• Наши партнеры:
    Rozetka69.ru - Отопительные приборы по доступным ценам.
  • Марченко Алла: Ахматова: жизнь
    Интермедия восьмая (июнь 1941 – декабрь 1942)

    Интермедия восьмая (июнь 1941 – декабрь 1942)

    И глядит из всех окон – смерть.
    Анна Ахматова

    Первой в квартире номер 44, что на Фонтанке, речь Молотова 22 июня 1941 года услышала Анна Андреевна. В ее комнате приглушенный репродуктор разговаривал даже по ночам, а то и дни напролет, если хозяйка читала что-нибудь не совсем обязательное. Он выполнял сразу две функции. Во-первых, заглушал звуки за стеной, у Пуниных. Слов Анна Андреевна не различала, да и не хотела различать – интонации были информативнее слов. Особенно после того как ее место если не в сердце, то в жизни Николая Николаевича уверенно заняла Марта Голубева. Во-вторых, радиоголос поддерживал иллюзию не полного, не беспросветного одиночества и при этом ни во что не вмешивался, ибо был лишен телесности и, следовательно, императива. В воскресное утро 22 июня 1941 года у невидимки появилось и то и другое. Завернувшись в останки когда-то привезенного Пуниным из Японии парадного халата, Ахматова кинулась от этого страшного голоса прочь, туда, куда, как оказалось, еще не совсем отвыкла кидаться, – к Николаю Николаевичу. За сына ей можно было не беспокоиться, из тех погибельных каторжных мест под немецкие пули, снаряды и танки не посылали. Иное дело Пунины. Немедленной мобилизации подлежал юный супруг Ирины Николаевны, отец Ани-маленькой…

    Когда первый шок прошел, Пунин записал в дневнике: «Вспомнились первые впечатления от войны… Речь Молотова, о которой сказала вбежавшая с растрепанными волосами (поседевшими) в черном шелковом китайском халате А. А.».

    С середины июля литературная Москва начинает эвакуировать писателей и их семьи [56] в глубокий тыл (Урал, Сибирь, Средняя Азия). В Ленинграде эвакуация проводится в явно замедленном, по сравнению с Москвой, режиме и темпе. 30 августа немецкие войска перерезают последнюю железную дорогу, соединяющую город с Большой землей. В результате вопрос: уезжать или оставаться – для ленинградцев, в том числе и для Анны Ахматовой, перестает быть вопросом свободного выбора. Впрочем, в день получения страшное это известие всерьез взволновало лишь самых осведомленных. Анна Андреевна не из их числа. До первого артиллерийского обстрела еще целых три дня, до первой бомбежки – четыре.

    Биографы любят рассказывать, как Ольга Берггольц, зайдя проведать Анну Андреевну, застала ее бодрой, дежурившей с противогазной сумкой на боку у ворот Фонтанного Дома. Охотно цитируется и следующий отрывок из документального повествования П. Н. Лукницкого «Ленинград действует»: «Заходил к Ахматовой… Встретила меня очень приветливо, настроение у нее хорошее, с видимым удовольствием сказала, что приглашена выступить по радио. Она – патриотка, и сознание, что сейчас она душой вместе со всеми, видимо, очень ободряет ее».

    Процитированная запись датирована 25 августа, а уже 31-го, то есть еще до массированного артобстрела и первой бомбежки, Анна Андреевна позвонила своим друзьям Томашевским и, сославшись на то, что Пунины всей семьей переселись в подвалы Эрмитажа, попросила забрать ее к себе. Томашевские жили в писательском доме на канале Грибоедова, где было почти настоящее бомбоубежище. На этой же дате – 31 августа или 1 сентября – настаивает и дочь Томашевских, Зоя Борисовна. Однако не исключено, что ее подвела память. Во всяком случае, сама Ахматова рассказывала Лукницкому, что еще 10 сентября во время бомбежки «сидела в щели, у себя в саду, держала на руках какого-то маленького ребенка. Услышала "драконий рев" летящей бомбы, затем умопомрачительный грохот, треск, скрежет, щель трижды двинулась и затихла».

    Дневник Николая Николаевича ни этого факта, ни жалобу Анны Андреевны на Пунина, который якобы увез семью в подвалы Эрмитажа, не подтверждает. Вот его запись от 12 сентября: «8-го вечером был первый налет. Началось около 11-ти. Дома были Малайка (дочь Ирины. – А. М.),  Галя (жена Пунина. – А. М.),  Тика (МА. Голубева. – А. М.) и я. Разрушен дом Голубевых на Фонтанке, 22».

    Сейчас уже трудно выяснить, до или после первых бомбежек Ахматова перебралась из Шереметевского дворца на канал Грибоедова. Да это не так уж и важно. Куда важнее, что все без исключения свидетели сходятся в одном: Ахматова запаниковала, причем настолько, что, после того как очередная бомба разорвалась поблизости от писательского дома, отказалась выходить из убежища даже после окончания воздушной тревоги. Томашевские, спустив в подвал какой-то лежак, упросили дворника принять на житье высокую гостью. В такой просьбе резон был. Воздушные тревоги с середины сентября участились, порою следовали одна за другой, спускаться и подыматься на высокий пятый этаж по нескольку раз в сутки А. А. с ее больным сердцем непосильно. Дворник, человек добрый, согласился на уплотнение (все дворницкие каморы писательского дома выходили в широкий и прочный коридор с каменными сводами). И все-таки на решение Анны Андреевны уехать из осажденного города повлияли не столько эти, общие для всех ленинградцев обстоятельства, сколько один-единственный случай, который, как полагала Ахматова, мог произойти только с ней. Известен он нам по рассказу Зои Томашевской, сама Анна Андреевна о нем никогда не рассказывала.

    «17 сентября случилась беда. Анна Андреевна попросила дворника Моисея купить ей пачку «Беломора». Он пошел и не вернулся. У табачного ларька на улице Желябова разорвался дальнобойный снаряд».

    Когда эта весть дошла до Берггольц, Ольга Федоровна, написавшая стихи об Ахматовой, которая-де дежурит на улице во время воздушных налетов, сообразила, что сильно преувеличила ее храбрость.

    До конца жизни Ахматова полагала, что ее вывезли из блокадного Ленинграда по распоряжению Фадеева, за которым ей смутно мерещилась инициатива Сталина. На самом деле честь ее спасения принадлежит Берггольц. У Ольги Федоровны были какие-то свои пути наверх, в кабинеты партаппаратчиков, и она быстро и решительно провернула невероятно трудное в ситуации конца сентября мероприятие. Этот факт, кстати, подтверждают и воспоминания П. Н. Лукницкого: «Вчера узнал, что по решению горкома партии А. А. Ахматова должна уехать наутро…»

    Проект Берггольц был многосоставным. Прежде всего она передала в редакцию «Ленинградской правды» бодро-патриотическое стихотворение Ахматовой «Вражье знамя / Растает, как дым…», а главное, настояла, чтобы оно было срочно опубликовано. А когда принципиальное согласие горкома было получено, организовала выступление Анны Андреевны по Ленинградскому радио. До радиокомитета Ахматова добираться побоялась, запись ее Слова к ленинградцам  пришлось делать в квартире Михаила Зощенко (Зощенко жил в том же грибоедовском  доме, что и Томашевские). [57]

    Произошло это событие то ли 25, то ли 26 сентября, а 28-го Ахматова чуть ли не последним самолетом вылетела вместе с М. М. Зощенко в Москву.

    В самолете было написано еще одно стихотворение из цикла «Ветер войны» – оно будет опубликовано лишь двадцать лет спустя. Чтобы понять, почему этот текст так долго оставался не напечатанным, комментарий не требуется, достаточно внимательно его прочитать:

    Птицы смерти в зените стоят.
    Кто идет выручать Ленинград?

    Не шумите вокруг – он дышит,
    Он живой еще, он все слышит:

    Как на влажном балтийском дне
    Сыновья его стонут во сне,

    Как из недр его вопли: «Хлеба!» —
    До седьмого доходят неба…

    Но безжалостна эта твердь.
    И глядит из всех окон – смерть.

    И стоит везде на часах
    И уйти не пускает страх.

    Улетала А. А. из Ленинграда со смятенным сердцем.

    Все произошло так быстро, что А. А. даже не успела попрощаться с Пуниным. 25 сентября Николай Николаевич сделал в дневнике такую запись:

    «Днем зашел Гаршин и сообщил, что Анна послезавтра улетает из Ленинграда. Сообщив это, Гаршин погладил меня по плечу, заплакал и сказал: "Ну, вот, Н. Н., так кончается еще один период нашей жизни". Через него я передал Анне записочку: "Привет, Аня, увидимся ли еще когда, или нет. Простите; будьте только спокойны"».

    Надежд на «увидимся» 25 сентября 1941 года у Николая Николаевича было мало. Но они все-таки увиделись…

    Пунины прожили в осажденном городе самую страшную из блокадных зим – первую. Вместе с сотрудниками Ленинградской академии художеств их вывезли из вымирающего города лишь в феврале 1942-го. Через ладожский ад, прозванный журналистами Дорогой жизни. Добирался блокадный эшелон до Самарканда больше месяца. Родные Николая Николаевича опасались, что до места назначения живым он не доедет. Ирина Пунина в недавно появившихся фрагментах из неопубликованной книги «В годы войны» описала подробности их первой ташкентской встречи. Поскольку издание, в котором ее воспоминания опубликованы, малотиражно, всего 1000 экземпляров, процитирую этот любопытный документ возможно полнее. Он дает несколько иное представление о ташкентских буднях Анны Ахматовой, чем уже известные и неоднократно публиковавшиеся свидетельства современников, включая таких осведомленных, как Лидия Корнеевна Чуковская и Надежда Яковлевна Мандельштам.

    «В Ташкенте наш эшелон загнали на какой-то запасной путь… Повозившись в своем купе (я с Малайкой ехала отдельно в служебном купе этого же вагона), я заглянула к родителям – там сидела Акума!.. Акума была обеспокоена папиным состоянием: рука у него была на перевязи и совсем не действовала. Она спрашивала, кто остался в Ленинграде. Как они? Мы рассказывали о страшных последствиях нашей жизни в ледяной квартире на Фонтанке. Как умирали от голода близкие и друзья. Жив ли Владимир Георгиевич? Представить себе, как живут сейчас в Ленинграде, было трудно даже нам, а не пережившим там блокадную зиму – невозможно.

