяковский. Черного у него были только глаза да ботинки. Его легкое пальто и круглая шляпа с опущенными полями, а также длинный шарф, живописно окутавший всю нижнюю часть лица до самого носа, вместе были похожи на красиво очерченный футляр, который не хотелось ломать. Но… Маяковский по предложению хозяев быстро распахнул всю свою коричневую «оправу», и перед нами предстала худая с крутыми плечами фигура, которая была одета в бедную тоненькую синюю блузу с черным самовязом и черные брюки и на которой положительно не хотелось замечать никаких костюмов, настолько личная сила Маяковского затушевывала недостатки его скромного туалета. Он был похож на Одиссея в рубище. По ту сторону лица таились пороховые погреба новых идей и арсенал невиданного поэтического оружия».

Одиссея в рубище представили Ахматовой. Она протянула руку – для поцелуя. Маяковский подержал ее в ладонях – «какие пальчики…».

Успех, пусть пока и не громкий, стянул с нее «лягушечью кожу», Анна перестала «топорщиться». Получив какой-то гонорар, купила дорогущие билеты на Итальянскую оперу и пригласила свекровь. Анна Ивановна, явно тронутая, от предложения невестки не отказалась. Гумилев, высаживая своих дам из извозчичьей пролетки, с удивлением следил за женой. Дикая провинциальная девочка в новой котиковой шубке (его подарок к Рождеству) выглядела стопроцентной петербуржанкой.

Михаил Кузмин, весной 1912 года зачастивший в Царское к Гумилевым (он писал предисловие к ахматовскому «Вечеру»), отметил в Дневнике такую подробность: «Поехал в город вместе с А. А. Пришлось долго ждать. Проезжали цари. С Гумилевой раскланивались стрелки и генералы…» (запись от 22 февраля 1912 г.).

Тот же Кузмин той же зимой, и опять же не без удивления, заметил, что Анне и Николаю хорошо вдвоем, в уюте собственного, стильно отремонтированного дома, с электричеством и бульдогом. Настолько дружно-сочувственно, что, при всем своем гостелюбии, они тяготятся его присутствием: «У Гумилевых по-прежнему, но, кажется, я стесню их несколько». Стеснение, разумеется, не буквальное: дом большой, Кузмин ночует в библиотеке, никому не мешает ни поздно ложиться, ни рано вставать.

«собачьего»  года Гумилев отвез в типографию рукопись жениного «Вечера», выложив за 300 экземпляров всего сто рублей (цена двух билетов на вечер с Карсавиной!) Обложка, увы, типовая – чертеж лиры на блекло-голубом фоне. Простенький логотип срочно сочинил для поэтической серии «Цеха» поэт и художник-любитель Сергей Городецкий. Зато фронтиспис, эксклюзивный, рисовал профессионал – «мирискусник» Евгений Лансере. При легком портретном сходстве с Анной Ахматовой Лансере придал и прическе, и позе «русской девы», и форме ее лба, и повороту головы нечто античное. Зато пейзаж, в который вписана фигура одинокой мечтательницы: речная заводь, полузатопленные ивы, – среднерусский, почти слепневский.

Не подвел и Михаил Кузмин. Не выходя из рамок жанра предисловия, охарактеризовал своеобразие молодого дарования столь точно, что без оглядки на первый эскиз к портрету Анны Ахматовой не обходится ни один из исследователей ее поэтики. «Можно любить вещи, как любят их коллекционеры… или в качестве сентиментальных сувениров, но это совсем не то чувство связи, непонятной и неизбежной, открывающейся нам в горестном или в ликующем восторге… Нам кажется, что в отличие от других вещелюбов Анна Ахматова обладает способностью понимать и любить вещи именно в их непонятной связи с переживаемыми минутами. Часто она точно и определенно упоминает какой-нибудь предмет (перчатку на столе, облако, как беличья шкурка, в небе, желтый свет свечей в спальне, треуголку в Царскосельском парке), казалось бы, не имеющий отношения ко всему стихотворению, брошенный и забытый, но именно от этого упоминания более ощутимый укол, более сладостный яд мы чувствуем. Не будь этой беличьей шкурки, и все стихотворение не имело бы той хрупкой пронзительности, которое оно имеет».

Тираж тоненького «Вечера» крохотный, деньги Гумилев выложил авансом, и уже 7 марта 1912 года Михаил Зенкевич вывез из типографии и ахматовский «Вечер», и свою «Дикую порфиру», изданную в аналогичном оформлении и под той же маркой: «Цех поэтов». Отпраздновать это   решили в шикарной квартире жены «стряпчего» «Цеха» Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой, урожденной Пиленко. Вообще-то парадиз на Манежной был собственностью матери будущей героини французского Сопротивления, но по особо торжественным дням госпожа Пиленко-Делоне-Нарышкина предоставляла апартаменты в распоряжение дочери. На сей раз случай был незаурядный: новорожденные акмеисты демонстрировали (граду и миру) доказательства своей конкурентоспособности. В «Поэме без героя» Анна Ахматова отдаст дань восхищения организаторскому таланту Гумилева, врожденному его умению подчинять хаос законам упорядоченного космоса:

Не обманут притворные стоны,
Ты железные пишешь законы,
Хаммураби, ликурги, солоны

Пространство бунта против диктата символистов Гумилев и в самом деле организовал железно.  Ядро (штаб, интеллектуальный центр) – шестерка убежденных акмеистов: Гумилев, Городецкий, Мандельштам, Зенкевич, Ахматова, Нарбут. Ближайшее окружение (и укрепление) – открытое литературное объединение «Цех поэтов» с подвижным составом. Группа поддержки – авторский коллектив «Аполлона», в котором Гумилев, ведущий критик и хозяин отдела поэзии, определяет линию наступления на литературном фронте. Друг и соратник лидера «цеховиков» – Михаил Лозинский, формально к ним не примкнувший, литературный редактор издательства «Цех поэтов», а также главред полужурнала, полуальманаха «Гиперборей». Издательской марки «Цех поэтов» на нем нет, но де-факто это его печатный орган. Словом, линия обороны, которую в любой момент можно развернуть в линию наступления, Гумилев выстроил безупречно. Учел все, даже то, что собственный сборник «Чужое небо» нецелесообразно издавать в той же серии и под тем же грифом, что и книги Ахматовой, Зенкевича, а некоторое время спустя «Скифские черепки» Лизы Кузьминой-Караваевой. «Чужое небо» выйдет в свет как издание журнала «Аполлон» в самом конце марта 1912 года.

Не последним пунктом задуманного Гумилевым проекта была и презентация «Вечера» и «Дикой порфиры»: гости строго по выбору, шампанское лучшей марки, героев торжества Анну Ахматову и Михаила Зенкевича увенчали настоящими, в олимпийском стиле, лаврами. Венки смастерили под наблюдением рукодельного Городецкого, ветки закупила в павловских оранжереях и привезла в город Ахматова. Она же оставила краткое описание этого шоу:

«…Когда одновременно вышли "Дикая порфира" и «Вечер», их авторы сидели в лавровых венках. Веночки сплела я, купив листья в садоводстве А. Я. Фишера. Хорошо помню венок на молодых кудрях Михаила Александровича…»

Запомнился Анне Андреевне и налог  на первую творческую радость – налог на радости судьба берет всегда.  От лучшего в столице шампанского ее вдруг так замутило, что еле досидела до конца триумфа. Почти месяц тревожили ее внезапные приступы дурноты и разные прочие непонятности, но Валя, посоветовавшись с мужем, успокоила. Ты просто нервничаешь, Анечка, из-за книги, ну и весна, со мной тоже было, но, видишь, пронесло. К великому огорчению Срезневского: спит и видит себя окруженным целым выводком наследников и наследниц.