    Оглядывая купе, Акума медлила уходить, лицо ее было грустным, вопросы вялыми… Уходя, Акума уговорила Галю со мной прийти завтра к ней домой. На следующее утро мы с Галей пошли к А. С. Готлибу узнать, сколько будет стоять эшелон в Ташкенте… Тот ответил, что сегодня отправки не ожидается: вагоны не заправлены водой… Мы с Галей ушли в город к Акуме. Она ждала нас. В небольшой комнатке мы присели к маленькому длинному столику, стоявшему… недалеко от окна. Акума стала поить нас чаем, все делала сама. Изобилия не было, чувствовался паек. Разговор снова пошел о Ленинграде, ленинградцах, о нашей дороге через Ладогу. Когда мы вернулись на вокзал, нашего эшелона не было… Мы бросились искать, думая, что его перевели на другой путь. Однако оказалось самое страшное: его отправили в Самарканд. Вскоре мы встретили еще несколько спутников… Положение было ужасное. Для нас… оно отягчалось еще и тем, что папа был тяжело болен, он не вставал, а Малайке не было и трех лет. Потом рассказывали, что она сидела в коридоре у окна и повторяла: "Наши остались". Кроме того, у нас не было ни денег, ни какого бы то документа. Мы вернулись к Акуме, накормить нас она не могла. Она вызвала каким-то образом Лидию Корнеевну Чуковскую и поручила ей устроить все для нас. Мы ушли на вокзал. Вечером Лидия Корнеевна принесла нам талоны на хлеб, выписанные на наше имя. Вероятно, она их достала из-под земли. Уходя, сказала, что завтра придет устраивать наш отъезд. Ночевали мы на вокзале. Утром она принесла нам железнодорожные билеты – это было совершенно невероятно. Я все щупала эти закомпостированные картонные билеты с отметкой "до Самарканда". Она посадила нас в поезд, и, полные тревог за своих, мы поехали. Наш эшелон мы нагнали только в Самарканде. Он стоял на запасных путях, разгружали его медленно. Все продолжали еще жить в поезде… Папу мы увидели издали, он сидел на ступеньках вагона, греясь на солнышке. Он очень волновался, беспокоясь, что не дождется нас. По состоянию его здоровья было решено прямо с поезда отправить в больницу. Николай Борисович Бакланов, много раз бывавший в Самарканде до войны, ушел в старый город (7 км), пообещав найти транспорт для папы. Через некоторое время Ник. Бор. приехал на извозчике и повез папу в нашу Ленинградскую военно-медицинскую академию, которая осенью 1941 года перебазировалась в Самарканд. Папе сразу же сделали операцию, вскрыли флегмону, заражение крови миновало, но его общее состояние оставалось еще очень тяжелым. Потом он рассказывал, что с трудом вспоминал собственное имя, названия окружающих предметов и долго еще проходил путь возвращения к жизни, воскрешение. Ленинградские врачи с необычайным вниманием следили за восстановлением его организма, не только по долгу службы, а по-ленинградски, сами уже пройдя стадию дистрофии, но впервые встретившись с такой тяжелой формой, которая казалась сначала необратимой. Из больницы папа написал Акуме в Ташкент. Это письмо она очень берегла и сохраняла его все время при себе, показывая только самым близким людям».

    И смущенную связанность А. А., и вопросы, которые она задавала Пуниным (даже Ирина Николаевна почувствовала, что вопросы Акумы про Ленинград и ленинградцев были какими-то «вялыми»), объяснить можно. Анна Андреевна не без высокомерия, сильно и даже с вызовом гордилась тем, что не отклонила «от себя ни единого удара» («и ни единого удара мы не отклонили от себя»)! А в только что оконченном «Реквиеме», оглянувшись на пушкинский «Памятник», заявила, что долго будет любезна народу, что всегда была там, где народ, «к несчастью, был»! И вот в итоге выходило, что и удар отклонила, и не стояло ее там,  где погибал ее город (если употребить любимое выражение Ахматовой, услышанное в какой-то очереди: «Вас здесь не стояло»).

    Формально греха за уклонисткой  вроде бы и не было. Отъезд из блокадного Ленинграда организовали не по ее просьбе. Однако и Пуниным, и Гаршину яснее ясного: кабы Анна Андреевна всерьез воспротивилась проекту Ольги Берггольц, никакой горком не смог бы ее принудить к перемене участи. Отпал при свидании и самый главный аргумент в пользу отъезда: дескать, если б осталась, непременно погибла бы. Пунины-то выжили, все, даже крошечная Малайка.  Впрочем, неизвестно, остались бы Пунины в живых, если б к собственному возу пришлось бы им пристегнуть столь тяжкий, столь неподъемный груз, как беспомощная в житейских делах Акума.

    Труднее понять поведение Ахматовой, когда Анна Евгеньевна и Ирина Пунины возвратились с вокзала к ней – голодные, без копейки денег и в полном отчаянии. Не накормила, не приютила на ночь, не проводила, переложив заботы о попавших в беду женщинах на Лидию Корнеевну Чуковскую. Да, конечно, если б в ее сумочке были деньги, А. А. не поскупилась бы и последнюю продуктовую заначку  тоже не пожалела. Как раз в эти месяцы, как писал родным сын Марины Цветаевой Георгий Эфрон, Ахматова очень о нем заботилась.

    И деньгами помогала, и продукты «подкидывала», и даже, подняв на ноги людей своей свиты, прикрепила сироту к столовой для писателей. На нет и суда нет? Как бы не так! И деньги, и что-нибудь из съестного Анна Андреевна вполне могла одолжить у многочисленных соседей. Ведь к весне 1942-го, как вспоминают очевидцы, Анна Андреевна уже была окружена неусыпными заботами и почитанием всех обитателей писательского дома на улице Маркса. Тайные недоброжелатели и те старались не выказывать неодобрения, поскольку теперешняя Ахматова была не вдовой расстрелянного Николая Гумилева, не матерью сосланного Льва Гумилева и не опоздавшей умереть декаденткой. Она была автором стихотворения «Мужество», опубликованного не где-нибудь, а в «Правде» (номер от 8 марта 1942 года)! Стоит ли отказывать в такой мелочи, как ташкентская лепешка и несколько кусков сахара столь важной персоне? Но Анна Андреевна не любила одалживаться и вообще не любила делать усилия, если их можно было не делать. Найдется очередной «помощный зверь», выскочит как бог из машины, вот и хорошо. Не найдется – обойдемся и так, перетерпим, скукожимся, отлежимся. В Ташкенте, исключая первые недели после приезда, Ахматовой обходиться  практически не пришлось. В течение двух с половиной лет вокруг нее в изобилии кучковались желающие попасть в круг ее «сияния». Чуковская к числу кучковавшихся не принадлежала. В отличие от людей свиты, а это были в основном пожилые, бездетные писательские жены, у Лидии Корнеевны и своих забот полон рот: дочь, осиротевший племянник, немолодые и не слишком приспособленные к тяжелому быту родители. Плюс работа, отнюдь не богатырское здоровье и неизбывная тоска по сгинувшему в сталинских застенках любимому мужу. Но она – человек долга. И даже Долга. Корней Иванович Чуковский (еще в ту пору, когда старшей из двух его дочерей было всего семь лет, понаблюдав за ней, занес в свой знаменитый дневник такую запись: «Вчера с Лидочкой по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли): – Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных… Пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче. Если бы один человек собрал побольше денег, а потом и раздал бы всем, кому надо. И много такого. Этого она не слыхала, сама додумалась и говорила голосом задумчивым, – впервые. Я слушал, как ошеломленный. Я первый раз понял, какая рядом со мною чистая душа, поэтичная. Откуда? Если бы написать об этом в книге, вышло бы приторно, нелепо, а здесь, в натуре, волновало до дрожи».

    В 1942-м Лидочке  было тридцать пять, но душа ее оставалась все такой же, младенчески чистой. Анну Андреевну душевная чистота младшей подруги и волновала, и восхищала, и раздражала. Рядом с ней она резче ощущала свою собственную «черноту» и «всякость». Позднее, в пору окончательных итогов, когда сотворители ахматовианы начнут лепить из нее «прекрасную старую даму», безупречную во всех отношениях, она возмутится: «Оставь, и я была как все, И хуже всех была…» Впрочем, до предварительных итогов пока еще ох как не близко, и Ахматова хотя и раздражается, но и безотказностью Лидии Корнеевны, и ее благородством, увы, пользуется. Воспользуется, а потом сердится! Юпитер, ты сердишься, значит, ты виноват!

    Но мы опять нарушили последовательность событий и посему вернемся на семь месяцев назад.

    30 сентября 1941 года Ахматова прилетела в Москву и первые несколько дней прожила у Маршака, затем ее увезла к себе сестра Ольги Берггольц, Мария.

    Сама Мария Федоровна эвакуироваться не собиралась. Бомбежек она почему-то не боялась, а в то, что немцы могут войти в Москву, не верила. По-видимому, и А. А. колебалась, инстинкт самосохранения подсказывал ей, что в столице, да еще рядом с такой твердой и решительной женщиной, как Ольгина сестра, ей будет лучше, надежнее, чем где-то там, в неизвестном месте, среди совсем чужих людей. К тому же в первых числах октября в столице, несмотря на дурные вести с фронтов и ежевечерние воздушные тревоги, было относительно спокойно. Известная художница Татьяна Маврина, к примеру, еще 21 сентября делает в дневнике вполне деловую запись: «21. 9. 41.

    Я получила… народные картинки домой. Завтра буду делать копии. Читаю Библию».

    И только начиная с десятых чисел октября характер записей в дневнике меняется, после 15-го они уже сильно пахнут войной: «15. 10. 41.

    Издательство. Пустота, бегство. Все едут. 17. 10. 41.

    Холодно. Я сижу в валенках. Очереди. Машины. Люди, тюки. На мосту закутанная упитанная девочка и ответственные родители, все с чемоданами. Широкий носатый человек и слезы, по щекам. Старушка на узлах. Еврей с красной грудью еле толкает. Две еврейки с кастрюлями сзади. Люди с рюкзаками, у некоторых лыжи. Пушки на углу. 18. 10. 41.

    Банк. Удача. Сберкасса – неудача. Достали 1/2 икры. Катерина целый день стояла за хлебом.

    К. (Н. Кузмину, мужу Т. М. – А. М.)  дали деньги в «Молодой гвардии». Эфрос вешался, но спасен. 19. 10. 41.

    Ходила в баню. Снег. Слякоть. Муж, жена и ребенок – тащат тележку с вещами. Повесился муж Сары Шор. 1. 11. 41.

    Закрылись комиссионные магазины, голодно. Баррикады».

    Цветаевой в праве на поселение в Чистополе отказали еще в начале октября. Ахматову уважили. По распоряжению Фадеева в порядке исключения ее присоединили к группе писателей, направлявшихся в закрытый город к уже живущим там семьям (поездом до Казани, а там пересадка на пароход и далее по Каме). Видимо, и поезд, и пароход продвигались на восток по особому, привилегированному расписанию. Путь от Москвы до Чистополя занял всего четыре дня, и уже вечером 18 октября Лидию Корнеевну, снявшую угол в деревенской, на окраине, избе, разбудил громкий стук в запертые ворота. Предупрежденная телеграммой Корнея Ивановича, она была готова к встрече с Ахматовой, но того, что та за четыре дня доберется до Чистополя, не ожидала никак. Не ожидала, а все-таки на стук выскочила – лихой человек так отчаянно средь ночи не барабанит:

    «Анна Андреевна стояла у ворот с кем-то, кого я не разглядела в темноте… В чужой распахнутой шубе, в белом шерстяном платке, судорожно прижимает к груди узел. Вот-вот упадет или закричит… Вскипятить чай было не на чем. Я накормила ее всухомятку. Потом уложила в свою постель, а сама легла на пол, на тюфячок».

    Долго спать на полу Чуковской не пришлось. Она сидела на чемоданах, ждала вызова от отца – в Ташкент. Бумаги пришли на следующий день. У Ахматовой ни вызова, ни соответствующих бумаг, да и денег не было, но она тут же решила, что поедет с Чуковскими, и Лидия Корнеевна, разумеется, согласилась, хотя и понимала, что без бумаг Анну Андреевну вполне могут или снять с поезда, или не прописать в Ташкенте.