Гумилев отнесся к случившемуся по-деловому, как будто это не Анна, а бульдожка Молли понесла.  Доложив об ожидаемом прибавлении семейства Анне Ивановне, в неделю обеспечил «Аполлон» материалами на два выпуска вперед, а жене приказал – ну, почти приказал – немедленно собираться в дальнюю дорогу. За теплом и солнцем. Мать все беременности просидела в волглом Кронштадте, а потом мучилась с нашими хворями.  – привез только что вышедшие томики Павла Муратова «Образы Италии». «Надеюсь, этого хватит надолго». И оказался прав: муратовской Италии Ахматовой хватило даже на «Поэму без героя». Николай, знакомый с Муратовым по публикациям в «Аполлоне», вчитываться не стал: потом, потом, сначала сами будем смотреть и думать. Даже маршрут наметил не по Муратову. «Образы Италии» начинаются и кончаются Венецией. А мы, Аника, начнем с захолустья, с итальянской Ривьеры, и обязательно «попробуем парохода». А дальше так: во Флоренции, Риме и Венеции останавливаемся надолго. Остальное мимоездом.

Ехали медленно, с пересадками и только к середине апреля оказались в Сан-Ремо, где у родственников покойной Маши Кузьминой-Караваевой была не бог весть какая богатая недвижимость. Прожив неделю, сели на допотопный пароходик и через Пизу добрались до Флоренции. По плану Николая Степановича следующим пунктом назначения был Рим, но Анна от Рима отказалась, предпочла вечный город с его громкой мужской славой лишней неделе на родине Данте. Муж уехал один, взяв с нее слово, что будет не только бродить по сумрачным музейным залам, но и кормить сына солнцем. В том, что у них родится сын, Гумилев был почему-то твердо уверен. Он теперь, после «Чужого неба», стал каким-то уж очень уверенным. Анна даже вспомнила блоковское, презрительное: шли уверенные и женщины уверенных.  К женщинам уверенных в себе мужчин Анна себя не причисляла:

Помолись о нищей, о потерянной,

Ты, в своих путях всегда уверенный…

Стихи получились нехорошие, самоуничижительные, а значит, не совсем искренние. Чувство своего пути и пути уже найденного было в ней настолько сильным, что про себя она называла его – шестым чувством. А вот Коля… Так ли он в себе уверен, как кажется со стороны и вчуже? Почему ни разу не спросил, что она думает о «Чужом небе»? Может, считает, что и эта книга, уже четвертая, все еще обещание чего-то большего?

Среди прекрасного чужого изобилия Анна чувствовала себя обездоленной. Вот и Блок после Италии вернулся не просто в Россию, на родину, а в нищий рай:

Россия, нищая Россия,

Твои мне песни ветровые
Как слезы первые любви.

Когда эти стихи Ахматова прочла впервые, они показались слишком уж экзальтированными. Ну, прямо культ убожества. Но здесь, в Италии, и особенно во Флоренции, где каждый камень свидетельствовал: великое прошлое не умирает, а продолжает жить в настоящем и, может быть, превращается в будущее, – она поняла Блока. Не умом, пуповиной. Через пуповину, 

Николай с ней не согласился.

– Благороднее полюбить чужое как свое. Трудно? Трудно от слова «труд». Ты когда-нибудь задумывалась, почему? Да потому что каждый из нас, русских, немножко или множко Илья Ильич Обломов. Лень думать, лень действовать, лень работать. Лень – мать всех русских пороков и даже мачеха нашего изобретательства. Заметила? Самые изобретательные люди – лентяи. А почему? А потому, что труднее всего оправдать свою лень. Что ты говоришь себе, если чувствуешь, что тебе лень поднять с пола упавший журнал? Или положить на место платяной веничек?

– Говорю: все равно все пропало. А ты?

– А я ничего не говорю, потому что ни книг, ни журналов на пол не роняю.

– унылая итальянская Ривьера, ничуть не лучше Одессы. И в Генуе больше думала о Тютчеве, чем о здешних красотах (о Тютчеве, об его итальянских терзаниях, о тайном романе с будущей второй женой ей много и интересно рассказывал Чулков). Даже Пиза со знаменитой башней оставила почти равнодушной. Впрочем, и Николай сильных эмоций не выражал, хоть и застоялся дольше обычного у мрачно-блестящего «Триумфа смерти». И когда потом, на обратном пути, в хорошую минуту прочел стихи о Пизе, Анна в который раз поразилась его скрытности. Имя художника, написавшего «Триумф», Анна запамятовала, а вот о том, что Колин «сатана» взят с той фрески, догадалась. «Пиза» была, кажется, первым стихотворением Гумилева, которое Анна Андреевна целиком запомнила с голоса:

Солнце жжет высокие стены,
Крыши, площади и базары.
О, янтарный мрамор Сиены
И молочно-белый Каррары!