    За билетами на пароход до Казани они пошли вместе, той же дорогой, по которой два месяца назад Чуковская провожала Цветаеву, когда та, за два дня до самоубийства, появилась в Чистополе в надежде снять жилье и получить разрешение на переезд из Елабуги:

    «Сегодня мы шли с Анной Андреевной вдоль Камы, и я переводила ее по жердочке через ту самую лужу-океан, через которую немногим более пятидесяти дней назад помогла пройти Марине Ивановне… Странно очень, – сказала я, – два месяца тому назад на этом самом месте, через эту самую лужу я переводила Марину Ивановну. И говорили мы о вас. А теперь ее нету и мы говорим с вами о ней… Анна Андреевна ничего не ответила, только поглядела на меня со вниманием».

    Ответить на эту реплику Анне Андреевне 21 октября 1941 года и впрямь было трудно, проще – промолчать. Уж очень непростые отношения сложились у нее с Цветаевой. Заочно они как бы пересеклись еще в 1916 году, когда Марина приезжала в Петербург. Потом были стихи, много восторженных стихов, на которые Ахматова не откликнулась. Ни словом, ни жестом. В 1921-м, после гибели Гумилева, Цветаева снова стала ей писать длинные, захлебывающиеся от обожания письма, к собственным прилагались и детские, Алины, и даже символические подарки. Ахматова через силу, с натугой, отвечала. Нельзя же вообще не откликнуться на столь выразительные жесты дружества? Вскоре Цветаева эмигрировала, а некоторое время спустя, когда по эмигрантской Европе поползли слухи, что и Ахматова собирается «оставить свой грешный край», она получила от Цветаевой конверт с зарубежной печатью. Марина Ивановна спрашивала, одна А. А. приезжает или с семьей, и обещала и встречу на вокзале, и поддержку в дальнейшем. Слухи оказались неверными, обещание помощи не удостоилось даже вежливого: «Спасибо, но…» Личное же их знакомство произошло лишь ранним летом 1941 года.

    Встреч было две. Ахматова утверждает, что первая (7 июня 1941 года), на Ордынке, у Ардовых, по инициативе Цветаевой, вторая – на следующий день в квартире у литературоведа Николая Ивановича Харджиева, в Марьиной Роще, на людях. Однако, судя по всему, впервые Анна и Марина, не договариваясь, лицом к лицу столкнулись как раз у Харджиева, где Ахматова ожидала Эмму Герштейн, чтобы вместе идти в Театр Красной Армии. В тот вечер там давали «Сон в летнюю ночь», в котором играла жена Ардова Нина Ольшевская.

    Диалога не получилось. Говорила не останавливаясь Цветаева. Рассказывала о Париже, о том, как Пастернак в 1935-м попросил помочь ему купить подарки для жены. Это была чистой воды литература, ибо, приехав в Париж на Международный конгресс писателей, Борис Леонидович по магазинам женского белья и платья ходил не с Мариной, а с ее дочерью, Алей, Ариадной Эфрон. Анна Андреевна молчала, а когда Цветаева ушла, сказала, что рядом с Мариной чувствует себя телкой. Харджиев хмыкнул: «Ваше счастье, что вы не виртуозны». Эмма Герштейн, при легендарной сшибке двух великих женщин присутствовавшая, была так напряжена, что, несмотря на отличную память, подробностей поединка не запомнила. И когда потом, после смерти Ахматовой, стала спрашивать у Николая Ивановича, что же помнит он, оказалось, что и у того в памяти осталось лишь общее впечатление: «До чего чужды они друг другу, чужды и несовместимы».

    Про фатальную несовместимость с Мариной Анна поняла давным-давно, поэтому и молчала. Цветаева, одумавшись, позвонила Пастернаку и попросила устроить ей свидание с Ахматовой – наедине, без посторонних. Ахматова не отказалась и, как только Марина Ивановна появилась на Ордынке, тут же, с порога, увела к себе, в крохотную комнатушку, в которой всегда жила, приезжая в Москву.

    Проговорили они долго, часа полтора. Цветаева вышла из гостевой кельи с напряженным, раскрасневшимся, перевернутым лицом и тут же попрощалась, резко-решительно отказавшись присесть за стол, красиво, как всегда, и аппетитно накрытый. Хозяева ждали подробностей, но высокая гостья их ожиданий не оправдала. Ни тогда, ни после всего. Правда, в одну из последних «Записных книжек» все-таки внесла (для «оценки поздней») следующую заметку, не датированную, но явно относящуюся к встрече с Цветаевой у Ардовых 7 июня 1941 года:

    «Когда в июне 1941 г. я прочла М. Ц. кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: "Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41-м году писать об арлекинах, коломбинах и пьеро"».

    От этой смертной обиды Анна Андреевна оттаивала целых двадцать лет – до стихотворения «Поздний ответ».

    Стихи, спору нет, из лучших ахматовских, хотя с точки зрения «низкой жизни» в них все неверно.

    Все, начиная с первой даты – 16 марта 1940,  – якобы фиксирующей момент возникновения «замысла». Но прежде чем разбираться в причинах побега от истины, прочитаем стихи:

    Поздний ответ

    Белорученька моя, чернокнижница…
    М. Ц.

    Невидимка, двойник, пересмешник…
    Что ты прячешься в черных кустах? —
    То забьешься в дырявый скворешник,
    То блеснешь на погибших крестах;
    То кричишь из Маринкиной башни:
    «Я сегодня вернулась домой,
    Полюбуйтесь, родимые пашни,
    Что за это случилось со мной.
    Поглотила любимых пучина,
    И разграблен родительский дом».
    …………………………………
    Мы сегодня с тобою, Марина,
    По столице полночной идем.
    А за нами таких миллионы
    И безмолвнее шествия нет…
    А вокруг погребальные звоны
    Да московские хриплые стоны
    Вьюги, наш заметающей след.

    16 марта 1940, 1961

    Фонтанный Дом – Красная Конница

    Сомнительна, подчеркиваю, уже первоначальная дата, ибо именно в марте 1940-го Анне Андреевне было решительно не до Цветаевой. Во-первых, ее роман с Гаршиным, чуть не оборвавшийся из-за ареста сына, вновь разгорается. Вдова Мандельштама пишет одному из своих приятелей не без ехидства: «Она уже третий год переживает любовь, а это в ее возрасте очень вредно». Во-вторых, как раз в этом месяце полным ходом идет работа над сборником «Из шести книг», в журналах то и дело появляются ее стихи. В марте же написаны стихи, посвященные Маяковскому («Маяковский в 1913 году», 3-10 марта). В день окончания этого стихотворения умирает Михаил Булгаков, с которым Ахматова хорошо знакома, и она тут же, подчеркиваю, в марте 1940-го, создает стихотворение его памяти «Вот это я тебе, взамен могильных роз…». Кроме того, опять же в марте, 13-го, заключен мир с Финляндией. Отметив этот факт в дневнике, сын Марины Ивановны Георгий (Мур) связывает с этим обстоятельством надежду на то, что теперь, после войны, и их жизнь переменится к лучшему: «Мне все больше кажется, что наши дела (мои, мамины, отца и сестры) шагают по хорошей дороге».

    А почему бы, кстати, не казаться? Марина Ивановна завалена переводами, живет в подмосковном Голицыне, при Доме творчества, – не в самом Доме, на плохонькой частной квартире, без удобств, но живет, – здесь же и столуется вместе с сыном, и даже привередливый Мур считает, что «еда вкусная». А главное, дочь пишет; муж не пишет, но передачи на его имя принимают – значит, жив. Словом, ситуация что у Цветаевой, что у Ахматовой на март месяц 1940 года такова, что строка из «Позднего ответа» – «Поглотила любимых пучина» – звучит несвоевременно, а то и кощунственно.

    Не соответствует истине и такая фраза: «Мы сегодня с тобою, Марина, / По столице полночной идем». По ночной Москве вдвоем Цветаева и Ахматова никогда не бродили. Да и вернулась Марина Ивановна на родину не сегодня,  не в марте сорокового, а в июне 1939-го, о чем Ахматовой, разумеется, известно.

    Короче, утверждать, что «Поздний ответ» в окончательном виде завершен в 1961-м, можно почти наверняка, а вот дата создания первого чернового варианта гадательна. Что касается лично меня, то, на мой же взгляд, первый набросок сделан зимой 1957-го, после встречи с вернувшейся из Туруханской ссылки дочерью Цветаевой Ариадной (отсюда и зимний антураж: вьюга, заметающая след). К той поре А. А., конечно, запамятовала, в каком именно году Цветаева вернулась из эмиграции, а вот встреча с Алей Анну Андреевну наверняка поразила. Поразила отношением Ариадны Сергеевны к родителям. В отличие от Льва Гумилева, всего год как вернувшегося из той же, что и Аля, страны – архипелага по имени ГУЛАГ, она не просто боготворила мать – она ее ни в чем не винила.

    Естественно, правды о своих сложных отношениях с Мариной Ивановной такой удивительной дочери Ахматова сказать не могла. Вместо правды рассказала красивую небыль. Ариадна пересказала сочиненную для нее Ахматовой сказку в своих воспоминаниях: «Она (Цветаева. – А. М.)  передала Борису Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве. И вот я приехала из Ленинграда, узнала от Б. Л., что Марина здесь, дала для нее свой телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила, и тогда я сама позвонила ей… И вот она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разгадывая, а просто. М. И. много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про вас и вашего отца, про все то, что произошло. М. И. читала мне свои стихи, которых я не знала. Вечером я была занята, должна была идти в театр на «Учителя танцев», и вечер наступил быстро, а расставаться нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то там устроились с билетом и сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на другой день».

    Поразительный документ… О муже и дочери Цветаева никогда и ни с кем не говорила. Даже с сыном. Даже с женой критика Анатолия Тарасенкова, того самого Тарасенкова, который первым в СССР стал собирать изданные в десятых и двадцатых годах сборники и ходящие в рукописи стихи М. Ц. Маша Белкина-Тарасенкова не услышала от Марины Ивановны ни единого слова на сей счет. И это при том, что Цветаева регулярно бывала у Тарасенковых, не мимоходом, вместе с Муром, держала в их доме самое ценное из своего архива. Никогда не упоминала она и о щекотливых обстоятельствах, в силу которых оказалась в СССР. Этот сюжет был также отмечен знаком табу, и Анна Андреевна была бы последней, кого Марина Ивановна к нему бы подпустила.