Вот окончен псалом последний.
Возвращаются дети в красном
По домам от поздней обедни…

Все проходит, как тень, но время

И былое, тяжкое бремя,
Продолжает жить в настоящем.

Сатана в нестерпимом блеске,
Оторвавшись от старой фрески,

Над кривою пизанской башней.

Зато Флоренция… И день был пасмурный, и время утреннее, но Анна уже через час рухнула. Похоже на солнечный удар.  Гумилев сказал это небрежно, как о простуде – похоже на грипп. И добавил: в твоем положении желательны солнечные ванны, а не солнечные удары.

достопримечательностей. И не могла отделаться: тяжесть культурного слоя в городе Данта не просто давила, как в Пизе, а подавляла, хотя ничего, кроме общих мест, ни об авторе «Божественной комедии», ни о милом городе его Анна не знала. Немые древности не складывались в картину, образы Италии расплывались, линии исчезали. Четким, как в перевернутый бинокль, она видела лишь свое Слепнево, бедное и смиренное:

Когда шуршат в овраге лопухи
И никнет кисть рябины темно-красной…

Еще более тяжкое бремя былого навалилась на нее в Венеции. Не в подъем! Дать можно только тому, кто в состоянии взять. И удержать. Она – не в состоянии. Пока не в состоянии. Вот разве что вышить бисерным почерком бытовую картинку, подобрать закатившуюся на ярко-зеленый газон пеструю – голубую с золотом, стеклянную бусину:

Золотая голубятня у воды…

Случилось с ней это в самый последний день, когда совершенно случайно оказалась в том месте, куда хотела попасть еще до того, как оказалась в Италии. Когда у Муратова прочла про венецианские карнавалы:

«Маски, свечи и зеркала – вот что постоянно встречается на картинах Пьетро Лонги. Несколько таких картин украшают новые комнаты музея Коррер, заканчивая стройность этого памятника, который Венеция воздвигла наконец своему XVIII веку. Здесь есть ряд картин, изображающих сцены в Ридотто. Этим именем назывался открытый игорный дом, в котором дозволено было держать банк только патрициям, но в котором всякий мог понтировать. Ридотто был настоящим центром тогдашней венецианской жизни. Здесь завязывались любовные интриги, здесь начиналась карьера авантюристов. Здесь заканчивались веселые ужины и ученые заседания. Сюда приходили после прогулки в гондоле, после театра, после часов безделья в кафе на Пьяцце, после свиданий в своем казино. Сюда приходили с новой возлюбленной, чтобы испытать счастье новой четы, и часто эта возлюбленная была переодетой монахиней. Но кто бы мог узнать ее под таинственной «бауттой», открывающей только руку, держащую веер, да маленькую ногу в низко срезанной туфельке. Когда в 1774 году сенат постановил закрыть Ридотто, уныние охватило Венецию… На картинах Лонги перед нами Ридотто в дни его расцвета. В зале сумрак, несмотря на блеск свечей в многочисленных люстрах… Кое-где слабо мерцают зеркала. Толпы масок наполняют залы. «Баутты» проходят одна за другой, как фантастические и немного зловещие ночные птицы. Резкие тени подчеркивают огромные носы и глубокие глазницы масок… большие муфты из горностая увеличивают впечатление сказки, какого-то необыкновенного сна. Среди толпы «баутт» встречаются женщины-простолюдинки в коротких юбках и открытых корсажах, с забавными, совершенно круглыми масками коломбины на лицах. Встречаются дети, одетые маленькими арлекинами, страшные замаскированные персонажи в высоких шляпах и люди, напоминающие своими нарядами восточные моря. Все это образует группы неслыханной красоты, причудливости и мрачной пышности. Наш ум отказывается верить, что перед нами только жанровые сценки, аккуратно списанные с жизни».

Венеция не самого славного из веков ее славы, отнятая у забвения тщательно-аккуратной кистью отнюдь не самого знаменитого из ее живописцев, была сродни ахматовскому Петербургу. Царь-плотник восхотел выстроить на Васильевском острове росский Амстердам. Разумная супруга безумного Павла укоренила в своей резиденции идеальный образ Центральной Европы, какую помнила и обожала, – ухоженной и обихоженной, соразмерной с необходимым и достаточным. И все, потеснившись, сроднилось, подчинившись жеманному, но верному вкусу Марии Федоровны. Русский фарфор и французские гобелены. Персидские ковры и итальянская керамика. Английские акварели и монастырские вышивки. Анна любила и европейскую смесь Павловска, и петровские сны о Голландии, и все-таки самым-самым был тот Петербург, который на венецианский манер построили для двух знаменитых императриц великие итальянцы! В «Поэме без героя», в ее первой маскарадной части, Ахматова не забудет напомнить нам об этом:

И как будто припомнив что-то,
Повернувшись вполоборота,

«Вы ошиблись, Венеция дожей —
Это рядом…» Но маски в прихожей…

Из Венеции дожей  супруги Гумилевы выехали в двадцатых числах мая 1912 года самым кратким и дешевым путем: Вена, Краков, Киев. Оставив жену в Киеве (до конца июня появляться в Слепневе свекровь запретила, в губернии Тверской настоящего лета хватает на один июль), Николай Степанович, вернувшись в Петербург, распустил «аполлоновцев» по курортам и дачам, а сам отправился в Слепнево. Общество матери никогда не тяготило его. Тем летом их отношения были особенно теплыми. Гумилева (втайне) умиляла нежность, с какой Анна Ивановна кроила, шила, расшивала чепчики и распашонки. Часть умиления перепала и жене: «Мама нашила кучу маленьких рубашечек, пеленок и т. д.» (Н. Гумилев – А. Ахматовой, из Слепнева в Литки, конец мая 1912 г.).

выставила сына и невестку в Питер: береженого Бог бережет. А ну как роды будут не срочные?

Тревоги и ее собственные, и бабкины оказались преувеличенными. Капризничая и паникуя по мелочам, в серьезных случаях Анна Андреевна смолоду проявляла недюжинную выдержку. Даже в конспективной записи П. Н. Лукницкого от 23 марта 1925 года рассказ роженицы, да еще и «первородки», удивляет именно этим – выдержкой:

«А. А и Николай Степанович находились тогда в Ц. С. А. А проснулась очень рано. Почувствовала толчки. Тогда А. А заплела косы и разбудила Николая Степановича: "Кажется, надо ехать в Петербург". С вокзала в родильный дом шли пешком, потому что Николай Степанович так растерялся, что не догадался взять извозчика или сесть в трамвай. В 10 часов утра были уже в родильном доме на Васильевском острове. А вечером Николай Степанович пропал. Пропал на всю ночь. На следующий день все приходят к А. А с поздравлениями, и А. А узнает, что Николай Степанович дома не ночевал. Потом наконец приходит и Николай Степанович с «лжесвидетелем». Очень смущен».

Валерия Сергеевна Срезневская объясняет неожиданное исчезновение Гумилева тем, что его соблазнили приятели, направляющиеся в места своих обычных увеселений. Дескать, подвернись ему в тот момент другие сотоварищи, менее подверженные таким «веселиям», Коля мог бы поехать в монастырь и отстоять монастырскую вечерню с «переполненным умилением сердцем». Мол, все дело было в его внутренней тревоге, которую нужно было как-то заглушить. Доля истины в этом объяснении есть, но только доля, ибо с внутренними тревогами Николай Степанович справлялся, не прибегая к помощи сотоварищей. По-видимому, он и впрямь растерялся. Уже то, что не догадался взять извозчика или сесть в трамвай, свидетельствует о не свойственной ему непрактичности. Ведь для того чтобы добраться пешком от Царскосельского вокзала до Васильевского острова, надо было затратить не менее полутора часов. И это при условии, что роженица могла идти достаточно быстро. А что было бы, если бы схватки начались по дороге? По-видимому, Анна Андреевна понимала состояние мужа, иначе десятилетие спустя не вспоминала бы нелепое его поведение с легким сердцем и юмором.

К счастью, как уже говорилось, в 1912 году судьба была на редкость благосклонна и к Анне, и к Николаю, и к Льву Гумилевым. Роды прошли благополучно, и уже через несколько дней мать с младенцем торжественно встретили в Царском Селе.