    С точностью до наоборот следует, на мой взгляд, читать и такой пассаж: «Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разгадывая, а просто». На самом деле в квартирке у Харджиева Марина и Анна только и делали, что приглядывались, пытаясь разгадать друг друга. И никакой простоты меж ними не было, как не было и уюта, а было что-то похожее на прикосновения (касания) дамскими кинжальчиками (метафора принадлежит Н. И. Харджиеву). Что до свидания в квартире у Ардовых, [58] то на сей раз, видимо, и впрямь имел место то ли поэтический турнир, то ли выставка «Наши достижения». Вот только вряд ли Цветаева все это время читала свои стихи. Устный жанр она не слишком любила и, готовясь к свиданию с соперницей, собственноручно переписала для нее «Поэму воздуха». Зато Ахматова, конечно же, стихи свои читала, ибо всегда непременно, не чинясь, это делала, даже если не просили. И ежели как-то уж слишком долго не просили, сама спрашивала: «Хотите, прочитаю новые стихи?» Естественно, так было лишь в узком, своем кругу. С выходом на эстраду, несмотря на опыт «Бродячей собаки», у нее всегда были проблемы: раз на раз не попадало. Наверняка тот же вопрос – Хотите, почитаю стихи?  – был задан и Цветаевой. Вряд ли А. А. решилась озвучить «Реквием», ибо была достаточно осведомлена о характере деятельности Сергея Эфрона. Основная ставка на выигрыш – «Поэма без героя» (в довоенной, первой редакции). Этот козырной ход Ахматова, видимо, приберегла на самый конец поединка, иначе, нарвавшись на решительное неприятие, тут же и спрятала бы свои «листочки», и мнимый разговор «по душам» на том бы и оборвался…

    Словом, в формат «пластинки», в котором Ахматова себя чувствовала как рыба в воде, ни жизнь, ни смерть Цветаевой не укладывались. Эту особенность своей подопечной Лидия Корнеевна за два с лишним года знакомства успела уразуметь и переменила тему, перевела разговор с трагического на насущное, бытовое…

    До Казани Капитан (так в шутку называла Ахматова свою младшую подругу) довезла свою команду без злоключений. Маршрут был местного значения, особого разрешения на него не требовалось. А вот в Казани начались осложнения. Столица Татарии оказалась набитой беженцами. С великим трудом устроились на ночлег в Доме печати. И что было бы дальше, и представить невозможно! Но тут откуда ни возьмись появился везунчик Маршак с документами на два плацкартных писательских вагона в эшелоне Казань-Ташкент. Считать, сколько же в эти вагоны набилось писателей, а еще и проверять, у всех ли имеется направление в Ташкент, железнодорожное начальство не имело ни охоты, ни возможностей. И все-таки Маршак, человек предусмотрительный, на первой же остановке переселил нелегальную Ахматову в свой мягкий вагон – у сверхответственной публики проездные бумаги не проверялись. Никаких затруднений не возникло и с пропиской в Ташкенте, Алексей Толстой уладил сие затруднение мгновенно, и 10 ноября 1941 года Ахматова без хлопот и вне очереди получила «жилплощадь» – отдельную комнату в доме по адресу: ул. Карла Маркса, 7.

    Об убогости ташкентского «жилья» написано немало сентиментальных страниц. Однако Ирине Пуниной после блокадного измора жилище Ахматовой – восьмиметровка с отдельным входом – «лепрозорием» не показалось. Не показалось оно таковым и Марии Белкиной. С грудным младенцем и родителями она жила за занавеской; вторую часть разделенной одеялами комнаты занимала развеселая супруга модного драматурга. Куда более безотрадное впечатление производила в ноябре столица солнечного Узбекистана – «Ташкент, город хлебный…». Голые деревья, промозглый воздух и какая-то особая, не русская, вязкая грязь… Там, в Чистополе, наверняка уже выпал снег, забелив и облагообразив непригожую позднюю осень. Там остались истинные друзья, настоящие собеседники – Пастернак, Федин…

    Я время от времени сама себе задаю вопрос: как повернулась бы судьба Анны Ахматовой, и творческая, и личная, проживи она эвакогоды «во глубине России», «в глуши лесов сосновых»? Какие образы, какие мысли вошли бы, вместе со снегами и вольным течением могучей Камы, в ее ум? Пастернак уж точно не написал бы провинциальные сцены «Живаго» так, как он их написал, если бы не чистопольское «сидение»…

    Но вышло так, как вышло. «Лепрозорием» окрестила место своего проживания именно Ахматова, хотя, повторяю, это был обычный для Ташкента жилой дом, расположенный к тому же в самом центре города, рядом со зданием Совнаркома. Прежде чем отдать его под общежитие для эвакуированных деятелей культуры, туземных жильцов оттуда выселили, рассовав по углам и родственникам. И если уж сравнивать, то реальнее будет уподобить его муравейнику, ибо населенцы общежития либо стучали на пишмашинках, либо тащили в свой муравейник все, что можно было раздобыть, день-деньской рыская по базарам, продуктовым распределителям и прочим полезным для поддержания жизни местам: саксаульный лом для буржуек, лепешки, рис, изюм, клубки и косы из сушеных нарезок чарджуйской дыни… Ахматова вполне могла бы стать в этой муравьиной куче-буче чем-то вроде «муравья с того берега», но этого, то ли к счастью, то ли к несчастью, как посмотреть, не случилось. Она стала чем-то вроде «муравьиной матки», которой муравьи всех расцветок, и рыжие, и черные, несли кто чем раздобылся: тот – бидон или банку с питьевой водицей, эта – горячие бараньи котлетки. А однажды муравьи замерли, пораженные невиданным зрелищем. По шаткой лестнице, тяжко дыша и трудно неся нездоровую тучность, карабкался сам Алексей Толстой. Естественно, порожняком, корзины с дарами щедрого Востока несли, отступив на почтительное расстояние, телохранители. Насладившись произведенным эффектом, «муравьиная матка», сделав знак муравьям, отдала в их распоряжение содержимое живописных корзин. Нужно ли добавлять, что через минуту ивовыми изделиями местных умельцев можно было загружать ненасытную буржуйку…

    Время меж тем шло, круг общения Ахматовой становился все шире и шире. Вместе с непредсказуемой, великолепной Фаиной Раневской в него втиснулись и ее отнюдь не великолепные товарки, почти навязав Анне Андреевне непривычный ей стиль жизненного поведения: грубо-богемный, с вином, обменом тряпками, сальными анекдотами. Лидия Корнеевна ужасалась: непогрешимую, строгую и суровую «музу плача» остроумная «похабель» развлекала! Впервые в жизни А. А. чувствовала себя отбившейся от дома старой девочкой, попавшей ненароком в дурное общество. И когда А. Н. Тихонов, в ту пору директор эвакуированного в Ташкент издательства «Советский писатель», по просьбе Алексея Толстого нашел для «Аннушки» в доме со всеми удобствами прекрасную, теплую и светлую комнату, она, не посоветовавшись со своим Капитаном, наотрез отказалась. Дескать, дорого платить. Двести рублей. Откуда у нее такие деньги? Тихонов от возмущения побагровел. Да вам стоит перевести по подстрочнику двадцать строк любого из узбекских поэтов! Десять рэ за строчку, вот и все. Но Анна неколебимо стояла на своем: не умею переводить, и все тут. Пробовала – не получается. И впрямь: пробовала, получилось на четыре с минусом. В искусстве перевода, даже если перевод делается с подстрочника, как и во всяком искусстве, все решает «чуть-чуть». Этого таинственного чуть-чуть  не будет в ее переводных текстах, когда она в пятидесятых годах, оказавшись в безвыходном положении, начнет переводить «километрами». С польского, древнеегипетского, китайского, итальянского, сербского и т. д. и т. д. Тем не менее и редакторы, и друзья-советники будут делать вид, что работа выполнена превосходно, на пять с плюсом, по-ахматовски. То же самое наверняка произошло бы и в Ташкенте. Здешние авторы, хотя и владели главным языком империи, в тонкостях словоупотребления не разбирались, редакторы гнали план, в начальниках сидели все свои, но…

    Муравейник возликовал: муравьиная матка  не бросила свой рабочий обслуживающий персонал! С энтузиазмом восприняло решение Ахматовой и ближайшее окружение Фаины Раневской. Стихов хозяйки комнаты с отдельным входом они, разумеется, не помнили, кроме самых расхожих типа «О как ты красив, проклятый…», но местом, где можно было собираться и «пировать на просторе», дорожили. Их собственные жилищные условия такой свободы не позволяли.

    Лидия Корнеевна, напротив, огорчилась. И не только потому, что переселение А. А. в теплую комнату со всеми удобствами сняло бы с нее множество забот, в зимние месяцы ставших почти непосильными. В голодные двадцатые годы, когда на счету была каждая копейка, Корней Иванович усадил старших детей за английские переводы, а потом до одурения бессонными ночами правил, доводя до ума не слишком умелые их опыты. Как может А. А. отказываться от работы, тем более что за ней не надо бегать, если она сама плывет тебе в руки?

    Ахматова недоумевала: ну, как это Лидия Корнеевна не понимает, что комната со всеми удобствами удесятерит тайно мучающее ее чувство вины перед теми, кто там, в Ленинграде, – умирать остался?  А неужто не помнит самых важных ее стихов?

    На пороге белом рая
    Оглянувшись, крикнул: «Жду!»
    Завещал мне, умирая,
    Благостность и нищету.

    Она и так недостойна сего Завещания. Благостность ей не по силам, нищета – другое дело. Нищета не проклятие, а единственное смягчающее вину обстоятельство. Для Высшего, Божьего суда. И для «оценки поздней» тоже.

    Кто-кто, а Лидия Корнеевна все это очень даже могла понять, если бы Анна Андреевна удосужилась перевести сей сюжет со смутного языка чувств на общепонятный язык слов. Однако Ахматова не желала ничего разъяснять своему верному Капитану. Дескать, догадайся сама. «Мысль изреченная есть ложь…»

    На первый раз разномыслие, вылезшее как шило из мешка, обошлось без ссоры. И тем не менее квартирный вопрос (наложившийся, увы, на тайную недоброжелательность  Лидии Корнеевны к Фаине Раневской) стал постепенно разлаживать их отношения. И к концу первого ташкентского года (осень 1942 г.) разладил настолько, что пустяковая размолвка кончилась не доброй ссорой, а злым, нехорошим разрывом. Долгим-долгим – длиною в десятилетие. Со стороны и вчуже полный разрыв дипломатических отношений выглядел необъяснимым. Видимое отсутствие причин столь сильной распри неизбежно, силою вещей привело к возникновению нескольких мифологизированных версий. Одна из самых завлекательных – миф о женском соперничестве. Дескать, Ахматова и Чуковская обе были по-женски заинтересованы одним и тем же человеком – польским графом Юзефом Чапским, которому, как утверждала Чуковская, посвящено знаменитое стихотворение Ахматовой «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…» и с которым якобы и у Лидии Корнеевны было что-то такое-этакое, иначе Чапский лет двадцать спустя не передал бы ей (с оказией, из Парижа) весьма выразительный подарок: изысканную серебряную брошь.

    В недавно вышедшем сборнике стихотворений Натальи Аришиной эта версия возведена в ранг «незыблемого мифа»:

    Потчевать польского графа чарджуйскою дыней,
    Ропот цикад уловляя с чужого баштана.
    Свет предвечерний. Волос нескрываемый иней.
    Долгие проводы. Чары. Ахматовиана.
    Чем это кончится? Для чужестранца – Парижем.
    Брошку пришлет чаровнице. Припишет другая
    сладость вниманья себе, но на общий нанижем
    счет – недомолвки, не споря, не предполагая
    зависти тайной к сопернице. В этом ли дело?
    Брошка парижская, кажется, не уцелела.
    Ломтем нетронутым в небе – чарджуйская дыня.
    Хоры цикад отзвенели на лоне баштана.
    За горизонтом палящая дышит пустыня.
    Мифы незыблемы. Ахматовиана.

    Мифы, как и все земное, незыблемыми не бывают, рано или поздно и они превращаются в руины. Но в данном конкретном случае истинной причиной разрыва Ахматовой с Лидией Корнеевной Чуковской и в самом деле был вполне реальный человек, не граф, но тоже отчасти поляк. Его жена пишет в своих воспоминаниях (к сожалению, до сих пор целиком не изданных), что музыка пришла к ее мужу «из XIX века от прадеда – виолончелиста Антона Онуфрия Шиманского. Участник первого польского восстания, он вынужден был, во избежание каторги, бежать из России во Францию, где прожил немало лет. В Париже он нашел дружескую поддержку Шопена. Шиманский был виолончелистом высокого класса и концертировал во многих столицах Европы под именем Бартолоччи».

    Не отрывались от романтической прародины и потомки Шиманского – Бартолоччи. Его внучка, старшая сестра матери нашего героя, окончила Варшавскую консерваторию. Не забывал о прадеде-поляке и ее племянник. Об этом свидетельствует такой случай из его биографии. После окончания Московской консерватории он был приглашен К. С. Станиславским для участия в постановке оперы Чайковского «Евгений Онегин». Верный своей теории, Константин Сергеевич заставил молодого музыканта не только вести спектакль в качестве помощника дирижера, но и танцевать. Увидев, как стильно необученный молодой человек танцует, балетмейстер несколько удивился, на что тот, смеясь, ответил: «Так я же чуточку поляк, а они народ танцующий».

    О соперничестве на сей раз и речи быть не может. О том, какую роль сыграл в жизни Анны Андреевны Ахматовой правнук знаменитого на всю Европу виолончелиста Алексей Федорович Козловский, Лидия Корнеевна не подозревала. Так, может, и не будем эту красивую легенду трогать? Может, не нужно заглядывать слишком уж глубоко под ее поверхность, отполированную до почти гламурного блеска? На мой взгляд, очень даже нужно. И не только для того, чтобы прояснить ускользающие, двоящиеся смыслы множества стихотворений Ахматовой, и тех, что доведены до издательских кондиций, и тех, что так и остались в черновиках. Нужно прежде всего потому, что история, о которой речь пойдет в следующей главе, избавила Ахматову от двух мучительных комплексов.

    Мир музыки, родной, обжитой для Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, для нее, от рожденья лишенной и музыкального слуха, и музыкальной памяти, был миром неведомым. О том, как мучило А. А. неравенство, неравенство возможностей, никто, кроме Гумилева, не знал – ни Артур Лурье, ни Оленька Судейкина, ни Пунин. Пунин только удивлялся, почему Анна угрюмо и резко отказывается выходить из дома, если им неожиданно перепадали билеты в филармонию. Да и Гумилев догадался не сразу, только тогда, в Слепневе, когда они с матерью вдруг запели. Начала Анна Ивановна, а Николай, схватив забытую Ольгой гитару, мигом подобрал аккомпанемент. Второй романс мать с сыном пели уже на два голоса. Голоса у Николая не было, но вторил он красиво и точно. Анна сжалась – такого напряженного, несчастного лица Гумилев у нее никогда не видел.

    Зато ее молодой ташкентский друг – дирижер, композитор, не человек, а земное воплощение духа музыки, – понял сразу, что Анна Андреевна в музыкальном отношении – калека: слепонемоглухая. Любой другой бы на его месте отступился, он этого не сделал, ибо в придачу ко всем своим талантам был еще и прирожденным учителем. Чуда, конечно, не произошло, но бездарная ученица благодаря его урокам через два с половиной года стала слышать музыку. Не ушами – а словно бы ощупью, и запоминала тоже не слухом, а каким-то иным органом – может быть, «органом для шестого чувства».

    С тех пор слово это – Музыка,  никогда прежде не употреблявшееся, не исчезает из ее поэтического словаря. Больше того, в год создания стихотворения «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…» был задуман цикл «Музыка». Он, правда, остался в набросках, но один катрен проясняет главную мысль замысла:

    Когда уже к неведомой отчизне
    Ее рука незримая вела,
    Последней страстью этой черной жизни
    Божественная музыка была.

    На зов Божественной музыки она и ушла:

    А как музыка зазвучала,
    Я очнулась – вокруг зима:
    Стало ясно, что у причала
    Государыня-смерть сама.

    Мелодия для голоса и азийской свирели

    Но почему же Лидия Корнеевна уверена, что стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…» обращено к польскому графу? Почему даже не предполагает, что в ташкентские годы у ее великой подруги были романтические отношения с другим человеком, который к тому же, как и Юзеф Чапский, имел, пусть отдаленное, касательство к Польше? Для того чтобы найти ответ на этот закономерный вопрос, во-первых, прочитаем внимательно таинственный текст, а во-вторых, соберем по сусекам все то немногое, что известно об адресатах – и мнимом, и настоящем.

    В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,
    Светила нам только зловещая тьма,
    Свое бормотали арыки,
    И Азией пахли гвоздики.

    И мы проходили сквозь город чужой,
    Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —
    Одни под созвездием Змея,
    Взглянуть друг на друга не смея.

    То мог быть Стамбул или даже Багдад, [59]
    Но, увы! не Варшава, не Ленинград, —
    И горькое это несходство
    Душило, как воздух сиротства.

    И чудилось: рядом шагают века,
    И в бубен незримая била рука,
    И звуки, как тайные знаки,
    Пред нами кружились во мраке.

    Мы были с тобою в таинственной мгле,
    Как будто бы шли по ничейной земле,
    Но месяц алмазной фелукой
    Вдруг выплыл над встречей-разлукой…

    И если вернется та ночь и к тебе,
    Будь добрым к моей запоздалой мольбе,
    Пришли наяву ли, во сне л
    Мне голос азийской свирели.

    1 декабря 1959 Ленинград.

    Красная Конница

    С Юзефом Чапским, художником и публицистом, и Анна Андреевна, и Лидия Корнеевна познакомились во время войны в Ташкенте. Ахматова впервые увидела его в доме Алексея Николаевича Толстого.

    Эвакуированный в Ташкент «Советский писатель» запланировал что-то вроде антологии польской поэзии. Акция была политической. Под Ташкентом расквартирован штаб генерала Андерса, с которым Сталин ведет хитроумную двойную игру. Чапский, чудом избежавший судьбы своих соотечественников, – 15 тысяч пленных польских офицеров, расстрелянных войсками НКВД, – официально ведает культурной работой, а неофициально, по поручению генерала, пытается разыскать (на бесчеловечной земле)  хотя бы их следы. «Красный граф» и автор «Обороны Царицына» о политической подоплеке проекта наверняка знал, но у него была своя игра. Собрав за очередным литературным ужином, «за роскошно накрытым столом», потенциальных переводчиков, Толстой не только декорировал парадный фасад. Он еще и материально обеспечивал литераторов своего выбора – издать не издадут, а за заказные переводы заплатят.

    О первом благородном собрании в графской гостиной в «Ташкентской тетради» Л. К. Чуковской рассказано так: «На днях, вечером, NN рассказывала мне о вечере у Толстых, на который она была приглашена. Там был поляк и читались польские стихи – Слонимского и еще чьи-то. Она говорила о них с восторгом, пыталась вспоминать строки».

    Следующая запись в «Записках» Чуковской на сей счет датирована декабрем 1959 года: «Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей "величия и муки". Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее».

    Свидетельство хотя и категорическое, но сомнительное, поскольку решительно противоречит диалогу, зафиксированному в тех же «Записках» четыре года спустя, когда между Лидией Корнеевной и Анной Андреевной возник спор, кому из них господин Чапский передал символический презент – серебряную брошь.

    «Это, наверное, вам, – настаивала я. – Я-то видела его, помнится, всего дважды. Когда Паустовский мне сказал, что привез мне подарок "от высокого поляка" – я клялась и божилась: за всю мою жизнь не познакомилась ни с единым! Он назвал фамилию, тогда я вспомнила. И решила, что подарок через меня – вам. Ведь я-то видела Чапского всего два раза… Анна Андреевна с сердцем:

    – А вы думаете, я – больше?

    – Но ведь стихи-то ему написали – вы!»

    Вместо ответа Ахматова просит отыскать в ее легендарном чемоданчике какую-то старую тетрадь и показывает Лидии Корнеевне вариант с такой концовкой:

    Будь добрым к моей запоздалой мольбе,
    Пришли наяву ли, во сне ли
    Мне голос азийской свирели.

    Вариант со свирелью давным-давно опубликован. Однако Чуковская, по ее утверждению, первопубликацию не заметила. Слова Ахматовой (своего рода тест: догадается или нет, что «высокому поляку» отведена роль ширмы? [60]): «Если там (на броши. – А. М.)  есть свирель, мне, если нет – вам» – вызывают у нее недоумение. При чем тут свирель, если высокий поляк не музыкант? В ответ на этот немой вопрос А. А. и попросит приятельницу разыскать черновик…

    Эпизод с брошью – еще одно подтверждение, что запись от декабря 1959 года – позднейшая реконструкция, так как не только в «Неве», но и в том варианте, какой в 1959 году Ахматова прочла Чуковской, азийская свирель  должна была быть. Впрочем, не исключаю, что Лидия Корнеевна просто не придала музыкальной детали значения, списав ее на «местный колорит». Но вот момент поосновательнее: свидетельство Чуковской – встречала-де  высокого поляка у Анны Андреевны (не встретила однажды, а встречала неоднократно) – никак не стыкуется с ее же утверждением, что видела Чапского всего дважды (в сноске уточнение: один раз мельком, на людях, второй раз наедине, в гостинице, в номере генерала Андерса, куда никто из литераторов, званных на польский прием, в том числе и Анна Ахматова, кроме Чуковской, простодушной и обязательной, не явился). По-видимому, этот факт и запомнился Чапскому, тем более что под влиянием минуты Чуковская разоткровенничалась с практически незнакомым, чужим и опасным человеком, правда, все-таки умолчав о самом больном – аресте и гибели мужа, за что, полагаю, и получила памятное (наградное!) серебро двадцать лет спустя. Подвиг вроде был невеликий, но это на послесталинский взгляд. Во всяком случае, Анна Андреевна, даже если бы и оказалась в гостинице, вряд ли решилась бы и на такую – пусть и ограниченную – откровенность.

    Напомним также, что в тексте, опубликованном в «Неве» в 1960 году, строфа, указующая на польское происхождение адресата, отсутствовала; этот вариант процитирован в начале главы.

    Для сборника 1961 года Ахматова переработала заключительный катрен, вынув из него свирель. Однако в стихотворении не упоминалась и Варшава. Породившие догадку Чуковской строки в промежуточном варианте, в добавленной третьей строфе, выглядели так:

    То мог быть Каир или даже Багдад,
    Но только не призрачный мой Ленинград.

    Слово Варшава  будет впервые произнесено при следующих обстоятельствах – они также увековечены в «Записках» Чуковской (запись от 3 декабря 1960 г., при подготовке к печати ахматовской книжечки 1961 года): «Интересно мне было подтверждение одной моей догадки: я давно подозревала, что стихотворение "В ту ночь мы сошли друг от друга с ума… " посвящено тому высокому поляку, который в Ташкенте бывал у нее и, помнится, провожал ее откуда-то из гостей домой – не от Толстых ли?.. И вдруг она сказала, взглянув на меня плутовски: "Давайте-ка сделаем вместо "Но только не призрачный мой Ленинград… " – "Но не Варшава, не Ленинград… " Догадка моя верна – тому поляку в Ташкенте… Чапскому».

    Как видим, всего лишь догадка… Тем не менее Лидия Корнеевна настолько утвердилась в своей прозорливости, что ни появление в печати другого суждения о том, к кому в действительности обращены стихи, [61] ни тот факт, что в сборнике 1961 года Ахматова ничего не изменила, ее ничуть не поколебали.

    Понять Лидию Корнеевну можно: если данное суждение принять хотя бы для дальнейшего размышления, надо признать – Анна Андреевна умудрилась таить и утаить от дорогого и уважаемого Капитана истинное содержание своей внутренней жизни в течение не только ташкентских лет! Больше того, автору «Записок» пришлось бы допустить, что именно этим, то есть целомудренно-суеверным, желанием спрятать от слишком пристального наблюдения свои отношения с истинным героем этих стихов объясняется и ее непонятное и неприличное поведение в течение всей второй половины 1942 года. Да, конечно, у женской ревности и у женской обиды, как и у страха, глаза велики, любая соринка может вырасти до размеров бревна. Но и с такой поправкой ничего не остается, кроме как согласиться: Анна Андреевна явно нарывалась на ссору, почти провоцировала разрыв.

    Авторитет Л. К. Чуковской столь самовластен, что даже Н. В. Королева в пространной биографии А. А. Ахматовой (Собрание сочинений: В 6 т. – М.: Эллис-Лак) не решилась на него «восстать». Единственное, что она себе позволила, это процитировать (петитом, в комментариях, выборочно) следующий документ – письмо Г. Л. Козловской, жены Алексея Федоровича Козловского, направленное в редакцию «Альманаха поэзии» Центрального телевидения. Правда, цитировала с оглядкой: дескать, стихи (может быть) имеют «как бы двойную адресацию»:

    «В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро и, сев ко мне на постель, сказал: "Ты знаешь, я сегодня, сейчас пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга, и такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел их рассказывать.) Я почему-то много говорил о Кассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали". Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это был как бы акме в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoureux… И я, ревнивейшая из ревнивиц, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления… И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи ("В ту ночь мы сошли друг от друга с ума… " – А. М. ), он ошеломленно опустил книгу и только сказал: «Прочти». Я на всю жизнь запомнила его взгляд и оценила всю высоту и целомудрие этого его запоздалого признания».

    Выделенные курсивом слова – высота и целомудрие запоздалого признания  – на первый взгляд противоречат сказанному выше – что Козловский во всем признался жене в ту же «волшебную» ночь (в мае 1944 г.) и даже дал слово, что такое  с ним больше не повторится. Прошло шестнадцать лет (напомним: журнальная книжка, которую «ошеломленно опустил» Алексей Федорович, вышла в 1960-м), и его застигнутый врасплох взгляд невольно и случайно выдал Галине Лонгиновне тщательно скрываемую от нее тайну: такое  не повторилось, но иное длилось… длилось… длилось… И не оборвалось даже в марте 1966-го.

    Эту тайну Козловский, и тоже, похоже, невольно, выдал в беседе с В. Д. Дувакиным в 1974 году, за три года до смерти. Виктор Дмитриевич задал супругам Козловским традиционный, вовсе не требующий предельной откровенности вопрос: как долго продолжалась их дружба с Ахматовой. Сначала Галина Лонгиновна ответила общими словами: «Эта дружба в нашей жизни была очень большая, очень наполнившая жизнь и как-то никогда не меркла». Затем, перестав смущаться, попыталась подобрать более точные, единственные слова. И нашла-таки их – «высота собеседничества»: «…Затрудняешься просто рассказать вот эту высоту собеседничества… В моей жизни я встречала много очень интересных людей… но я знала только двух великих собеседников. Это были Анна Андреевна и Михаил Фабианович Гнесин». К этому сюжету Г. Л. Козловская вернулась еще раз, уже в конце интервью:

    «Да, вот два собеседника великих. Конечно, они были совершенно разные. И если Михаил Фабианович – это был мудрец, философ, поэт одновременно… Он мог говорить до пяти часов утра, причем вы погружались в такие глубины… вот уж, действительно, человек без дна… Так вот и Анна Андреевна, она имела такие стороны, которые если и приоткрывались, то вы все равно не можете передать ни их значение, ни их значимость. Это просто невозможно. Вот это трагедия людей, которые теряют тех, кто были замечательны».

    На этот монолог жены Алексей Федорович отреагировал так: «Я не потерял нисколько» (почти дословно совпав с Мандельштамом, который, скрытно от жены, признавался А. А., что на звездной высоте может собеседовать только с ней, живой, и еще – с мертвым Гумилевым).

    Все вышеизложенное позволяет, на мой взгляд, прояснить, пусть и в порядке предположения, два темных и недатированных наброска: «Обыкновенным было это утро…» и «О! из какой великолепной тьмы…». Комментаторская версия, которой придерживается и Н. В. Королева, упорно привязывает их к 1956 году, подгоняя диптих (две вариации на одну тему) под канонизированный сюжет.

    Логика комментаторов такова: в августе 1956-го Ахматова узнала о предполагаемом приезде в Москву Исайи Берлина и начала-де грезить, разыгрывая в воображении сцену встречи с ним десять лет спустя. Могу обрушить на читателя поток доказательств  неправоты берлинистов, но, думается, хватит и трех.

    Во-первых, в словах героя, вернувшегося «из самой окончательной разлуки», лирическую героиню второй части диптиха поражает то же, что и Г. Л. Козловскую в позднем признании мужа: немыслимая, несовременная чистота:

    …………………………………………….
    Ты говорил о том, о чем помыслить
    Уже немыслимо. И ты пришел сказать,
    Что ты дал клятву и ее исполнил.

    И это было… так прекрасно,
    Так бескорыстно, так великодушно!
    и чистотой посмертной
    Звучал твой голос – в бездны чистоты,
    Казалось мне, я окунула душу.

    Во-вторых, в диптихе точно обозначено время действия: не роковой август, а поздняя весна: «Обыкновенным было это утро / Московское и летнее почти что».

    В-третьих, в ночь на 16 ноября 1945 года в долгочасовом разговоре Ахматовой и Берлина Данте не возникал, тогда как в диптихе, точнее, в первой его части и присутствие Данта («…так нам его описывает Дант»), и связанные с высоким присутствием ассоциации – значимые элементы несущей «арматуры». Н. В. Королевой они описаны, но не объяснены и, конечно же, не соотнесены с дантовскими вечерами в ташкентском доме Козловских. Правда, и Галина Лонгиновна описывает ташкентские дантовские чтения, не вникая в подтекст: «Я не понимала слов, когда она читала Данте, но меня завораживала музыка слов и ее низкий чарующий голос. Я глядела, как чудесно поднимается ее верхняя губка и как ее удивительная рука, маленькая и изящная, иногда отмечает в воздухе ритмы терцин».

    И тем не менее описанный Н. В. Королевой источник скрытых полуцитат (ожидание Беатриче, приближение Беатриче, встреча с Беатриче, описание Беатриче), то есть те фрагменты «Божественной комедии», которые Ахматова особенно любила и часто читала наизусть, – еще одно подтверждение, что к Берлину данные тексты не имеют ни малейшего отношения. Единственный окололитературный комплимент, который поздней ноябрьской ночью 1945-го английский гость ей сделал, – сравнение с Донной Анной, и то – не пушкинской: «Внимая истории любовной жизни, он сравнил ее с Донной Анной из "Don Giovanni" и рукой, в которой была сигара, воспроизводил в воздухе моцартовскую мелодию». В ответ на этот жест Анна Андреевна, по-видимому, и выхватила из книжного беспорядка байроновского «Дон Жуана», естественно, на языке оригинала. [62]

    В течение полувека Исайя Берлин будет рассказывать всему свету по секрету, что английский язык почтенной русской дамы был настолько чудовищен, что он не узнал ни единого слова, даже не угадал, какие именно фрагменты из «Дон Жуана» услышал в ее исполнении.

    Неужели дама этого не знала? Знала, и еще как знала (этот момент они с Козловской-Герус еще в Ташкенте выяснили). Так почему же так подставилась? И вообще, зачем было читать аглицкому гостю Байрона, а не русских, не известных ему поэтов? Скажем, Гумилева, которого Берлин, по его же признанию, совершенно тогда не знал? И какие именно фрагменты из «Дон Жуана» она выбрала, хотя, повторяю, прекрасно знала, что ее английское произношение из рук вон плохо? Да и времени было в обрез – до полуночи засиделась какая-то ученая особа, а в три ночи уже вернулся Лев Николаевич. Смею предположить, что, вероятнее всего, читана была та часть второй песни романа, где речь идет о потерпевших кораблекрушение, которые, сходя с ума от голода, убивают и съедают одного из спутников Жуана. Перечтите эти октавы в переводе Татьяны Гнедич – лично я ничего страшнее в европейской поэзии ХХ века припомнить не могу. Известный сюжет из клюевской «Погорельщины», где односельчане засаливают синеглазого Васятку, – детская сказочка по сравнению с этими жесткими и жестокими сценами, особенно если учесть, что Байрон неоднократно подчеркивал абсолютное соответствие своего рассказа с реальными фактами, и Анна Андреевна это знала. О случаях людоедства в блокадном Ленинграде, о том, что сосед Пуниных, Женя Смирнов, умирая от голода, спрашивал у жены, кого из детей они съедят сначала, а кого потом, впрямую, как с Людмилой Шапориной, [63] Ахматова с иностранцем, естественно, говорить не осмелилась. А вот намекнуть, использовав известный литературный сюжет, очень даже могла, как намекнула в «Поэме без героя», сравнив блокадный Ленинград с осажденным Тобруком: «Это где-то там – у Тобрука, / Это где-то здесь – за углом». (Смысл сравнения убедительно разъяснен в мемуарах Э. Г. Герштейн. [64])

    Впрочем, будем снисходительны к господину Берлину: он ничего не понимал в стихах, ни в русских, ни в английских, как, впрочем, и в художественной прозе. Да, почти завидовал яркости и колокольной силе публицистики Герцена, но для внутреннего пользования предпочитал чего попроще:  в романистике – Тургенева, в музыке – Верди, то есть все то, что его собеседница хуже чем не любила – не замечала. Гость из будущего, конечно, запомнил, что Ахматова решилась прочитать ему две песни из «Дон Жуана», «поскольку они имеют отношение к последующему», а вот какое именно отношение – не сообразил, хотя за декламацией последовало чтение «Поэмы без героя»: на поверхности «святочный карнавал», а по сути памятник ее друзьям, их судьбам, своего рода «ныне отпущаеши»…

    Но мы несколько опередили события. Оставим пока в покое сэра Берлина и вернемся к графу Чапскому и к стихотворению «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…».

    Согласившись, что свидетельские показания Галины Лонгиновны Козловской подтверждаются реалиями ахматовского стихотворения, Н. В. Королева тем не менее наиболее достоверной считает догадку Л. К. Чуковской, так как она «поддержана самой Ахматовой». На самом деле сама Ахматова, сужу по ее «Записным книжкам», эти стихи с именем Чапского не связывала. В ее тетрадях он упоминается в числе тех, кто по достоинству оценил и понял «Поэму без героя», как «некто Ч.<апский>, который в Ташкенте в 1942 году (после того как была прочитана «Поэма без героя». – А. М.)  церемонно становится на одно колено, целует руки и говорит: «Вы – последний поэт Европы»». [65]

    По воспоминаниям той же Э. Г. Герштейн, столь же лично, сливая в одно  «где-то там» и «здесь за углом», смотрела Анна Андреевна итальянский фильм «У стен Малапаги». Сначала несколько раз одна, потом зазывала друзей, поясняя: Это наше. Это и про нас.

    Поскольку на первом, майском вечере у Толстых, где Чапский читал стихи польских поэтов, а Ахматова молчаливо, сквозь слезы на глазах, слушала, о ее собственном чтении «Поэмы без героя» нет и речи, иначе об этом было бы непременно доложено Капитану, Толстой устраивал и еще одну русско-польскую посиделку. Видимо, в том же, 1942-м, но уже в самом конце года, после того как 11 декабря между Л. К. Чуковской и А. А. Ахматовой надолго, на целых десять лет! – были разорваны дипломатические отношения…

    Что же касается предположения жены А. Ф. Козловского, то оно, по моему убеждению, подтверждается не только реалиями трех выше разобранных текстов. Я вовсе не утверждаю, что именно Козловский – главный герой всей ахматовской лирики начиная с 1941-го по 1965 год, «той странной лирики, где каждый шаг – секрет», но именно его скрытое присутствие в ней и делает ее странной. И вот что знаменательно: хотя «Явление луны» датировано 25 сентября 1944 года, Анна Андреевна сделала так, что оно явилось в Ташкент не когда-нибудь, а аккурат 31 декабря, то есть в четвертую годовщину их встречи. В мемуарном очерке Г. Л. Козловской-Герус, опубликованном в многотиражных, еще «совписовских» «Воспоминаниях об Анне Ахматовой» (1989), об этом новогоднем подарке сообщается достаточно пространно, однако в устном варианте, в сборнике «Анна Ахматова в записях В. Д. Дувакина» (1999) имеется подробность, представляющаяся мне многозначительной. С последнего военного предновогодья прошло почти тридцать лет, а Алексей Федорович не забыл, что прилетевшая в канун 1945-го открытка со стихами была забрызгана дождем:

    Г. К. …когда она уехала, то был Новый год, первый Новый год, на котором она не присутствовала, и я перед Новым годом вышла в прихожую, смотрю – лежит квадратик какой-то: открытка…

    А. К.  Смоченная дождем.

    Г. К.  Переворачиваю – и стихи Анны Андреевны, знаете, «Явление луны»…

    А. К.

    Из перламутра и агата,
    Из задымленного стекла,
    Так неожиданно покато…

    И так далее, и так далее. Она написала: «Это стихи ташкентские, посылаю их на их родину».

    В последнем за 1944 год номере ленинградской «Звезды» кроме «Явления луны» опубликовано и еще одно ташкентское стихотворение Ахматовой (в дальнейшем оно получит весьма выразительное имя: «Измена»), датированное 22 февраля 1944 года. Однако эти стихи Анна Андреевна на родину не отослала – уж слишком прямо они называли то, что «Явление луны» изящно полускрывало:

    Не оттого, что зеркало разбилось,
    Не оттого, что ветер выл в трубе,
    Не оттого, что в мысли о тебе
    Уже чужое что-то просочилось, —
    Не оттого, совсем не оттого
    Я на пороге встретила его.

    Судя по воспоминаниям Г. Л. Козловской, Ахматова и Алексей Федорович действительно впервые взглянули в лицо друг другу именно на пороге: «В первый раз Ахматова переступила порог нашего дома в новогодний вечер, чтобы вместе с нами встретить свой первый в Ташкенте Новый год. Снимая с нее ее негреющую шубку, Алексей Федорович воскликнул: „Так вот вы какая!“ Вероятно, в его веселом молодом голосе было что-то, что заставило ее улыбнуться и, разведя руками, в тон шутливо ответить: „Да, вот такая. Какая есть“. И исчезла вся напряженность первого мгновения знакомства. Алексей Федорович поцеловал ей руку, сначала одну, потом другую, и так уж затем повелось навсегда, что при встрече и прощании он целовал ей обе руки. Она направилась к печке, стала к ней спиной и начала греть руки. И тут мы увидели, что она по-прежнему стройна и прекрасна. В тот вечер глаза у нее были синие».

    Еще Гумилев заметил, что глаза его Примаверы, обычно серые, зеленоватые или голубые, синели, когда скупая на дары судьба вдруг, без предупреждения расщедривалась. А в тот вечер злодейка и злыдня не поскупилась: на диво хороши были не только хозяин и хозяйка дома, но и сам дом, и друзья их азийского дома – первая жена Пастернака Евгения Владимировна, с которой Галина Лонгиновна, похоже, была знакома еще по Москве, и сын поэта – тоже Женя. Вот каким запомнил Евгений Борисович Пастернак ту новогоднюю ночь у Козловских: «Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра…»

    Тем, кому покажется подозрительным столь изобильное застолье, поясню: на сцене Ташкентского оперного театра только что, в ноябре 1941 года, состоялась премьера музыкальной драмы «Даврната», музыка к которой написана А. Ф. Козловским, правда, в соавторстве с Т. Садыковым. Кроме того, ташкентских меломанов и поклонников соловьиного пения  Халимы Насыровой в январе 1942 года ожидал и еще один сюрприз – музыкальная драма «Шерали». Текст Хамида Гуляма, музыка А. Ашрафи, С. Н. Василенко и А. Ф. Козловского. И это только начало его славы, местного значения, но все-таки славы, ибо в ноябре того же, 1942-го, на той же сцене и с участием той же звезды Востока будет представлена собственная опера Козловского «Улугбек» (по мнению рецензента «Правды Востока» – «наиболее значительное из произведений, ранее поставленных на этой сцене»).

    Следующий, 1943-й, Новый год Анна Андреевна проведет в больнице, [66] а вот последний ташкентский, 1944-й, встретит опять у Козловских и к этому полупрощальному празднику приготовит ташкентским друзьям, нежным своим утешителям, затейливый подарок: спасет от медленного исчезновения свою «тень» («ее великолепный профиль», по словам Г. Л. Козловской), которую Алексей Федорович когда-то обвел сначала карандашом, а потом углем и полушутя доказывал, что когда А. А. уходит, «то профиль живет своей странной ночной жизнью». Уголь по беленной известью стене – материал непрочный, и после отъезда Анны Андреевны из Ташкента Галина Лонгиновна завесит тень куском серебряной старинной парчи; консервант (средство от забвения), изобретенный Ахматовой, увековечит и самое тень («знак вечной верности»), и атмосферу приютившего ее тень дома: [67]

    …В том городе (название неясно)
    Остался профиль (кем-то обведенный
    На белоснежной извести стены),
    Не женский, не мужской, но полный тайны.
    И, говорят, когда лучи луны —
    Зеленой, низкой, среднеазиатской —
    По этим стенам в полночь пробегают,
    В особенности в новогодний вечер,
    То слышится какой-то легкий звук…

    На мой взгляд, с ташкентскими реалиями, а не только со «Сказками Гофмана», как предполагает В. Н. Топоров, связано и еще одно странное стихотворение Ахматовой той же поры – «Стеклянный звонок», написанное уже в Ленинграде одновременно с «Явлением луны», то есть накануне Нового года, но опубликованное лишь в 1979-м: «Стеклянный звонок / Бежит со всех ног. / Неужто сегодня срок?»

    Поскольку в «заметках для Лиды» в списке произведений, которые «печатать нельзя», под номером 15 рукой Ахматовой наряду с «Реквиемом» обозначен и «Стеклянный звонок», Лида, то есть Л. К. Чуковская, предположила, что у «стеклянного звонка» имеется общеизвестный зловещий подтекст. Думается, что это не так и что запрет на публикацию вызван совсем другими причинами, а именно тем, что это стихи – из тех, что «поймут только двое». Такие стихи А. А., как правило, не публиковала, оставляла в черновиках – для «оценки поздней». Что же касается именно «Стеклянного звонка», то дело тут, на мой взгляд, вот в чем. Как вспоминает Г. Л. Козловская, Анна Андреевна и Алексей Федорович при каждой их встрече что-то дарили друг другу от себя, что-то такое, к чему другому не дано прикасаться. Тем не менее к одному из таких подарков Галина Лонгиновна все-таки прикоснулась. Я имею в виду следующий эпизод: «Однажды меня не было дома, и она, придя вдруг, сказала Алексею Федоровичу: "Хотите, почитаю страшненькие стихи?" И она прочла ему пять стихотворений Гумилева, обращенных к ней… Алексей Федорович слушал их, потрясенный».

    Какие именно стихи Николая Степановича прочла в тот вечер Ахматова, Козловский жене не доложил. Однако, зная, что он в то время писал оперу «Улугбек», главная героиня которой – любимая наложница хана китаянка Син Дун-фам, можно предположить, что одним из пяти было стихотворение Гумилева «Я верил, я думал…». В сборнике «Чужое небо» им открывается цикл «Посвящается Анне Ахматовой». Китайские эти стихи любил Блок, вообще-то Гумилева не любивший.

    Я верил, я думал, и свет мне блеснул наконец.
    Создав, навсегда уступил меня року создатель.
    Я продан! Я больше не божий! Ушел продавец,
    И с явной насмешкой глядит на меня покупатель.

    Летящей горою за мною несется Вчера,
    А Завтра меня впереди ожидает как бездна,
    Иду… но когда-нибудь в бездну сорвется гора,
    Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна.

    И если я волей себе покоряю людей,
    И если слетает ко мне по ночам вдохновенье,
    И если я ведаю тайны – поэт, чародей,
    Властитель Вселенной – тем будет страшнее паденье.

    И вот мне приснилось, что сердце мое не болит,
    Оно – колокольчик фарфоровый в желтом Китае
    На пагоде пестрой… висит и приветно звенит,
    В эмалевом небе дразня журавлиные стаи.

    А тихая девушка в платье из красных шелков,
    Где золотом вышиты осы, цветы и драконы,
    С поджатыми ножками смотрит без мыслей и слов,
    Внимательно слушая легкие, легкие звоны.

    Стеклянный звонок… сердце – фарфоровый колокольчик… легкий звук… легкие звоны… большие лондонские часы с серебряным звоном, которые били новогоднюю полночь…

    Не стану даже предполагать, что шелка, в которые узбекские костюмеры одели Халиму Насырову, когда та пела свою последнюю арию в опере Козловского, были красными (стараясь удержать власть, Улугбек уступает Син Дун-фам сыну, но это не спасает ему жизнь, он гибнет, а вместе с ним добровольно идет на смерть и красавица китаянка). А вот в том, что Анна Ахматова и впрямь загодя чуяла беду и горе – не сомневаюсь ничуть. Не успел Козловский отторжествовать первый крупный успех, как тяжкой горою на него навалилось его Вчера.  Блистательно одаренный музыкант, который к тому же непростительно молод и непозволительно хорош собой, сосланный в южную провинцию в относительно «вегетарианском» 1936-м, Алексей Федорович, не в пример Осипу Эмильевичу, сделал из случившегося мудрый вывод: осторожное отступление в тень,  в тишину,  в исчезновение  с авансцены, а значит, и из зоны повышенного риска, – единственный, в его сверхрискованных обстоятельствах, шанс на выживание. Вдобавок он ведь не просто спрятался «в великолепной мгле чужого сада», а искренне полюбил страну своего изгнания, да еще и сумел укорениться в ее музыкальной культуре, стать ей, культуре, необходимым. Благодаря его усилиям, и узбекский оперный театр, и солисты этого театра неизменно занимали первые места на парадных смотрах, льстивших честолюбию Сталина. Однако в 1944-м, когда началось великое переселение ненадежных народов (калмыков, крымских татар, чеченцев и т. д.), даже эта «охранная грамота» утратила надежность, и в соответствующих органах сразу же «вспомнили» о нехорошей анкете гражданина Козловского А. Ф.: мало того что ссыльный, так еще и женат на особе, выросшей в Америке… В разгар решающего наступления на внутренних врагов, осложненного вынужденно-тесными контактами с Америкой и американцами, эта биографическая подробность была смертельно опасной. Если не для автора «Улугбека» лично (его хозяева Страны белого золота, может, и смогли бы отстоять), то для Галины Лонгиновны, дочери члена царской Думы – наверняка… И Алексей Федорович, видимо, сделал то единственное, что он мог сделать в данной ситуации, чтобы спасти жену: написал симфоническую поэму о Сталине. В феврале 1944-го она была исполнена на декаде советской музыки республик Средней Азии. Если вспомнить, что Анна Андреевна, удивляясь всесторонней одаренности Козловского, говорила о нем: «Наш Козлик – существо божественного происхождения», легко представить себе, как могли потрясти его стихи Гумилева: Я продан! Я больше не божий!

    Впрочем, и пяти лет не пройдет, как линии судеб Ахматовой и Козловского снова трагически сблизятся: спасая арестованного осенью 1949-го сына, Анна Ахматова опубликует в «Огоньке» посвященный Сталину цикл верноподданнических стихов «Слава миру». Когда журнал дойдет до сосланного в Заполярье Николая Пунина, он отзовется на эту публикацию так: «Стихи в «Огоньке» прочитал: я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце» (из письма к М. Л. Голубевой от 17 ноября 1950 г.). И еще раз, в более позднем письме к дочери: «Акума висела на волоске. Вероятно, ее спасли стихи в "Огоньке"».

    Предполагаю также, что к Козловскому, точнее к Козловским, вначале, в замысле обращено и знаменитое «Так не зря мы вместе бедовали» (21 июня 1961 г.). В первом варианте строка «вместе с ними я в ногах валялась у кровавой куклы палача» звучала более интимно – «вместе с вами», то есть была теснее связана с первой строкой: мы вместе бедовали, а потом вместе с вами я в ногах валялась…

    В записях, сделанных Дувакиным, есть и еще два момента, на которые, по-моему, необходимо обратить особое внимание. В уже упоминавшемся «совписовском» сборнике Г. Л. Козловская вполне подробно рассказала и о том, как ее муж к шестидесятилетию получил от Анны Андреевны еще один «бесценный дар» – только что вышедший сборник «Бег времени» в знак «вечной верности». Однако из печатного текста исчезла немаловажная подробность – уточнение, что Анатолий Найман с подарочным экземпляром «Бега времени» был послан Ахматовой в Ташкент «специально», чтобы успел точь-в-точь ко дню рождения юбиляра – 15 октября 1965 года (на этот раз Ахматова, видимо, не понадеялась на пунктуальность уже не сталинской, а брежневской почты).

    Больше того: по наблюдению Г. Л. Козловской, весной 1944 года Ахматова вовсе не торопилась уезжать из Ташкента, «где ей было очень хорошо», Гаршин ее «сорвал», и уезжала она «даже с каким-то внутренним сопротивлением». Конечно, это только мнение, но оно, во-первых, подтверждается упомянутой выше «Изменой», а во-вторых, хоть как-то, но объясняет недовольство Н. Я. Мандельштам, которая чуть ли не в каждом письме Б. С. Кузину жалуется на подругу. Дескать, все давно разъехались, Ташкент опустел, даже Пунины уже несколько месяцев как сдвинулись с места, а Анна Андреевна все медлит и медлит… Объяснение, не спорю, косвенное, и его, при желании, вполне можно было бы «дезавуировать», если бы не ахматовские стихи, датированные 28 сентября 1945 года. Те самые, где она называет свои ташкентские годы «волшебными»:

    Я восемьсот волшебных дней
    Под синей чашею твоей,
    Ляпислазурной чашей
    Тобой дышала, жгучий сад…

    Л. К. Чуковская не любила ташкентских стихов Ахматовой. Ее честная и простая душа, ее здравый и ясный ум терялись и оступались в несоответствиях: каким образом, где – в грязном, замордованном, перенаселенном населенном пункте, в этой помойке – можно увидеть «жгучий» сад? Между тем именно по таким волшебным местам Козловский прогуливал Анну Андреевну, когда отступала, умерялась жара. И этот старый, вечный Ташкент ничуть не отличался от того волшебного города, от той «голубой Азии», какую двадцать лет назад высмотрел в нем Есенин: «Уводя ее в дебри Старого города, он пытался приоткрыть ей все, что он смог сам полюбить, всю прелесть и очарование узбекской народной жизни… Привел он ее однажды в тот „рай“, [68] где мы прожили три года до войны. Два дома, два сада с черешнями и персиками, которые то цвели, то плодоносили. У стены серебристая джида, у которой одно из самых благоуханных цветений на земле. Урючина и огромный тополь укрывали половину сада и мангал в углу, где почти всегда тлел огонек. Там было все – и виноградная лоза, и розовый куст, и арык, бегущий вдоль дорожек, где притаилась душистая мята всех оттенков и ароматов. Все чисто, все полито».

    Козловские, похоже, все-таки настаивали, доказывая, что для ее сердца постоянные мотания между Москвой и Ленинградом опаснее, чем два часа на «Ту»… Но и отказываясь, и сердясь, Анна Андреевна каждый раз, встречаясь с Галиной Лонгиновной, «с пристрастием расспрашивала о саде, о прудике, о деревьях, просила даже снова и снова рисовать ей планировку дома и усадьбы». А может быть, и сравнивала как бы свой азийский дом  («Он прочен – мой азийский дом») с арендованной у Ленинградского литфонда унылой полуказенной Будкой. Во всяком случае, существованием в ее судьбе этого Дома может быть, на мой взгляд, объяснено появление в записных книжках, заполнявшихся в 1958–1959 годах, в комаровском одиночестве, следующего наброска:

    …………………………………
    Стеклянный воздух над костром
    Струится и дрожит,
    И сквозь него я вижу дом
    …………………………………
    Не мне принадлежит.

    Неожиданный в применении к воздуху эпитет «стеклянный», ничуть не менее неожиданный, чем в применении к междугородному телефонному звонку, звучащему, правда, несколько иначе, чем городской, по-моему, также наводит на ташкентский след…

    Впрочем, и опубликованный в «совписовском» сборнике вариант воспоминаний «Шехерезады» – так, любуясь, называла жену Козловского Анна Андреевна, – если читать внимательно, а главное, непредубежденно, позволяет рассекретить и еще некоторые догадки «странной лирики», на мой взгляд, куда более странной, чем все вместе взятые криптограммы «Петербургской повести». Возьмем, к примеру, такой мемуарный фрагмент: «Помню я один холодный февральский день. Дул ветер, и вести с фронта были печальными. Анна Андреевна пришла почти в сумерки. Войдя, она сказала почти повелительно: "Сядьте, я хочу прочесть то, что написала вчера". Это было стихотворение «Мужество». Она понимала, что мы не могли заговорить обычными словами восхищения. Этот стих был как отлитый колокол…  (курсив мой. – А. М.).  Алексей Федорович поцеловал ей руки и сидя рядом молчал… Потом, присев перед ней и глядя ей в лицо, спросил: «Что вы сегодня хотите?» Она ответила: «Давайте сегодня побудем с Шопеном». Он много в тот вечер играл, больше всего этюды, эти самозабвенные порывы славянской гордости и любви. Играл хорошо, словно в концертном зале. Как часто бывало в те времена, погасло электричество, и Алексей Федорович играл при свете старого индусского светильника…»

    А теперь внимательно прочитайте оставленные в черновиках наброски, сделанные в то же самое время, что и «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…». Привожу не все, а только самые выразительные:

    Ты, крысоловьей дудкою маня,
    Был тоже там, где и другие тени…
    Но музыка рыдала без меня
    И без меня упала на колени.

    Вариант:

    Там зори из легчайшего огня.
    Там тени,
    Там музыка рыдала без меня
    И без меня упала на колени.
    [Ташкент]
    Затворилась навек дверь его.
    А закат этот символ разлук…
    Из того ж драгоценного дерева —
    Эта скрипка и этот звук.

    * * *

    И не дослушаю впотьмах
    Неконченную фразу.
    Потом в далеких зеркалах
    Все отразится сразу.

    Не правда ли, процитированный выше абзац – вполне самодостаточный реальный комментарий к этим осколкам, особенно ежели знать, что Козловский виртуозно играл на многих инструментах, в том числе и на азийских дуделках?

    В февральский Ташкент 1942 года, то есть к тому образному определению, какое Козловские дали ее «Мужеству» – «Этот стих был как отлитый колокол…», – отсылает нас и строка из стихотворения «Истлевают звуки в эфире» – «Сквозь почти колокольный звон…» («колокольный», конечно, не в прямом, а в лермонтовском значении: «Как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных»).

    Эти стихи, как известно, открывают ахматовский цикл 1946 года с таинственным названием «Cinque», якобы обращенный к Исайе Берлину. Между тем основные опознавательные знаки  если и не всего цикла, то по крайней мере трех из образующих его «песен» наводят на след другого адресата, уже хотя бы потому, что повторены в стихотворении «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…». Образ ночного звездного (под созвездием Змея)  разговора естествен при общении со спутником, который знал, любил и умел рассказывать звезды (заметьте: не рассказывать о звездах, а рассказывать звезды), и совершенно неуместен в литературном собеседовании с профессиональным славистом. В первом случае выражения типа «Отторгнутые от земли, / Высоко мы, как звезды, шли» психологически, а значит, и художественно обоснованы, тогда как применительно к размену мыслей с человеком книжной, кабинетной выучки выглядят не просто дикими, а что еще хуже – дурновкусными. А кроме того, очень значим глагол: шли, проходили, как с Козловским, а не сидели на разных концах стола, как с Берлиным. К тому же в случае с последним «сводившая с ума тьма» была вовсе не январской, а ноябрьской. Кроме того, сразу же по завершении первых трех стихотворений из «Cinque» Ахматова создает самое сильное, самое глубокое стихотворение из азийского (ташкентского) цикла. Вот это:

    Это рысьи глаза твои, Азия,
    Что-то высмотрели во мне,
    Что-то выдразнили подспудное,
    И рожденное тишиной,
    И томительное, и трудное,
    Как полдневный термезский зной.
    Словно вся прапамять в сознание
    Раскаленной лавой текла,
    Словно я свои же рыдания
    Из чужих ладоней пила.

    © 2000- NIV