дитя все еще единое и неделимое целое. Но как только неразлучные недели миновали, Анну стали полегоньку отодвигать от Гумильвенка.  То золовка, то свекровь. Сначала это ее даже обрадовало, потому что снова начали появляться стихи. Пока еще совсем-совсем домашние. Одно о сыне. Второе о муже.

Загорелись иглы венчика
Вкруг безоблачного лба.

Подарила мне судьба.

В стихотворении, обращенном к Гумилеву, улыбчива  лишь первая строфа, написанная в те недолгие недели, когда Николай Степанович, искупая странное поведение во время родов жены, не столько в глазах Анны, сколько матери, хотя и отлучался по делам в Питер, ночевал в Царском. Наводил порядок в библиотеке, охотно топил печи, не убегал к себе, если Анна Ивановна, помогая невестке купать и пеленать младенца, вспоминала, каким веселым был Николай в детстве:


Возвращались мы домой из школы.
Эти липы, верно, не забыли
Нашей встречи, мальчик мой веселый.

Вторую строфу Ахматова написала уже в конце октября, когда Николай Степанович снова стал под любым предлогом оставаться в городе:


Изменился серый лебеденок.
А на жизнь мою лучом нетленным
Грусть легла, и голос мой незвонок.

Пока еще ничего серьезного. Никаких трещин в обшивке новенького семейного корабля. Просто Гумилев восстановился в университете и, чтобы не терять дорогое время на дорогу, снял гарсоньерку в Тучковом переулке. И эту перемену Анна восприняла как счастливую. Наконец-то у нее в Петербурге появилось законное спальное место и она может бродить по обожаемому городу хоть ночь напролет, не рискуя опоздать на последний поезд, не обременяя отца или Валерию неожиданными ночевками. Оставлять надолго мальчика она не решалась, отлучки в Питер были краткосрочными, да и погода к прогулкам не располагала. Зато будущим летом она прочитает весь Петербург по шагам! К тому же хотя Николай и перекочевал в город, основная его жизнь была в Царском. Здесь устраивались собрания «Цеха», сюда наезжали столичные гости – комнатенка на Тучке была такой тесной, что и двух визитеров усадить некуда. И все-таки, и все-таки… Стихи про лебеденка, ставшего лебедем надменным, возникли не на пустом месте. Уж очень Гумилев был занят. Чем-то таким, что не имело отношения ни к старофранцузскому, которым он вздумал заниматься в университете, ни к «Аполлону» и даже к его собственным стихам. Так занят, что даже в «Собаку» охотно отпускал Анну одну. А если и появлялся в подвальчике, то перед самым разъездом и только в те дни, когда она засиживалась там до рассвета – чтобы доставить загулявшую жену либо на Тучку, либо на Царскосельский вокзал.

– стихи и строки, напичканные недвусмысленными намеками на отношения с воображаемыми любовниками. Пока воображаемыми. А тут еще болезнь. С наступлением холодов выяснилось, что новый дом, несмотря на капитальный ремонт, трудно хорошо натопить. Еще холоднее было на Тучке. Испугавшись ее трудного кашля, свекровь забрала мальчика к себе и тут же нашла кормилицу. За грудным молоком на соседнюю улицу исправно бегала Маруся.

Выздоровела Анна так же внезапно, как занедужила, – с первым снегом. И так же неожиданно похорошела. Последствия не замедлили сказаться: Сергей Судейкин положил на нее глаз. Через неделю она выскользнула из сомнительного приключения – легко и беспечально, как в отрочестве выныривала из-под лодки. Даже Вале ничего не рассказала, вроде как сон приснился, противный, хотя и соблазнительный. Слава богу, что и Судейкин сделал вид, что промеж них ничего такого не было. А вот с женой «полуголубого» Сереженьки Ольгой Афанасьевной подружилась. В «Поэме без героя» Анна Андреевна скажет об Ольге Судейкиной: «Ты одна из моих двойников…» Какой смысл вкладывала в это слово Ахматова, осталось не разъясненным, ибо в человеческом отношении Ольга Афанасьевна и Анна Андреевна не двойники, а антиподы. Ольге при рождении феи даровали все то, чем обделили Аню Горенко. Она пела, танцевала, играла на сцене драматического театра, мастерила затейливых кукол, талантливо расписывала фарфор. Назвав Ольгу Афанасьевну в «Поэме» «Коломбиной десятых годов», Ахматова, похоже, имела в виду ее недворянское происхождение («деревенскую девку-соседку не узнает веселый скобарь»). Не исключаю, что в каком-то из первых (незаписанных) вариантов на маскараде в Белом зале Фонтанного Дома ей отводилась та же роль, какую исполняют красотки «из низов» на картинах Пьетро Лонги. Напоминаю: «Среди толпы «баутт» встречаются женщины-простолюдинки в коротких юбках и открытых корсажах, с забавными, совершенно круглыми масками коломбины на лицах». Этот вариант остался нереализованным. Подруга поэтов, белокурое чудо и т. д. – это уже не «деревенская девка». Пьетро Лонги отставлен, его место занял Боттичелли:

Вся в цветах, как «Весна» Боттичелли,
Ты друзей принимала в постели…

Возвращаясь в Царское, уже в декабре, первым утренним поездом после бессонной и пустой   ночи, Анна, чтобы самым пошлым образом не задремать – терпеть не могла клюющих носом загулявших царскоселов, – почти заставила себя «слагать стихи». Стала их прямо-таки делать из подхваченной на лету в подвальчике шутливой фразы: «Да все мы тут бражники да блудницы». Вспоминала и усталое мимозное личико танцующей Ольги… Последняя строфа, Ольгина, уладилась, когда свернула на Малую. Николай не спал, объяснил, что заработался, придумывая первый, на 1913 год, номер «Аполлона». Объяснял как-то уж очень подробно, как будто опасался, что жена догадается об истинной причине его бессонницы. Но Анне было не до подробностей. Ей очень-очень хотелось прочесть сочиненные в вагоне стихи. Не ошибается ли она, думая, что перешагнула границу, отделяющую сине-голубой, девический «Вечер» от новой взрослой книги?

Все мы бражники здесь, блудницы.
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы

Ты куришь черную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться еще стройней.


Что там, изморозь или гроза?
На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.

О, как сердце мое тоскует!

А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.

Кончила и вопросительно поглядела на мужа.

– Если такого наберется на целый сборник, его придется продавать в зеленных лавках.

– Это хула или хвала?

Вместо ответа Гумилев протянул лист бумаги:

– Садись за стол и запиши. И не карандашом. Чернилами. Когда ты это все придумала? Сегодня? В вагоне? Так и подпиши: 19 декабря. В вагоне. У меня в «Аполлоне» для первого номера изюминки нету.

Еще в ноябре, когда Анна перестала кормить, они с Николаем решили, что на Рождество вместе поедут в Киев. Заранее предупредили об этом мать. Но Гумилев, сославшись на неотложные дела, от семейной поездки отказался. Анна не обиделась. Как ни раскладывай, а без его зарплаты в «Аполлоне» не то чтобы жить – существовать не на что. Особенно теперь, когда Левушке нужны и няня, и кормилица. Она бы и сама не поехала, но отменить обещание невозможно. В Киев, и тоже на Рождество, собирался приехать Виктор. Теперь ее младший братец высокий, красивый морской кадетик, отец не может на него налюбоваться. Виктор вполне мог отгулять каникулы в Петербурге, но он так мечтал, что в первый его курсантский отпуск вся семья соберется у елки…

Вернулась Анна домой в самый последний день счастливого   года. И в этот день, точнее, вечер получила еще один предновогодний презент. В поздний час 31 декабря 1912 года ее визави в царскосельском почти пустом поезде оказался Николай Владимирович Недоброво. Шапочно они были знакомы давно. Обменивались улыбками на Башне, не раз сталкивались на одних и тех же аллеях в Екатерининском парке. А вот разговорились впервые. Прощаясь у своротки на Малую, Недоброво церемонно поцеловал ей руку. Чуть ниже запястья. А вот смотрел – они были одного роста – не церемонно, глаза в глаза. Глаза у Николая Владимировича были редкостного фиалкового цвета.

Раздел сайта: