Марченко Алла: Ахматова: жизнь
Интермедия вторая (июнь 1910– июль 1911)

Интермедия вторая (июнь 1910– июль 1911)

И когда друг друга проклинали
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не понимали,
Как земля для двух людей мала…
Анна Ахматова

Напрягите воображение и представьте себе положение Гумилева в лето 1911 года. Он только что вернулся домой после полугодового путешествия в Африку. Обрадовал жену тем, что наконец-то расхвалил ее новые стихи, объявил, гордясь, что она поэт и нужно делать книгу, а она… Вместо того чтобы эту книгу делать, а также сдавать экзамены на историко-филологических женских курсах, куда по его настоянию записалась еще осенью, укатила в город, в котором почти скучала всего год назад…

Узнав, что супруга «дядюшки» в Париже, слепневские барышни зашептались. Хорошо, что хоть матушка ни о чем не спрашивает, видимо, решив, что нравная  невестка наказывает  ее сына «за Африку». В этом отношении Анна Ивановна была на стороне Анны Андреевны и очень-очень надеялась, что ночная кукушка в конце концов выбьет из сына опасную дурь. Но дни летели, надвигался день рождения Анны, и Николай, уверенный, что жена приедет хотя бы к 11 июня, завалил ее светелку белой сиренью. Уже в начале июня писал приятелю: «Аня, наверно, скоро вернется» (письмо к В. И. Иванову из Слепнева в Петербург от 3 июня). Миновал июнь, катился к макушке лета июль – но ни Анны, ни писем от нее не было…

Словом, если поступки и эмоции Модильяни нам более-менее понятны, то понять Анну Андреевну труднее. Чтобы понять, естественно, на уровне психологического допущения, потому что настоящей, последней правды мы все равно не узнаем, попробуем собрать и сопоставить все то, к сожалению, очень немногое, что известно о жизни Ахматовой в промежутке между двумя ее Парижами – с первых чисел июня 1910 года, то есть с возвращения из свадебного путешествия, по 13 июля (по старому стилю) 1911-го – в этот день беглянка наконец-то доберется до тверского имения Гумилевых.

По некоторым сведениям, на обратном пути из Франции, в начале июня 1910 года, Анна задержалась в Киеве, а Николай Степанович отправился в Слепнево. Биографы Ахматовой предполагают: разлучение молодоженов – следствие взаимных разочарований. Результат тайных неудовольствий, будто бы начавшихся уже во время медового месяца. Вряд ли это соответствует истине, иначе Ахматова не стала бы говорить Лукницкому, что в Париже они с Колей были очень дружны. Никаких трений, как уже упоминалось, не заметил между ними и С. К. Маковский, один из главных свидетелей по делу Черубины де Габриак, после которого среди «аполлоновцев» за Гумилевым закрепилась репутация «повесы из повес». О том, что разлучение было мнимым (любимое словцо Ахматовой), свидетельствуют и ее стихи свадебного года, обращенные к киевской кузине Марии Александровне Змунчилло. Мария Александровна, Наничка, хорошо относилась к Гумилеву и очень старалась, чтобы брак все-таки состоялся. Кому-кому, а уж ей наверняка было приятно узнать, что Аннушка (в стихах) вспоминает месяц своей свадьбы с удовольствием и даже с несвойственной ей растроганностью:

Весенним солнцем это утро пьяно,
И на террасе запах роз слышней,
А небо ярче синего фаянса.
Тетрадь в обложке мягкого сафьяна;
Читаю в ней элегии и стансы,
Написанные бабушке моей.
Дорогу вижу до ворот, и тумбы
Белеют четко в изумрудном дерне.
О, сердце любит сладостно и слепо!
И радуют пестреющие клумбы…

Вероятнее предположить, что разлучились «молодожены» по причине будничной, но по тем патриархальным временам немаловажной. Николаю Степановичу надо было как-то загладить перед матерью свое ослушание, объяснить, почему самовольно, не получив полагающегося родительского благословения, слишком поспешно женился. Во всяком случае, расстались они мирно, а проявлять свой «трудный характер» Анна стала позднее, после Киева, когда пришлось, как и было договорено, не сидеть в Царском, а ехать в Слепнево.

Началось, как водится, с мелочи, которую она тут же возвела в превосходную степень: Николай Степанович по совету матери, препоручив доставку жены в Слепнево своему племяннику Коле Сверчкову, даже не встретил их в Бежецке! Ничего нарочитого, направленного против «нежеланной невестки» в распоряжении свекрови наверняка не таилось. Анна Ивановна Гумилева – человек разумный. Что сделано, то сделано. Поживем – увидим. А что золотую карету за «новобрачной» не выслала, так нету кареты, а лошади все в поле – страда. Да и какие это лошади – клячи рабочие. Зато бежецкие ямщики мигом домчат. С ветерком и колокольцами. Опять же неизвестно, с каким поездом господа прибудут, а Николай дома нужен: свадьба не свадьба, а объявили большой родственный сбор. Слава богу, погода наладилась, столы для парадного обеда можно на вольный воздух вынести – столовая маленькая, а на большой террасе еще сыро.

Все вроде бы правильно, но Анна надулась. Народу незнакомого тьма, и все заняты чем-то своим, непонятным и неинтересным. Вдобавок как стали рассаживаться, Николай почему-то не к ней, а к кузинам присоединился. И вообще – что за порядки? Чинно, степенно… У них в семье, да и у родичей, что маминых, что отцовых, все наспех, по-быстрому: как-нибудь. А здесь? Сонное царство какое-то!

У Гумилевых, особенно летом, в деревне, и в самом деле жить не торопились и «как-нибудей» не уважали. «Жизненный уклад в большом доме, – вспоминает Екатерина Чернова, внучка одной из сестер первой свекрови Анны Андреевны, – был несколько старомодный и даже торжественный. Все члены семьи собирались в столовой, но не садились на свои каждому определенные места, пока не входила Варвара Ивановна. Она была старшая, и разница в возрасте между ней и Анной Ивановной была большая. Анна Ивановна рассказывала, что на свадьбе Вареньки она сидела у невесты под юбкой. Варвара Ивановна немножко стилизовала себя под Екатерину Вторую, и в семье любили отмечать это сходство. Была она ниже ростом, чем Анна Ивановна, полная, но не расплывшаяся, держалась прямо и величественно, волосы седые, совершенно белые, и на них черная наколка; когда она входила в столовую, к ней подходила Анна Ивановна, старшая сестра обнимала ее, а остальным делала общее приветствие. Тогда можно было садиться за стол. Разговор был общий, но младшие не начинали его, а только отвечали на вопросы старших».

В старости и в Анне Андреевне начнут находить сходство с импозантной императрицей, и она, хотя и не совсем всерьез, будет обыгрывать, а иногда и разыгрывать королевствующий образ – стилизуя себя под Екатерину Вторую. Подчеркнуто прямая спина. Чересчур яркие и обильные седые волосы. Слишком величественные повороты головы и полужесты маленьких изящных рук… Не вспоминала ли при этом Анна Андреевна слепневские торжественные обеды и королевствующую сестрицу свекрови? Если и вспоминала, то наверняка с удовольствием, не то что в молодости, при первых встречах с новыми родственниками…

Еле-еле дождавшись «перемены декораций» (чай решено было пить в столовой), Анна улизнула по-английски в свою светелку. В сердцах с грохотом задвинула щеколду. И чемодан распаковывать не стала. Николай, часа через три, поднялся по шаткой лесенке. Потоптался перед запертой дверью, да так и ушел – несолоно хлебавши. На цыпочках, стараясь не скрипеть рассохшимися ступеньками. А из сада, большого, фруктового, что за дорогой, долго еще доносился красивый девичий голос. Свежий, влажный и немного насмешливый:

На заре ты ее не буди,
На заре она сладко так спит…

Кто же из барышень Кузьминых-Караваевых так хорошо поет? Ольга или Маша? Кажется, все-таки Ольга…

Будить Анну к завтраку не пришлось. Проснулась сама. Ни свет ни заря. Но из-под одеяла не вылезла: ждала. Николай не появился. А когда внизу засуетились, очнувшись от покойного, по-слепневски сладкого сна, навела красоту, спустилась и с порога, полусолгав свекрови, что надо срочно показаться дантисту, приказала Коле-маленькому отвезти ее к петербургскому поезду. Гумилев, с утра пораньше ускакавший к соседям – звать в гости на вечер,  вернувшись к обеду, жены не застал. Хотел было ехать за ней, но умная мать отсоветовала: пережди день-другой, пускай остынет и вылечит зуб. Пережидал. Анна не вернулась. Пришлось ехать мириться. Помирились. Даже съездили вместе в Павловск. Но мир продолжался недолго.

К Гумилеву, воспользовавшись отсутствием «старших», съехалась картежная холостая компания. Играли всю ночь, потом весь день отсыпались. Николай Степанович, сильно проигравшийся, был не в духе. К тому же с утра пораньше, пока другие «отдыхали», обложился книгами и картами. Осень-де не за горами, а осенью, мол, непременно уедет в Африку. Книги про Африку все больше французские. Во французском Гумилев, несмотря на два парижских года, не силен. То и дело приходилось лезть в словари. Анна могла бы помочь, но закапризничала и отказалась. Муж обиделся и стал насмешничать. Не зло, добродушно, дескать, лень прежде тебя родилась. А тут еще Кузмин, как выигравший, послал за шампанским. Шампанское развязало ему язык, и он, чтобы не скучала, решил повеселить молодую хозяйку рассказом о прошлогоднем романе ее мужа с легендарной Черубиной де Габриак.

Про приключение Гумилева с мадемуазель Ч. Анна Андреевна впервые узнала от Толстого. Еще в Киеве. До свадьбы. Но Алексей изображал происшествие в комических красках: хромоножка и дурнушка заварила кашу, перессорила порядочных мужиков. И быть бы кровавой дуэли, ежели б Волошин не потерял калошу. А стреляться без калош, как человек осмотрительный и отчасти немецкого происхождения, наш коктебельский башневладелец, сама знаешь, Аннушка, не мог…

Кузмин рассказывал иначе. Мол, все было настоящим. И роман. И дуэль. А Елизавета Дмитриева, она же Черубина де Габриак, хотя и с изъянцем, в разврате толк знает.

Попытавшись выяснить у Николая, какая из версий больше похожа на правду, Анна неожиданно для себя нарвалась на такой бешеный взрыв ненависти, что даже оробела. Что должна была натворить та странная женщина, чтобы ее Коля, никогда ничего дурного не сказавший ни об одной из своих пассий, так взорвался? Однако задать мужу этот вопрос не посмела. Да у него и часа свободного не было, по уши в делах.

Так и не дождавшись этого свободного часа, Анна, осердясь, укатила в Киев. Коротая бессонную ночь, пыталась сочинять стихи, но перестук колес не совпадал с внутренним ритмом. А на рассвете, в полудреме, привиделось: Николай на чужом, сером в яблоках, жеребце, холеном, гладком, не чета слепневским рабочим меринам. Красуется. И не перед ее окном! Из ее боковушки Анна Ивановна называет эту клетушку светелкой – лица всадника не видно. Однако со спины, на высокой лошади, муж красив, даже слишком красив! «А ты думал… я тоже такая… Что можно… забыть… меня… Что я брошусь, моля и ры-да-я… под копыта твое-го ко-ня…»

…В коридоре засуетились. Поезд притормозил. Стихи остановились. До самого Киева, как ни старалась, – ни строчки. И в Киеве то же самое: обезголосела.  Так и просидела весь август, забившись с ногами в угол дивана, букой и несмеяной. Ссорилась с сестрой, дерзила матери. Словно заколдовали, и из замужней элегантной дамы стала пятнадцатилетней дурындой. И боялась смотреть в зеркало. Как только вошла в переднюю, снимая новую шляпку (Наничка, насмешничая, назвала сие французское изобретение «шаплеткой»), глянула победоносно в зеркало и испугалась. Кожа несвежая. Под глазами круги. Губы в запекшейся шершавости. Попробовала пошутить: фу, какой морд! И на такой морд Париж оборачивался? Не получалось. Сидела и ждала. Наконец принесли письмо, короткое, как телеграмма: «Если хочешь меня застать, возвращайся скорее, я уезжаю в Африку». Все. Ни просьб, ни сантиментов. Если хочешь… Ну, что ж, хочу. По приезде выяснилось, что Николай слукавил, до отъезда еще почти месяц. Отъезд запланирован, оказывается, на 15 сентября. Тринадцатого устроили прощальный вечер, но Гумилев сдал билет: Анна Ивановна, приболев, задерживалась в Слепневе. Не простившись с матерью, Николай Степанович уезжать не хотел, слишком помнил, чего стоил отцу его предыдущий африканский вояж…

Наконец и Анна Ивановна добралась до Царского, и двадцать второго, неделей позже намеченного, все-таки уехал. Минимум на четыре месяца. А скорее всего на полгода. Про четыре месяца сказано было Анне. Матери Николай назвал другой срок: не раньше марта.

Как же прожила Анна Андреевна, пока еще не Ахматова, эти бесконечно длинные полгода? Судя по стихам, правда, поздним, написанным на склоне лет, в начале «плодоносной осени», – беспечально:

Он не траурный, он не мрачный,
Он почти как сквозной дымок,
Полуброшенной новобрачной
Черно-белый легкий венок.
А под ним тот профиль горбатый,
И парижской челки атлас,
И зеленый, продолговатый,
Очень зорко видящий глаз.

В той же беспечальной тональности описаны месяцы «соломенного вдовства» и в «Автобиографических заметках», начатых во второй половине пятидесятых: «Осенью 1910 г. Гумилев уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме (Бульварная, д. Георгиевского). Как всегда, много читала, часто ездила в Петербург (главным образом к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой), побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от „Кипарисового ларца“. Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла… Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться. А тут и хвалить начали… 25 марта 1911 г. старого стиля (Благовещенье) Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку… В нашей первой беседе он между прочим спросил меня: „А стихи ты писала?“ Я, тайно ликуя, ответила: „Да“. Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: „Ты поэт – надо делать книгу“».

На самом деле возвращение Анны Андреевны из провинции в столицу, равно как и творческая история «Вечера», было роковым образом омрачено, окрашено в цвет траура полугодовым «соломенным вдовством». А особенно тем, что и первое замужнее Рождество, и первый семейный Новый год ей пришлось встретить в амплуа «полуброшенной новобрачной». Анна Андреевна суеверно относилась к такого рода датам. Максима любимого ею Лермонтова – «Во всякой жизни промелькнуло чувство, пробежало событие, которое никто, никогда и никому не откроет, а оно-то самое важное и есть, оно-то и дает по обыкновению направление и мыслям, и поступкам» – наверняка приложима к той ситуации, в которой она оказалась осенью 1910 года. Сказать, что утаенное Анной чувство – обида, а событие – отъезд мужа, – еще ничего не сказать, поскольку чувство было сложносоставным, а событием стал не столько сам отъезд, сколько отъезд в сочетании с множеством сопутствующих ему открытий. А что, если Николай – прирожденный бродяга и из их брака ничего не выйдет? Не получится даже такого странного союза, как у четы Блоков? Если бы провидческая догадка не промелькнула в жизни Анны Андреевны, вряд ли в ее записной книжке появилось бы такое горькое семистишие:

Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
…А я была его женой.

Наверняка доходили до Анны Андреевны и домашние толки о влюбленности Николая Степановича в Машеньку Кузьмину-Караваеву. Нет, она не ревновала или почти не ревновала, скорее, терялась в догадках. Ее четкий и здравый ум никак не мог совместить одновременность (а выходило именно так!) мужниных любовных историй. С Черубиной де Габриак. С Машенькой. И с ней, Анной. Спать с одной, слыть красиво влюбленным в другую, добиваться руки третьей? Да еще и уверять ее: «Я понял, что в жизни меня интересует только то, что имеет отношение к вам…» Вдобавок Валя Тюльпанова, знать ничего не знавшая ни о мнимой испанке, ни о слепневских амурах Гумилева, в припадке откровенности назвала и еще одно имя – своей товарки по царскосельской гимназии, Лиды Аренс. Анна не поверила. О трех дочерях адмирала Аренса – Анне, Зое и Верочке – Николай ей и вправду что-то говорил, а об адмиральской племяннице Лиде – никогда. Ни единого слова. Но Валя клялась-божилась: все наши знают, Лида из-за романа с Гумилевым даже из дома ушла. Так кто же на самом деле тот, за кого она выходила замуж? Не по любви-страсти, а в надежде на опору, защиту и постоянство? Любовник Черубины, соблазнитель Лиды Аренс, нежный воздыхатель несчастной Машеньки Кузьминой-Караваевой?

Не будем забывать и о сугубо бытовых и крайне щекотливых оттенках ситуации, в какую Николай Степанович поставил жену своим отъездом: без родных, без друзей, в чужой среде и без какого-либо твердого занятия. Конечно, Анна Андреевна и виду не подает, что обижена, оскорблена и растеряна, но именно эти чувства определяют направление ее поступков и осенью 1910-го, и зимой-весной 1911-го…

Хотя Ахматова и утверждала в процитированной чуть выше «Автобиографической прозе», что после отъезда мужа осталась в его доме в полном одиночестве, это не соответствует истине. Вместе со свекровью, одной семьей, постоянно жила вдовая ее падчерица Александра Сверчкова с двумя детьми, семнадцатилетним Николаем и тринадцатилетней Марусей. А как только Николай Степанович уехал, в доме прочно осел его старший брат Дмитрий. И с Колей-маленьким, и с Марусей Анна Андреевна поладила. А вот с Дмитрием, особенно с супругой его, тоже, напомним, Анной и тоже Андреевной, вся разница в масти, отношения сразу же и навсегда не сложились. Старшая, белокурая, невестка, особа недалекая и педантичная, инстинктивно выдавливала младшую, черную худую овцу, из общесемейного распорядка, из-под «уютного домашнего кустика», сообщая (всему свету по секрету): «В дом влилось много чуждого элемента». Обратим внимание: не просто чужого – чуждого. Хотя вся вина «элемента» заключалась лишь в том, что «элемент» поздно вставал, войдя в столовую, говорил: «Здравствуйте все», за столом как бы отсутствовал, а вечером либо что-то писал, запершись в своем «будуаре», либо уезжал в Петербург и ночевал незнамо где, то ли у отца, то ли у подруги детства. Сильно не нравились Анне-блондинке и частые отлучки Анны-брюнетки в град Киев. Сколько денег на ветер! А деньги-то не ее – Колины, то есть общие, из-под уютного кустика,  из семейной копилки!

Поведение Анны-брюнетки в зиму 1910/11 года и впрямь странновато для новобрачной. Даже для «полуброшенной». Уж очень «эмансипировалась»! Полгода назад от мужа ни на шаг не отходила, а после его отъезда что ни вечер – в гости, а ежели на Башню, к Вячеславу Иванову, так и до утра. До того расхрабрилась, что самостоятельно, за десять дней до возвращения Гумилева, 16 марта 1911 года, не имея в активе ничего, кроме публикации стихотворения «Старый портрет» (Всеобщий журнал литературы, искусства, науки и общественной жизни. 1911. № 3), обратилась к влиятельному критику Г. И. Чулкову с письменной просьбой поговорить с Вячеславом Ивановым о ее приеме в «Общество ревнителей художественного слова» при редакции журнала «Аполлон». Да и в Киеве А. А. не просто побывала, а практически прожила более трех месяцев – с середины октября до начала декабря, затем весь январь. Ностальгических эмоций ни к городу горькой своей юности, ни к тамошним родственникам Анна Андреевна не испытывала. Зато они, родственники, теперь, когда бедная Аня  заявлялась из столицы, нарядная и с подарками, внезапно нахлынувшей семейственной приязни не скрывали. К тому же все здесь было дешевле, чем в Царском. А главное, теплее. Позднеосенний и раннезимний Петербург она, мерзлячка, выносила с трудом. Имелось про запас и еще одно сугубо киевское преимущество: если родственные объятия становились слишком тесными и мешали стихам, можно было снять на неделю-другую комнату. Даже ту самую, с отдельным выходом в сад, откуда прошлым апрелем они с Николаем уезжали в Париж. Лучшей в ее жизни уже не будет. Особенно уютно в ней осенью – благодатной, изнемогающей от обилия цветов и фруктов.

Я говорю сейчас словами теми,
Что только раз рождаются в душе.
Жужжит пчела на белой хризантеме,
Так душно пахнет старое саше.

И комната, где окна слишком узки,
Хранит любовь и помнит старину,
А над кроватью надпись по-французски
Гласит: «Seigneur, avez pitié de nous».

Ты сказки давней горестных заметок,
Душа моя, не тронь и не ищи…
Смотрю, блестящих севрских статуэток
Померкли глянцевитые плащи.

Последний луч, и желтый, и тяжелый,
Застыл в букете ярких георгин,
И, как во сне, я слышу звук виолы
И редкие аккорды клавесин.

В стихах про комнату с букетом георгин речь идет о золотой покойной осени. Зиму же, диктуя Лукницкому хронику своей жизни, Ахматова назовет «беспокойной». Не объяснив, правда, причины беспокойства. Зачем? Дескать, об этом уже рассказали стихи!

В ахматоведении стало хорошим тоном считать, будто автобиографичность и дневниковость поэзии А. А. мнимая, не более чем прием. И это в принципе верно. Или почти верно, но лишь в приложении к поздней ее лирике. К тому же в отличие, например, от Цветаевой Ахматова и в поздние свои годы не создавала нечто из ничего. И не потому, что не хотела, а потому, что не умела. Могла выстроить воздушный, почти миражный замок, но – на фундаменте действительного, пусть и незначительного, на посторонний взгляд, происшествия. Даже пустяка. Оттого непоправимо и мучительно зависела от тонуса и наполнения «личной жизни». Причем особенно сильно зависела не столько в старости, когда главным содержанием ее внутренней жизни стали поиски прошлого, а именно в юности. Даже в первый замужний год:

Я живу, как кукушка в часах,
Не завидую птицам в лесах.
Заведут – и кукую.
Знаешь, долю такую
Лишь врагу
Пожелать я могу.

К счастью для нас, судьба избавила Анну от такой «доли». Она как-то сразу, не умом-рассудком, а чем-то, что умнее ума и практичней здравого смысла, сообразила: то, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они любят или не любят друг друга, тоже театр. Весь мир – театр, но в том, главном, где роль сценариста берет на себя Любовь, всегда и везде, во всем подлунном мире, играется одна и та же драма. Меняются костюмы и декорации, свет и машинерия, неизменны лишь амплуа. Мужских не так уж и много: ухажер, жених, муж, любовник, старый друг, милый друг. Зато женских не счесть, и ей, Анне, назначено – не выбирать, а принять все. Чтобы, выйдя на подмостки, иметь высшее право сказать многим:  «Я голос ваш, жар вашего дыханья…»

Интуитивно, шестым чувством, тогда же сообразила: женский опыт, с таким трудом («Дал Ты мне молодость трудную…») нажитый к двадцати годам, годился лишь для двух эпизодических, не подходящих для примадонны Серебряного века ролей: провинциальной мечтательницы, невпопад влюбившейся в случайного прохожего потому только, что «пришла пора», да «неневестной невесты», зачем-то выскочившей замуж за хорошего, но совсем не созданного для семейной жизни и нелюбимого человека. И тот и другой сюжет требовали честной и точной, мужской, чеховской выделки прозы, не модной, не соответствующей духу времени. Стихи же из этого уже отработанного «сора» или не росли вовсе, или вырастали столь несовременными, что законодатели поэтической моды иронически улыбались: «Какой густой романтизм…» Даже Гумилев смутился: «Аннушка, ну зачем тебе это? Займись лучше балетом, ты же такая гибкая!»

Танцами? Как бы не так! И она сделала то единственное, что гарантировало успех: выбрала для дебюта самые банальные, и казалось бы, совершенно не подходящие, не отвечающие ее данным амплуа – амплуа молоденькой любовницы записного донжуана для большой столичной сцены Театра поэзии и Миньоны в полубалетной пасторали для его царскосельского филиала.

О «стройном» и «странном» мальчике, сыгравшем в царскосельской полубалетной пантомиме роль партнера Коломбины, то есть о лирическом герое и «Маскарада в парке», и «Алисы», и двух кокетливых миниатюр («Над водой» и «Я сошла с ума, о мальчик странный…»), мы знаем очень мало. Имя – Михаил Александрович Линдеберг. Место и дата его самоубийства «на романтической почве» – Владикавказ, ночь на 23 декабря 1911 года в казарме 3-й батареи 21-й артиллерийской бригады. А еще то, что вольноопределяющийся Линдеберг был сыном директора Санкт-Петербургского кадетского корпуса. Это сообщение разыскал в подшивках газеты «Новое время» Роман Тименчик, естественно, по наводке Ахматовой, после того как в черновиках прозы о «Поэме без героя» была обнаружена следующая запись: «Первый росток (росточек, толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, – это, конечно, запись Пушкина: "Только первый любовник производит впечатление на женщину, как первый убитый на войне"! Всеволод (персонаж "Поэмы без героя" – А. М.)  был не первым убитым и никогда моим любовником не был, но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу… что они навсегда слились для меня». Ссылка на Пушкина дорогого стоит. Исказив и текст, и мысль Пушкина, Ахматова невольно сказала гораздо больше, чем хотела сказать. У Пушкина про это  сказано совсем не так: «Первый несчастный воздыхатель возбуждает чувствительность женщины, прочие или едва замечены, или служат лишь… Так, в начале сражения первый раненый производит болезненное впечатление и истощает сострадание наше…» (Материалы записных книжек. Т. 7. С. 301). На том же листке, на полях, написано и имя первого из ахматовских «воздыхателей» – Михаила Линдеберга, и, судя по контексту, заключающая фраза: «Никогда моим любовником не был» – относится не только к Всеволоду Князеву, но и к Линдебергу. А вот об адресате других стихотворений, написанных в те же месяцы: «Сжала руки под темной вуалью…», «Как соломинкой, пьешь мою душу…», «Надпись на неоконченном портрете», «Я и плакала, и каялась…», «Высоко в небе облачко серело…», «Сердце к сердцу не приковано…» – такого, при всем желании, уже не скажешь.

О том, что отношения с прототипом лирического героя рискованных лирических откровений, по моему предположению – Георгием Ивановичем Чулковым, были отнюдь не платоническими, Анна Андреевна упомянула задолго до «Поэмы без героя», еще в 1926 году, в откровенном разговоре с П. Н. Лукницким. Со слов Ахматовой Лукницкий, кажется, слегка шокированный откровенностью А. А., вписывает имя Чулкова в ее «донжуанский список» (перечень мужчин, с которыми она была близка); фиксирует и такой факт: «1915–1916. Встречи с Г. И. Чулковым, который живет в Царском Селе на Малой улице – в расстоянии одного квартала от дома Гумилевых». Ни Модильяни, ни Линдеберга в перечне «действительных любовников» нет, и это, кстати, еще один аргумент в пользу того, что на этот раз Анна Андреевна не лукавит и не темнит. Одно дело – легкий и красивый роман с бедным художником, и совсем другое – связь со взрослым женатым человеком и влиятельным критиком. Особенно если учесть, что у Чулкова было известное всему Петербургу свойство, принимавшее порой род недуга. Он славился тем, что с «неистовым энтузиазмом» продвигал юные дарования в печать. А так как в те годы он слыл фигурой такого ранга, что и впрямь мог сделать литературное имя (а мог не захотеть и не сделать), связь с ним, даже намек на вероятность связи, в моральном отношении предосудительна.

«Кто ты – брат мой или любовник?»

Не утверждаю, что Анна Андреевна сие обстоятельство не учла, вот только бросил ее «в объятия» влиятельного критика интерес совсем иного сорта. Георгий Чулков был неизменным спутником Блока в его хмельных шатаниях по кабакам с сомнительной репутацией и даже наставником по части блуда. Недоброжелатели взахлеб злословили. Дескать, Чулков выводит поэта чуть ли не за ручку из уединенного, на отшибе, отшельничества в мир тайной жизни столицы с ее «ночными бабочками» и отдельными кабинетами. В более узком кругу кое-что знали и о скандальном романе Георгия Ивановича с Любовью Дмитриевной Блок в зиму 1907/08 года. Вот как описала жена поэта своего партнера той зимы в книге «И были, и небылицы о Блоке и о себе»: «Пришедшая зима 1906–1907 года нашла меня совершенно подготовленной к ее очарованиям, ее „маскам“, ее „снежным кострам“, легкой любовной игре, опутавшей и закружившей всех нас. Мы не ломались, нет, упаси Господь! Мы просто и искренне все в эту зиму жили не глубокими, основными, жизненными слоями души, а ее каким-то легким хмелем… Мой партнер этой зимы, первая моя фантастическая „измена“ в общепринятом смысле слова, наверное, вспоминает с неменьшим удивлением, чем я, нашу нетягостную любовную игру. О, все было, и слезы, и театральный мой приход к его жене, и сцена à la Dostoevsky. Но из этого ничего не получилось, так как трезвая NN (жена) в нашу игру не входила и с удивлением пережидала, когда мы проснемся, когда ее верный, по существу, муж бросит маскарадную маску. Но мы безудержно летели в общем хороводе: „бег саней“, „медвежья полость“, „догоревшие хрустали“. Какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах с его немыслимыми, вульгарными „отдельными кабинетами“ (это-то и было заманчиво!). И легкость, легкость, легкость… Георгий Иванович, кроме того, обладал драгоценным чувством юмора, который верно удерживал нас от всякого „пересола“. Когда он несколько лет назад вернул мне мои „письма“ – вот это был уж пересол, тут чувство юмора ему изменило! Но я была им рада и с умилением перечитывала этот легкий, тонкий бред…»

В отличие от Любови Дмитриевны, Анна Ахматова, хотя и «рассекретила» свои отношения с Чулковым, вряд ли предполагала, что дневник Лукницкого будет издан при ее жизни. Не распространялся на сей счет и Чулков, видимо, связанный данным обещанием сделать все, чтобы никто не узнал об их отнюдь не платоническом романе. По этой причине в биографических сочинениях об Анне Ахматовой Георгий Иванович хотя и присутствует, но совсем в ином амплуа – пожизненно верного друга. Однако, прежде чем выяснить детали крайне важной в реальной жизни Ахматовой коллизии, позволим себе небольшое отступление.

Твердо убежденная в том, что у поэта, как и у всякого человека, есть полное право скрыть то, что он по тем или иным причинам не хотел бы сделать общественным достоянием, Анна Андреевна сознательно утаила многие и многие подробности своей достаточно богатой личной жизни. Оставим пока вопрос, почему Анна Андреевна, весьма откровенная в одних случаях, скрытничает в других, ничуть не более щекотливых, и озаботимся другой проблемой: а имеем ли мы, читатели в потомстве, моральное право допытываться до истины? И не смахивает ли наше желание знать о любимом поэте если не все, то как можно больше на элементарное бытовое любопытство? Разумеется, каждый волен выбирать, но лично я считаю, что имеем, хотя бы уже потому, что сама Ахматова в своих пушкинских расследованиях с расхожими табу ничуть не считается. А кроме того, работая с пушкинскими документами, А. А. на своем опыте убедилась: нет ничего тайного, которое в конце концов не стало бы явным, и этого не надо бояться, ибо на суде истории «в оценке поздней оправдан будет каждый час».

Ну а теперь вернемся в осень 1910 года. Как уже упоминалось, Георгий Чулков о своем увлечении юной Ахматовой как бы умолчал. Не сделал их отношения достоянием молвы. И тем не менее не устоял перед соблазном оставить хотя бы еле заметный след, заметный только им двоим, в своих мемуарах, вышедших отдельным изданием в 1930 году («Годы странствий»): «Освобождаясь от декадентства, я освобождался вместе с тем от того петербургского романтизма, коим душа моя была надолго отравлена. Впрочем, мне предстояло еще раз припасть к этой хмельной чаше в 1911 году». Сделав после намеренно туманной фразы еще более туманный стилистический ход, дабы хотя бы формально развести  «хмельную чашу» и Анна Андреевну Ахматову, Чулков рассказывает далее именно об этом, последнем ярком событии петербургской своей бурной «личной жизни»:

«Однажды на вернисаже выставки "Мира искусства" я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона», которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда».

Поскольку далее у Чулкова следует абзац, в котором, по моей гипотезе, сконтаминированы две беседы с Ахматовой, обе на Царскосельском вокзале, но в разное время, прервем его исповедь и предоставим слово героине. Стихи написаны во Франции, летом 1911-го, но, судя по деталям (ранняя осень, пожелтевшие вязы), речь в них идет все о том же сентябрьском синеватом вечере, когда Георгий Иванович, сделав вид, что им по пути, подвез приглянувшуюся даму. В тогдашнем Петербурге это было не «ухаживанием», а нормой поведения для мужчины, относящего себя к разряду «порядочных».

Мне с тобою пьяным весело —
Смысла нет в твоих рассказах.
Осень ранняя развесила
Флаги желтые на вязах.

Оба мы в страну обманную
Забрели и горько каемся,
Но зачем улыбкой странною
И застывшей улыбаемся?

Мы хотели муки жалящей
Вместо счастья безмятежного…
Не покину я товарища
И беспутного и нежного.

Ну а теперь опять вернемся к Чулкову и продолжим цитировать его вроде бы не имеющий никакой тайной «заначки» рассказ:

«Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:

– А вы знаете, что я пишу стихи?

Полагая, что это одна из тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книгу "Вечер".

Первые же строфы… заставили меня насторожиться.

– Еще!.. Еще!.. Читайте еще, – бормотал я, наслаждаясь новою, своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.

– Вы – поэт, – сказал я совсем не тем равнодушным голосом, каким просил ее читать свои стихи. Так я познакомился с Анной Андреевной Ахматовой. Я горжусь тем, что на мою долю выпало счастье предсказать ей ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения. Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год».

«Годы странствий», повторю, создавались в конце двадцатых, и Чулков, по понятным соображениям, навел тень на плетень. Тем не менее его жена Надежда Григорьевна после смерти Георгия Ивановича сочла своим долгом приоткрыть ровно полвека таимый секрет. Рассказала о том, что в мае 1911-го юная и очень красивая Ахматова появилась в Париже одновременно с ее мужем и в течение почти трех месяцев Георгий Иванович регулярно с ней виделся: «Я впервые встретилась с Ахматовой в Париже в 1911 году. Она приехала туда в одно время с моим мужем, а я приехала месяцем раньше… Г. И. писал мне из Петербурга, что открыл нового поэта… Он присылал мне ее стихи…»

Мемуары Надежды Григорьевны – еще одно, пусть и не прямое, свидетельство того, что Георгий Иванович в целях конспирации «слил в одно» несколько встреч с Ахматовой. Первое знакомство с интересной сероглазкой в редакции «Аполлона» (ранней осенью 1910-го) на вернисаже прижурнальных «мирискусников». Нечаянную встречу с ней же на петербургской, уже городской, выставке «Мира искусства», открывшейся для прессы 30 декабря 1910-го. И еще одну, видимо, уже не случайную, а оговоренную заранее, на вечере Федора Сологуба 1 марта 1911-го в концертном зале Тенишевского училища. Чулков как бы по забывчивости не уточняет даты, смазывает их, но в главном не лжесвидетельствует. Упоминаемый им первомартовский вечер Сологуба действительно состоялся «спустя несколько дней» после вернисажа художников «Мира искусства». Вот только не петербургского, а московского. Московская выставка открылась 26 февраля, и Г. И. был на ее открытии. Однако к первому марта вернулся в Петербург и присутствовал на вечере Сологуба. По-видимому, именно в тот весенний вечер Ахматова и прочитала Георгию Ивановичу стихи, составившие ядро книги «Вечер». При первой с ним встрече ранней осенью 1910-го ей пока нечем поразить неожиданного поклонника. Эффектными были разве что «Змея» да «Синий вечер». Даже «Сероглазый король» в сентябре еще не написан. Зато к 1 марта 1911 года уже создан зимний любовный цикл. Вчитаемся же в эти строки (привожу лишь самые выразительные фрагменты входящих в него стихотворений):

8 января 1911. Киев:

Сжала руки под темной вуалью…
«Отчего ты сегодня бледна?» —
Оттого, что я терпкой печалью
Напоила его допьяна.

Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительно рот…
Я сбежала, перил не касаясь,
Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка
Все, что было. Уйдешь, я умру».
Оглянулся спокойно и жутко
И сказал мне: «Не стой на ветру».

10 февраля 1911. Царское Село:

Как соломинкой, пьешь мою душу.
Знаю, вкус ее горек и хмелен.
Но я пытку мольбой не нарушу.
О, покой мой многонеделен.

Когда кончишь, скажи. Не печально,
Что души моей нет на свете.
Я пойду дорогой недальней
Посмотреть, как играют дети.

На кустах зацветет крыжовник,
И везут кирпичи за оградой.
Кто ты: брат мой или любовник,
Я не помню, и помнить не надо.

Как светло здесь и как бесприютно,
Отдыхает усталое тело…
А прохожие думают смутно:
Верно, только вчера овдовела.

Как видим, Анна Ахматова сразу же, на лету подхватила, присвоила и мастерски обыграла изобретенный Чулковым образ: его увлечение женой Гумилева подобно хмельной чаше.  Спустя два года в цикле «Смятение» она использует и еще одну находку Георгия Ивановича. Выражение «А я не могу взлететь, хоть с детства была крылатой…» фактически дублирует тот фрагмент из книги «Годы странствий», где Чулков сравнил Анну Андреевну с птицей, влачащей по земле раненое крыло.

Георгий Чулков, хотя вроде бы жил нараспашку, был человеком скрытным. Это видно даже по тому, как он пишет о себе в «Годах странствий» – всегда словно в третьем лице. А люди скрытные сплошь и рядом проговариваются, если уверены, что никто и никогда не догадается, что спрятано, что таится за их невнятными (вроде бы!) показаниями. Скажем, такой сюжет. Известно, например, что в первой юности Анна Горенко, к месту не к месту, дабы щегольнуть сказочной гибкостью, делала «змею». Об этом, кстати, вспоминает и Надежда Григорьевна Чулкова все в тех же парижских заметках о знакомстве с Ахматовой, но вряд ли Н. Г. Чулкова впрямую связывает этот факт со следующим пассажем из парижской корреспонденции мужа, отправленной в Петербург ранним летом 1911 года (абзац этот, заметим, совершенно не вяжется с темой корреспонденции – отчетом о заседании палаты депутатов, на котором оппозиция жестко критиковала какое-то постановление правительства): «Я часто захожу в Jardin des plantes, в этот прелестный уголок Парижа, сохранивший очарование прошлых дней. Мимо «Martin» (обезьянника. – А. М.),  возле которого всегда стоит толпа зевак, мимо невероятных павлинов, мимо гиппопотама с мордой, похожей на чемодан, я спешу пройти к помещению, где дремлют змеи. Меня влекут к себе почему-то эти странные существа, с таким сильным и гибким телом, с таким изысканным рисунком на коже и такими непонятными глазами, влюбленными в какую-то нам неведомую тишину. Я всегда жду с волнением, когда проснется одна из этих индийских красавиц и обратит на меня свой загадочный и чарующий взгляд». Тот же, кстати, змеиный образ – изысканность внешнего «рисунка» и тайно смертельный яд волшебного напитка – мелькнет и в рецензии Чулкова на одну из публикаций А. А. в газете «Утро России»: «Изысканность поэтического дара Ахматовой… в утонченности переживаний… Почти в каждом стихотворении… как в бокале благоуханного вина, заключен тайно смертельный яд иронии…» Отметим: отзыв Чулкова – первая восторженная рецензия на ахматовские публикации. До Чулкова рецензенты лишь мельком упоминали ее имя.

Словом, познакомился Г. И. Чулков с Анной Ахматовой не совсем так, как это описано в «Годах странствий». Зато другое его свидетельство – «Я горжусь тем, что на мою долю выпало счастье предсказать ей (Ахматовой. – А. М.)  ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения» – истинная правда. Конечно, и оно могло бы показаться тщеславным, и притом задним числом преувеличенным, если бы не повесть Чулкова «Слепые», вышедшая в одиннадцатом, за 1910 год, номере «Вестника Европы», то есть действительно в то время, когда Анна Андреевна Гумилева-Горенко еще не печаталась (ее первая публикация в России – февраль 1911-го).

«Слепые» имели шумный, почти сенсационный успех, так как Чулков рассказал в этой маленькой повести историю своего романа с Любовью Дмитриевной Блок (в «Слепых» она выведена под именем Любови Николаевны Бешметьевой). Между тем эта безлюбая с обеих сторон лав стори  занимает в ней отнюдь не центральное место. Куда больше страниц отведено в «Слепых» страстно-романтическим отношениям Лунина [13] (то бишь Чулкова) с женой инженера Полянского Анной, с которой он знакомится вскоре после отъезда ее супруга в экспедицию. Любовь Николаевна всего лишь большая розово-белокурая кукла, Анна же подается как женщина страстная, «красоты необычайной», созданная не для забавы, а для великой земной любви. К тому же талантливая и загадочная. Даже младшая сестра госпожи Полянской, хотя и сама неравнодушна к Лунину, влюблена в нее. Вот этот фрагмент.

«– А вам нравится Анна? – неожиданно спросила Наташа, наивно и доверчиво заглядывая в лицо Лунина.

– Нравится.

– Да. Да. Она – необыкновенный человек!.. Если бы я была мужчиной, я бы сказала ей, что пусть она прикажет мне – и я брошусь в огонь, умру за нее. Но я боюсь ее… она жестока. Она никого не жалеет. Она только красоту любит… Если человек слабый и бесталанный будет гибнуть у нее на глазах, она не пожалеет его никогда. А вот над стихами Пушкина она плачет. Прочтет: "Когда для смертного умолкнет шумный день", – и слезы, слезы… А как она красива!.. У нее лицо меняется как небо. Тень такая серебристая пробежит – и все черты, все краски делаются новыми, неожиданными… А какие брови у нее умные и строгие. И тишина в них какая. А где-то в глубине глаз – черная буря».

Лунин, а он художник-портретист, пленен, очарован, он хотел бы написать Анну, но ее прелесть неуловима. К тому же муж Анны – человек непредсказуемый и «одержимый» («похож на автомобиль… и в нем рычаги какие-то», по характеристике Наташи, опять же совпадающей с мнением Валерии Сергеевны о Гумилеве) – вот-вот должен вернуться из экспедиции, кажется алтайской. Что-то будет? Любовь-страсть, чтобы длиться, должна верить, что ей нет конца, а Анна живет сегодняшним днем: «И когда Лунин увидел ее распустившиеся волосы и глаза, потемневшие от страсти, он богомольно прижался к ее ногам… Они вышли на террасу, и Анна, простирая руки, громко кричала:

– Здравствуй, апрель!

И вот, когда она так стояла с поднятыми к небу руками, изнемогая от любви, [14] Лунин вдруг сделался мрачным, как будто вспомнил что-то.

– Когда приедет муж? – спросил Лунин сухо, стараясь не смотреть в глаза Анны.

– В июле, вероятно. Он сам не знает, должно быть…»

Интрижка с графиней Бешметьевой (Менделеевой) кончается легким конфузом. Графу (Блоку) не до измен жены, у него свои роковые страсти и свои снежно-звездные умопомрачения. С машиноподобным ревнивцем этот номер не прошел: кончилось дуэлью со смертным исходом. Но не смерть инженера-путешественника разводит любовников, а внезапный триумф Анны. Сменив фамилию, она становится знаменитой актрисой.

Герои расстаются, портрет Анны с воздетыми к небу руками и глазами, потемневшими от страсти, остается недописанным…

Согласитесь, что Чулков-Лунин имел право гордиться тем, что предсказал Гумилевой-Полянской внезапную славу, а у Анны Ахматовой-Томилиной были некоторые основания сделать «надпись на неоконченном портрете». Вот эту:

О, не вздыхайте обо мне,
Печаль преступна и напрасна,
Я здесь на сером полотне,
Возникла странно и неясно.
Взлетевших рук излом больной,
В глазах улыбка исступленья,
Я не могла бы стать иной
Пред горьким часом наслажденья.

Подозреваю: и госпожа Чулкова, прилежно читавшая все, что выходило из-под пера супруга в рукописи, обратила внимание на замеченные нами «странные сближения». А если и нет, то у нее наверняка имелись и более веские доказательства того, что у Г. И. очередной припадок влюбленности. Во всяком случае, вернувшись из путешествия по Европе, в Петербург, к его хмельным чашам  Чулковы не вернулись. Обосновались в Москве. Георгий Иванович в мемуарных записках объяснил перемену места жительства тем, что после Европы захотелось тишины и покоя. Но вряд ли это объяснение исчерпывает сложность ситуации… Сомнительно, чтобы Надежда Григорьевна, зная способность мужа заново и по-новому влюбляться в дам своего выбора (он и в нее, по его же словам, раз восемь влюблялся, и все по-разному), совсем уж забыла об Анне Андреевне. Чувствуя это, Георгий Иванович, приезжая в Питер, неизменно сообщал жене, где именно в данный момент находится не только госпожа Гумилева, но и господин Гумилев. [15]

Женский расчет Надежды Григорьевны (с глаз долой – из сердца вон!) оказался верным: хмель постепенно выветрился, и когда весной 1913-го Чулков вновь замелькал на столичном небосклоне, об очаровании прошлых дней речи уже не было.

Ахматову это задело. Лишний поклонник ей был теперь не так уж и нужен, но то, что милый, добрый и любезный Георгий Иванович вяло, без прежнего восторга реагирует на появляющиеся в периодике стихи из «Четок», приводило в недоумение.

Совокупность вышеуказанных обстоятельств, видимо, и послужила тем жизненным импульсом, тем «сором общежития», на котором вырос чудо-цветок – знаменитое «Сколько просьб у любимой всегда, у разлюбленной просьб не бывает…» (февраль 1913 г.). Во всяком случае, в окружении Ахматовой в 191З году не было человека, чью биографию она могла бы назвать «славной» («В биографии славной твоей разве можно оставить пробелы…»). [16]

Георгий Чулков, как и следовало ожидать, поспешил исправиться. 11 ноября 1913 г. Н. Г. Чулкова сообщает мужу такую пикантную новость: «Белкину дали иллюстрировать твой рассказ. Он хочет изобразить тебя, меня и Ахматову. Не правда ли – очень мило?»

Не думаю, чтобы умную Надежду Ивановну сильно заботило любопытство «молвы», а вот непредсказуемости Гумилева, только что (30 сентября 1913 г.) вернувшегося из Африки, памятуя о дуэли его с Волошиным, она наверняка опасалась. А ну как они оба, муж и этот африканский охотник, по дурости сцепятся и что-нибудь натворят? К тому же той осенью 1913-го у супругов Чулковых появились куда более серьезные причины для нешуточной тревоги. Вернувшись в Петербург (февраль 1913 г.), Георгий Иванович, как и десять лет назад, азартно «ввинчивается» в культурный неугомон столицы. Он снова – в центре и в курсе и, как и встарь, – нарасхват. Не забывает и себя. Издает один за другим романы, повести, стихи, ввязывается в дискуссии и бывает везде, поражая энергией коллег. О Чулкове предвоенной поры модная беллетристка Тэффи вспоминает как об очень красивом, любезном и талантливом человеке. Он и в самом деле в полном расцвете творческих сил и физических возможностей. И даже при очень хороших деньгах, настолько хороших, что обзаводится собственной квартирой – большой и по соседству с ахматовской Тучкой. (Тучкой Гумилев называл комнатушку, которую снимал на Тучковой набережной, поступив в университет.) Но уже в ноябре здоровье Георгия Ивановича стало сдавать. К концу зимы врачи поставили диагноз: резкое обострение хронического туберкулеза, может быть – скоротечная форма. Пришлось в срочном порядке, не дожидаясь опасной для легочников петербургской гнилой весны, уехать в Швейцарию. Диагноз, видимо, был не совсем точным, развитие болезни удалось приостановить. Георгий Иванович вновь воскрес и, как и пять лет назад, очарован навестившей супругов художницей Зинаидой Серебряковой. Однако об Анне не забывает. И сердится, что та не отвечает на его послания. «А ты письма мои береги,/ Чтобы нас рассудили потомки…»

Писем Г. И. Чулкова Ахматова не сберегла. Да, видимо, и не берегла, а из ее писем к нему сохранилось всего два. Одно нейтральное (1930 г.), в котором она благодарит старого друга за заботы во время ее визита в Москву. А вот письмо, отправленное из Слепнева в Лозанну в июле 1914 года, имеет самое непосредственное отношение к нашему сюжету. Анна Андреевна только что вернулась из Киева, где у нее состоялось тщательно продуманное и давно запланированное свидание с Николаем Владимировичем Недоброво. Однако о поездке в Киев в письме к Чулкову ни слова. Хотя, казалось бы, почему не сообщить доброму другу, засыпавшему ее письмами и изнывающему от безделья среди швейцарских красот, об этом пусть и небольшом, но событии? Не потому ли, что не так уж приятно сознаваться самой себе в том, что Киев стал в ее женской судьбе чем-то вроде города для тайных свиданий? Конечно, ни Георгий Иванович, с которым Анна Андреевна, по моему предположению, «свиданничала» в древнем городе на Днепре в январе 1911 года, ни Николай Владимирович Недоброво, с которым она повторит аналогичный «проект» в июне 1914-го, об этом никогда не узнают, но…

Предвижу вопрос: а какие у меня основания для столь рискованного предположения?

Прежде всего, конечно, более чем красноречивые строки из ахматовского стихотворения «Высоко в небе облачко серело…» (февраль 1911 г.):

О нем гадала я в канун Крещенья.
Я в январе была его подругой.

И в канун Крещенья (то есть 6 января 1911 г.), и весь тот январь Анна Андреевна прожила в Киеве, и никаких других претендентов на ее внимание, кроме Георгия Ивановича, у нее в те месяцы еще не было. Даже Линдеберг, судя по датам обращенных к нему стихотворений, замаячит на ее горизонте только после того, как Чулков в феврале 1911 года уедет в Москву на выставку «Мира искусства».

О том, что в январе 1911-го и именно в Киеве Анна встречалась с Чулковым, свидетельствуют не только процитированные строки. Но для того чтобы это доказать, придется переместиться из зимы 1911-го в лето 1914 года. Чулков все еще в Швейцарии. Анна Андреевна, вернувшись в Слепнево из Киева, получает от Георгия Ивановича письмо, в котором тот просит прислать ему хотя бы новые стихи. Анна Андреевна, усовестившись, обещает: «Когда будут стихи, пошлю Вам непременно», и даже успевает отослать в Швейцарию киевские лирические зарисовки. Через несколько дней война отрежет Георгия Ивановича от родины. Стихи, в которых Ахматова живописует любимые с отрочества киевские церкви, станут последней весточкой. И от Анны, и из России.

Древний город словно вымер,
Странен мой приезд.
Над рекой своей Владимир
Поднял черный крест.

Липы шумные и вязы
По садам темны,
Звезд иглистые алмазы
К Богу взнесены.

Путь мой жертвенный и славный
Здесь окончу я,
И со мной лишь ты, мне равный,
Да любовь моя.

* * *

И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к солее, я тебе поклялась,
Что будет моею твоя дорога,
Где бы она ни вилась.

То слышали ангелы золотые
И в белом гробу Ярослав.
Как голуби, вьются слова простые
И ныне у солнечных глав.

И если слабею, мне снится икона
И девять ступенек на ней.
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышится голос тревоги твоей.

Чулковы вернулись в Россию в начале 1915-го. Пробирались через Румынию и Украину. Оказавшись в Киеве, Георгий Иванович сразу же отправляется в Софийский собор – смотреть мозаики, с юности восхищавшие Ахматову. Затем идет в Кирилловскую церковь. Тут-то и начинается мысленный спор с Анной. Цитирую этот фрагмент из книги «Годы странствий»: «Из Румынии мы поехали в Киев. Там пошел я в Софийский собор смотреть мозаики… Из Софийского собора отправился я на противоположный конец смотреть Врубеля в Кирилловской церкви… Я не хочу умалить Врубеля… Но всмотритесь в эту живопись, сравните ее хотя бы с мозаиками Софийского собора, и вы убедитесь, что у Врубеля стилизованная монументальность. Конечно, это не слащавые красивости Васнецова, которыми восхищаются обыватели во Владимирском соборе. У Врубеля все серьезно и убедительно. Но тем страшнее. Я не в первый раз был в Кирилловской церкви. Должен признаться, что ранее я не сознавал с такой отчетливостью опасности Врубеля. Теперь же, когда шумела мировая война, я почувствовал историю. Я стал различать в ней, в истории, все «реальности» и все «мнимости» с зоркостью, до тех дней мне не свойственной. Я понял, что Врубель опасен… В стенописи Кирилловской церкви можно уже угадать будущих «демонов», коими соблазнился художник».

Как видим, предмет спора – собор Святого Владимира и Врубель. У Ахматовой в стихах – полное согласие с «обывателями», ее не возмущают «слащавые красивости Васнецова». Для нее Владимирский собор и его вознесенный над древним городом черный крест – такая же святыня, как и легендарная София. Но спор о Васнецове не главное. Главное – продолжение разговора о Врубеле, не сегодня, в январе 1915-го, начавшегося, и не с неким абстрактным собеседником, а именно с Анной. Мысль о том, что Врубель – демон, что «от него все демоны ХХ века», – ее любимая, затверженная, задушевная мысль. И вот что интересно. Как следует из текста, Чулков в Киеве не в первый раз, но единственный храм, который он осматривает не впервые, – это любимая Анной Андреевной Кирилловская церковь с росписями Врубеля, его знаменитая Богородица «с безумными», по ее определению, глазами. Однако и на этот счет у Чулкова другое, отличное от ахматовского, мнение. Дескать, уже то, что Врубель писал апостолов с «несчастных сумасшедших» (пациентов ближайшей лечебницы для душевнобольных), «указывает на духовную слепоту» художника. Не нравится ему и Богородица: «На первый взгляд торжествует дивный монументальный стиль Византии», свободный от психологизма, а ежели всмотреться – стилизация. Чтобы с такой дотошностью оспаривать соображения, высказанные не в специальной искусствоведческой работе, а всего лишь в лирических стихотворениях да разговорах с их автором, надо, согласитесь, быть очень задетым. И не профессионально – по-человечески.

О многом говорит, на мой взгляд, и вот какой факт. Вернувшись в Россию, Чулков снимает квартиру в Царском Селе. Заглохший было роман начинает растепливаться, [17] но, так и не разгоревшись, угасает, ибо судьба Георгия Ивановича делает неожиданный поворот, амурным приключениям не способствующий. Надежда Григорьевна после пятнадцати лет бесплодного супружества вдруг забеременеет и благополучно родит своему верному, в сущности, донжуану долгожданного сына.

Допустим, полусогласится дотошный читатель, стихи, которые людская молвь  связывает с Модильяни, относятся не к нему. Но какое отношение имеют собранные вами факты (предположим, что это и в самом деле факты) к тому сюжету, который и впрямь является в судьбе Ахматовой роковым – ее внезапному, «рассудку вопреки, наперекор стихиям», побегу в Париж? Ведь по совокупности обстоятельств инициатору этого якобы засекреченного романа выгоднее было спрятать концы в воду, утаить от жены очередное опьянение чужой юностью и красотой? Не против же желания господина Чулкова Анна приехала в Париж одновременно с ним?

Что касается возражения первого, то в нем есть резон. Многие поэты, в их числе Александр Пушкин и Иосиф Бродский, утверждали, что жизнь и творчество – вещи несовместные. Однако другие авторы, в том числе и знаменитые, придерживаются прямо противоположной точки зрения. Гете, например, считал лучшей критической работой о себе исследование, автор которого самостоятельно, без подсказок и наводок поэта, обнаружил самую непосредственную связь между знаменитыми «Римскими элегиями» и теми сугубо житейскими обстоятельствами, в каких Гете оказался в годы их создания. Сходную позицию занимал, кстати, и Константин Батюшков: только тот стихотворец – истинный поэт, кто живет, как пишет, и пишет, как живет. Такой тип творческого поведения он называл «пиэтической диетикой». Ахматова строжайшей «диетике» следовала далеко не всегда. Порой и впрямь могла превратить пойманную на лету фразу в стих. Однако подобного рода «присвоений» у нее совсем немного. К тому же пойманные в воздухе, в шуме времени, в гомоне общежития импульсы укоренялись, давали побег и шли в рост только тогда, когда оказывались сочувственными, соответствующими состоянию-положению-переживанию, уже забродившему в творческом тигле, но еще не нашедшему «первого» слова, еще не умеющему сказаться. И что бы ни утверждали теоретики и критики, читатель интуитивно, по инстинкту, выбирает (для личного пользования!), запоминает наизусть, присваивает, использует как добавку к собственному сердечному опыту прежде всего произведения, обеспеченные реальным, взятым из действительного происшествия, а не сочиненным (выдуманным) переживанием.

Что же касается положения второго – по какой такой причине Анна Андреевна в мае 1911 года оказалась в Париже, – то этот вопрос из тех, на какие документы по своей воле не отвечают. Чтобы заставить их заговорить,  придется, следуя путем исторических реконструкций Ю. Н. Тынянова, автора «Кюхли» и «Смерти Вазир-Мухтара», не побояться сделать лишний шаг в указанном им направлении: «Я начинаю там, где кончается документ».

Сделаем же этот шаг…

1910 год. Последняя декада сентября. Осень выдалась ранняя, но не по-петербургски яркая и теплая. Справившись с делами, Георгий Иванович завернул в любимый их с Блоком кабак на Мойке. Вышел уже в первых сумерках и удивился: к дверям поселившегося под той же аркой новорожденного «Аполлона» подъезжали стильные экипажи, из которых выпархивали столичные жар-птицы, декольтированные, в вечерних туалетах, в сопровождении соответствующих черно-белых, офраченных, «в шик опроборенных» господ. Чулков, хоть и был подшофе, присоединился. Выяснилось, что в журнале вернисаж – пробный показ художников группы «Мир искуства» перед большой, приуроченной к Новому году выставкой в музее Первого кадетского корпуса. К этой выставке Зинаида Серебрякова писала его, Чулкова, портрет. Портрета среди выставленных в журнальной галерее работ Георгий Иванович не обнаружил и, чувствуя себя не совсем уютно среди разнаряженной публики, хотел было подвинуться к выходу, но не ушел. Перед картиной Сергея Судейкина стояла юная высокая и стройная темноволосая женщина, плотно и почтительно окруженная сотрудниками «Аполлона». Заметив, что на нее смотрят, она сильно смутилась. Неловко протиснувшись сквозь стерегущую незнакомку живую изгородь, Георгий Иванович шепотом попросил ближайшего из «охранников» – познакомь, дескать. И осекся: протянув маленькую руку с массивным обручальным кольцом, дама не произнесла ни слова. Раздосадованный, он снова стал медленно продвигаться к выходу. В дверях все-таки оглянулся и встретился с женой африканца глазами: глаза у новоиспеченной мадам Гумилевой были светлые.

Дойдя фланирующим шагом до самого Невского, Чулков неожиданно для себя повернул обратно, и уже не шел, а почти бежал. Интуиция не подвела: перед подъездом маячила одинокая женская фигурка… Он замедлил шаги, соображая, как объяснить свое возвращение, но объяснение не понадобилось. Не зная, с чего начать, начал с самого банального, с Сережи Судейкина. Анна перестала топорщиться и, как-то по-детски сбиваясь, призналась, что с художником не знакома, а про фамилию эту – Судейкин – знает от своего отца. За отцом, мол, следили. Он заметил и пошел в жандармское управление к Судейкину, отцу художника, сказал: если хотят следить, пусть делают это незаметно, а то нервирует и мешает работать. Судейкин вызвал кого-то и приказал привести того сыщика. Когда сыщик явился, Судейкин спросил, ему ли поручено следить за А. А. Горенко, и, получив утвердительный ответ, показал кулак. А совсем скоро Судейкина-старшего убили, а ее отца все-таки выслали из Петербурга.

Многозначительно помолчав, Чулков стал рассказывать о своих сыщиках и жандармах. И о ссылке в Сибирь, о том, как добирался до места назначения: целый месяц плыли по Лене в лодке, якуты пьяные, как доплыли, непонятно. И как прожили с Надей, женой, два года в юрте. Знаете, Анечка, там вечная мерзлота, и луговая клубника, как в леднике, до весны ни вкуса, ни аромата не теряет.

Когда шесть лет спустя, в 1916-м, Георгий Иванович уезжал на фронт и попросил Анну проводить его (Надежда Григорьевна не могла, заболел маленький), она призналась, что в тот первый их вечер ужас как боялась, что Чулков начнет к ней «приставать». Поутихшие к той поре толки о его романе с женой Блока были для нее, провинциалки, наисвежайшей столичной сплетней. Шла рядом, улыбалась, а думала: неужели этот долговязый красавец, этот специалист по женам поэтов, и ее, как Любовь Дмитриевну, пригласит в какой-нибудь мерзкий ресторан?

А он никуда не приглашал, даже не придерживал из учтивости под руку, просто шел рядом и похож был не на коварного соблазнителя, а на протестантского пастора. И до вокзала не проводил, остановил извозчика. Правда, прощаясь, предложил: приезжайте ко мне в Павловск, мы с Надей там дачку снимаем. Жена уже в августе норовит в город удрать, а я – до ноября. Работа срочная, в Питере – суета сует. Анна замялась, и Чулков тут же перевел стрелки: «Послезавтра, на Башне, у Вячеслава Иванова, надеюсь, увидимся». На Башне, в понедельник, и передал, точнее, передвинул по столешнице записку: «В среду. Днем. Буду ждать на платформе. С подругой и без. С часу до трех. Г. И.». И, не дожидаясь ответа, исчез по-английски. Переполошившись, Анна кинулась к Вале. Валя отнеслась к рассказу подруги на удивление спокойно. А почему бы нам, Анюта, не погулять в Павловске? Сколько лет ты не была там осенью? Осень в Павловске – диво дивное. Если не сидеть в ресторане…

В отличие от Анны Валерия Сергеевна Тюльпанова, пока еще не Срезневская, опаздывать не любила, чем крайне обрадовала Григория Ивановича. «И с чего ты взяла, что он похож на пастора? По-моему, на благородного разбойника!» Вале-Валечке благородный разбойник понравился, и его избушка на курьих ножках тоже. Кончался сентябрь, а осень все еще улыбалась почти по-летнему. На небе ни облачка. Георгий Иванович декламировал Тютчева:

И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле.

И так – до середины октября. А в октябре в договоренное воскресенье у головного вагона Валя не появилась. Потом объяснила: Срезневский не отпустил. Анна, поколебавшись, поехала одна и по обыкновению перепутала расписание. На перроне в Павловске никого не было. Хотела вернуться в Царское, но уж очень хорош был день – классическое бабье лето. Несмотря на топографическую тупость, легко отыскала чулковскую избушку среди полутора десятка почти одинаковых «коммерческих» дачек. Но не успела открыть калитку, как хлынул дождь. И какой – будто июльский! Сдернув щегольскую шляпку, только вчера купленную специально для воскресной прогулки, и кое-как укутав ее косынкой, уже не спеша, – какой смысл прятаться, ежели льет как из ведра, – дернула входную дверь. Георгий Иванович, присев на корточки, раздувал огонь в круглой финской печке. «А я так и знал, что промокнете. Скидывайте-ка башмаки и залезайте с ногами в кресло. Сейчас тепло будет, и волосы распустите, не ровен час простудитесь. И чай заварим, как это у Лермонтова? „О Боге, о вселенной, о том, как пить – ром с чаем или голый ром“. Одет был Георгий Иванович по-разбойничьи, эдаким Карлом Моором: свитер грубой вязки, кожаная безрукавка и – кудри черные до плеч. Седины в полумраке избушки на курьих ножках почти не было заметно. Минут через десять и впрямь стало уютно теплеть. Анна вынула шпильки, наклонила голову. Чулков, оглянувшись, вдруг подошел, снял с кресла как куклу и поставил лицом к окну. „Постойте так и поднимите руки“. – „Зачем?“ – „Затем, что я пишу срочно в номер повесть. Герой – художник, влюблен в женщину с длинными, до пят, волосами, ее, как и вас, зовут Анна, и она тоже замужем. За человеком, уехавшим в какую-то экспедицию. Перед самым вашим приходом перебеливал сцену их тайного свидания. В старом загородном доме, который художник снимает у местного священника“. – „А дальше?“ – „А дальше уже написано: любовь, ревность, дуэль, смерть, прощание навеки. Хотите прочесть? Только, чур, сначала вы. Валечка мне давеча по секрету поведала: с детства пишете стихи“.

Свои стихи Анна читать отказалась, да и рукопись вернула хозяину, дескать, почерка не разбираю. Георгий Иванович открыл печную дверцу, раздул задремавший было огонь и, надев очки, начал читать. Читал он по-актерски, «выразительно» и «моветонно». Анна настроилась иронически, но, вслушавшись, насторожилась.

«– Итак, на пятнадцати шагах, – сказал граф, ни к кому не обращаясь.

Он отломал две сухие ветки и поставил барьер.

Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал холодно и сухо, как заученный урок:

– Господа! Вы доказали вашу готовность драться… Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от выстрела и примириться с господином Луниным.

– Я не хочу примирения, – сказал Полянский твердо.

Первым выстрелил Полянский.

– А… О… А! – крикнул Лунин и уронил пистолет.

Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими пустыми серыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.

– За вами выстрел, если можете стрелять, – сказал граф Лунину.

– Хочу, хочу, – сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру…

Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску».

Анна смотрела на Георгия Ивановича с недоумением: неужели он осмелится такое напечатать? Ведь это же почти дословный, исключая финал, пересказ дуэли Гумилева с Волошиным! А это про Николая Степановича: «Он – неудержимый, и в нем рычаги какие-то». Да это же из гумилевских стихов: «Я словно идол механический среди фарфоровых игрушек»?

Чулков пробовал защищаться:

– Гумилев поэт, а Полянский инженер, и Лунин не литератор, а художник, и героиня не поэтесса, а актриса и даже дочь деревенского священника! Вот увидите, на первую часть повести никто и внимания не обратит, накинутся, как на клубничку, на роман Лунина с Любовью Николаевной, то бишь Дмитриевной…

– А жена?

– А жена ежели и догадается, вида не подаст, она у меня умная. Тем более что я в «Слепых» и с ней объяснился. Вот, читайте сами, у меня голос сел.

«Жену свою я люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные – иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю.

Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после этого жену любишь…»

– И что же, и при встрече со мной, тогда, в «Аполлоне», загорелось?

– И с вами…

– И тоже пройдет?

– Все проходит.

Ночью в Царском, дождавшись, пока в доме все успокоится, Анна, изорвав в клочки, сожгла в пепельнице записочку Георгия Ивановича, переданную ей на Башне. Но заснуть не получалось. Мерещилось: тающий мартовский снег, на снегу пистолет, растерянное лицо живого Чулкова и спокойное и важное – мертвого Коли. Чтобы отделаться от этого ужаса, почти заставила себя выкликнуть первую строчку. Главное – первая строчка, а потом слова и чувства сами собой соединятся друг с другом, сплетутся и защитят от леденящего душу страха. Стихи пришли, но от страха не освободили: [18]

Если в небе луна не бродит,
А стынет – ночи печать…
Мертвый муж мой приходит
Любовные письма читать.

В шкатулке резного дуба
Он помнит тайный замок,
Стучат по паркету грубо
Шаги закованных ног.

Сверяет часы свиданий
И подписей смутный узор.
Разве мало ему страданий,
Что вынес он до сих пор?

Проснувшись, Анна выглянула в окно: вчерашнего почти летнего ненастья как не бывало. Легкий ночной морозец вычистил и выгладил раскисшую землю. И от ночных страхов – ни следочка. Как всегда «с пересыпа» ломило в висках, но на душе было покойно, впервые с тех пор как оказалась в этом нежилом доме. Она попробовала как можно точнее, ничего не прибавляя, записать словами неожиданное состояние – тревожного покоя – и почти испугалась: слова сами, словно под диктовку кого-то незримого, складывались в строчки, ломкие и прозрачные, будто первый ледок:

Я написала слова,
Что долго сказать не смела.
Тупо болит голова,
Страшно немеет тело.

Смолк отдаленный рожок,
В сердце все те же загадки.
Легкий осенний снежок
Лег на крокетной площадке.

Листьям последним шуршать!
Мыслям последним томиться!
Я не хотела мешать
Тому, кто привык веселиться.

Милым простила губам
Я их жестокую шутку…
О, вы приедете к нам
Завтра по первопутку.

Свечи в гостиной зажгут,
Днем их мерцанье нежнее,
Целый букет принесут
Роз из оранжереи.

Роз из оранжереи… Роз из оранжереи… ро-ра-ре… Неужели началось?

Только бы не спугнуть удачу…

Митина половина, Анна Андреевна Гумилева – старшая, в кружевном передничке и нитяных перчаточках, распределяла по вазам предусмотрительно, еще с вечера срезанные свекровью поздние розы…

Листьям последним шуршать!
Мыслям последним томиться!

…Через два дня Анна была уже в Киеве, но остановилась не у родственников, сняла комнату. Неподалеку от своей любимой Врубелевской церкви.

Каждое утро хозяйка дома и сада ставила ей на крылечко глиняный горлач со свежими белыми хризантемами. Иногда добавляла и несколько маленьких желтых и темно-красных георгин. На закате георгины начинали пылать. За стеной робко пробовала голос скрипка – мадам пополняла свой скудный вдовий бюджет частными уроками музыки.

И наступил ноябрь. И все кончилось: хризантемы, тепло, груши. Последними спрятались от тоски и непогоды стихи. И опять стали сниться нехорошие сны, почти в каждом – Николай, мертвый или израненный. Убегая от навязчивых кошмаров, Анна переехала к кузине, но и здесь, в Наничкином нарядном уюте, не жилось и не пелось. А в Царском что? Чужой, неприветливый, не ее дом… Но она вернулась. Вот так в бессонницу вертишься-крутишься, с правого боку на левый, со спины на живот, а сна нет как нет. Вале хорошо, чуть что – и в слезы, а она, Анна, бесслезная. И все-таки и она разрыдалась, позорно, при всех, навзрыд. В Рождество. Как стали обмениваться подарками, Маруся с торжествующим видом поставила перед тетушкой коробку. Буржуйскую, обтянутую материей в цветочек. Оказывается, перед отъездом Гумилев договорился с племянницей, что та будет держать язык за зубами, дотерпит до Рождества и лично вручит Аннушке его  подарок. Чего там только не было! Николай словно подслушал все ее невысказанные «хочу это». Шесть пар шелковых чулок, духи «Коти», два фунта шоколада от Крафта, черепаховый гребень с шишками. И еще томик Тристана Корбьера «Les amours jaunes». [19]

Сколько просьб у любимой всегда…  А вот киевские стихи прочесть некому. Маковский, которому она отнесла «Сероглазого короля», только кивнул, дескать, будем печатать, и в «Вестнике искусств» – то же самое: недурно для начала. Разве ей это надо?

Анна столкнулась с Чулковым у входа на выставку, от него и узнала, что «Аполлон», в полном составе, присутствовал на открытии выставки «мирискусников». Отметился и только что, всей «бандой», отбыл в «Вену», а он, увы, задержался по срочной надобности, из-за статейки о выставке. Прошлись по полупустой зале. Выйдя, стали выглядывать извозчика, Георгий Иванович явно спешил и, когда Анна предложила почитать новые стихи, с трудом сдержал раздражение. Правда, после кофе с коньяком в вокзальном буфете чуток оттаял, но слушал рассеянно, и вдруг лицо его стало странно меняться.

Хочешь знать, как все это было?

– Еще.

Свечи в гостиной зажгут…

– Еще!

Тетрадь в обложке мягкого сафьяна…

– Еще…

– А еще я уезжаю в Киев.

– И где же и когда мы там встретимся?

– В Киеве? Крещенским утром, в Кирилловской церкви, у врубелевской Богородицы.

Всю дорогу Анна торжествовала и только дома сообразила: она опять в круглых дурах! Воленс-ноленс придется тащиться в Киев, а господин первый критик наверняка решил, что его просто отшили.

В том, что его не отшили, Георгий Иванович был отнюдь не уверен, но почему бы не прокатиться? К тому же ему действительно нужно посмотреть киевского Врубеля. Он начал писать о нем большую работу.

Когда потом, после всего, Анна Андреевна попыталась разобраться в своих отношениях с Чулковым, она спрашивала себя: почему этот лишний роман – вот уж воистину «тепл, а не горяч и не холоден» – так долго длился? Угасал на годы и снова растепливался, чтобы так и не разгореться? Ведь и про себя с ним, и про него с ней, про них двоих – все-все поняла уже в крещенские киевские недели! «Кто ты, брат мне или любовник, я не помню, и помнить не надо»… И еще тогда же о тех же летучих и легких днях:

О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви воздушной и минутной!

В его присутствии дух тяжести  покидал ее душу и тело, и при этом почему-то ничто не изменялось. «Карл Моор» ничему не мешал. Ни стихам, ни чувствам, и линия судьбы ни разу из-за него не дрогнула, не отклонилась от предначертанного. Возвращаясь с «тайных свиданий», Анна открывала тетрадку и торопясь записывала:

Ива на небе пустом распластала
Веер сквозной.
Может быть, лучше, что я не стала
Вашей женой.

И не испытывала ни стыда, ни угрызений совести. И в страшный год «Реквиема», у мрачных ворот Крестов, она будет вспоминать себя такой, какой была в воздушные чулковские недели: «Рассказать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице…» Даже злясь, а злилась она всякий раз, когда исподтишка, словно тайная сыщица, складывала впрок, в сокровищницу памяти, «его слова, улыбки и движенья». Сравнивала и злилась:

Отчего же, отчего же ты
Лучше, чем избранник мой?

Они и разъехались весело: Георгий Иванович в Москву, Анна – домой, в Питер. Расставались на месяц – до марта:

Высоко в небе облачко серело,
Как беличья расстеленная шкурка.
Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело
Растает в марте, хрупкая Снегурка!»

Как и было условлено, Георгий Иванович вернулся в столицу утром 1 марта и объявился на вечере Федора Сологуба. Сославшись на головную боль, Анна выскользнула из зала. Опять взяли извозчика. На этот раз Чулков никуда не спешил, а если бы и спешил, наплевал бы на все дела. Стихи, которые Снегурка написала в феврале, пока он бражничал и бездельничал в Москве, ударили в голову, сделали ватными ноги, он словно захмелел, и, как всегда во хмелю, тихо-тайно заныла, казалось бы, давно зарубцевавшаяся рана. Нет, не зависть, завидовать Чулков не умел, каждому свое, и этого своего  у него, удачника, куры не клюют. А сердце ныло. А испуганные глаза глядели на него строго, как будто сероглазка читала в его душе то, что и для него было «надписью на непонятном языке»…

За Колиным письменным столом, Колиной «аглицкой ручкой», на его голубоватой, с водяным знаком дорогой бумаге, не своим, с наклоном и нажимом почерком Анна старательно, словно на уроке чистописания, перебелила разбросанные по тетрадкам, записанные абы как, задом наперед, сочиненные после сентября стихи. Сначала по числам-датам, потом перетасовала как колоду игральных карт. Георгий Иванович не преувеличил: это была книга! Ее первой книге не хватало совсем-совсем немногого: имени, предисловия и еще нескольких горьких, драматических нот.

Той же ночью Анна их отыскала – в потемках своей совести, там, куда всю зиму старалась не заглядывать:

Я и плакала и каялась,
Хоть бы с неба грянул гром!
Сердце темное измаялось
В нежилом дому твоем.

Утром перечитала и, затвердив наизусть, снова засунула в самый темный угол «подвала памяти». И Чулкову не прочитала. Вале, правда, показала, но Валерии Сергеевне, занятой предсвадебными хлопотами, в ту весну было не до Аничкиных стихов. Да и Георгий Иванович занят выше головы: выколачивает деньги из «Шиповника» за собрание сочинений (Чулковы всем семейством – жена, сестры – собирались за границу, во Францию, и надолго). Иногда, между прочим, он полуспрашивал, полуприглашал: «Может, и вы, Анна, рискнете? На прекрасную Францию, как на красивую женщину, надо смотреть не в будни, а в праздники! В день Бастилии, например. Ваш сумеречный остров искусств, облюбованный нищими художниками, разве это настоящий Париж? Это задворки Парижа!..»

Встречались они теперь только на Башне, по понедельникам. Лишь в самом конце марта, проводив жену и старшую сестру в Париж, Чулков наконец-то пригласил Анну «на острова»… Когда добралась до Царского, начинало светать. Увидев сквозь неплотно задернутую гардину свет от большой гостевой лампы, Анна слегка струхнула: неужели не спят? В гостиной в Колином кресле сидел кто-то не свой. Оказалось, и впрямь не совсем свой! Андрей Антонович Горенко смотрел на блудную дочь с ироническим любопытством: «Вот так вы, бабы, и попадаетесь! Муж вернулся, а жена в нетях…» Ей бы промолчать, а она, сбиваясь, понесла: Валя, ее денежный жених, «Астория»… Отец улыбался все так же иронически, но смотрел мимо, поверх ее головы. Анна оглянулась. В проеме, у раскрытой двери в столовую, стоял Николай Степанович с маленьким кофейником в левой руке и с коньячной «заначкой» в правой… Слышал или не слышал, как она нагло, в расчете на отцовские уши, лгала?

Прислонясь спиной к остывающей печке, Анна почти спала стоя. Кукушка в старинных часах тоже дремала, в суматохе ее забыли завести. Николай рассказывал про свою Африку – подробно, глухим, простуженным голосом. 22 сентября выехал из Петербурга в Одессу. В октябре был уже в Африке. В ноябре прошел через пустыню Черчер, достиг Аддис-Абебы. Новый, 1911 год встречал там… Аддис-Абеба… Пустыня Черчер…

Скучно… Тоска… Но отцу почему-то не скучно. Он даже пропустил первый поезд. Анна вызвалась провожать, оттягивая неизбежный тет-а-тет с мужем. Тет-а-тета не получилось. Пока она отсыпалась и чистила перышки, Гумилев успел превратить весь нижний этаж дома чуть ли не в цирк. Коля-маленький перетаскивает «бебехи» из передней в столовую. У всех домашних на лицах выражение детского, почти рождественского любопытства и предвкушения: что там в чемоданах? Но Коля их не распаковывает, велит Шурочке растопить камин: а ну-ка, сестричка, докажи царским истопникам, что только у Гумилевых камины никогда не глохнут и не чадят. Анна Ивановна пробует остановить сына: у камина средь бела дня не сидят, – но маменькин баловень водружает на стол какую-то странную косматую емкость. Разливает всем, даже Марусе, «волшебный напиток» и страшным голосом чревовещателя объявляет:

– Внимание! Внимание! Первое и единственное представление! 1910 год в Абиссинии, или Трогательные приключения поэта-охотника на африканских гиен!

Маруся, взвизгнув от восторга, бросается задергивать занавески, а Анна, резко отодвинув чашу с «волшебным напитком», поднимается и, грохнув стулом, уходит. И только в дверях, вполоборота, произносит самым ледяным из своих стервозных голосов: «Когда кончишь представление, Марусю пошли, у меня от твоей Африки несварение чувств».

По окончании «представления» Николай заявился сам. Присел за ее рабочий столик, то ли письменный, то ли туалетный, педантично заточил карандаши и, выбрав чернильный, бегло, явно не сочиняя, а записывая отшлифованный в уме текст, вручил:

Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.

А думал – забавницу,
Гадал – своенравницу,
Веселую птицу-певунью.

Покликаешь – морщится,
Обнимешь – топорщится,
А выйдет луна – затомится,
И смотрит, и стонет,
Как будто хоронит
Кого-то – и хочет топиться.

Твержу ей: «Крещеному,
С тобой по-мудреному
Возиться теперь мне не в пору.
Снеси-ка истому ты
В днепровские омуты,
На грешную Лысую гору».

Молчит – только ежится,
И все ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую,
Над очастью, Богом заклятую.

С неделю Анна крепилась, отвечала вежливо, улыбалась приветливо, даже завтракала со всеми. И вдруг, проснувшись среди ночи и увидев, что в мужниной комнате все еще горит лампа, сказала себе вслух, правда, не очень громко, так, чтобы Николай не услышал: ни на Лысой горе, ни на тебе, таком занятом, свет клином не сошелся.

На Башне, улучив удобный момент, легко, небрежно спросила Чулкова:

– А вы еще не забыли, что приглашали меня в Париж?

В первое мгновение Чулков растерялся, но тут же нашелся: «Как можно забыть: две Анны на шее приятнее, чем одна! Я ведь не один еду, а с сестрицей младшей, Анной Ивановной. Она вам понравится, вот увидите». [20]

Надежда Григорьевна Чулкова, увидев мужа, идущего к ней от вагона с двумя дамами, одна другой краше, была несколько шокирована. Но Георгий Иванович весело объяснил, что госпожу Гумилеву поручили их совместной заботе и опеке питерские друзья. Прошу любить и жаловать, я же тебе писал, Наденька…

Ни одной парижской фотографии Анны Ахматовой, к сожалению, не сохранилось. Воспоминания Надежды Григорьевны несколько восполняют этот пробел: «Ахматова тогда была очень молода… На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусиным пером – это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж – поэт Н. С. Гумилев. Мы посетили однажды какой-то ресторан на Монмартре и дивились на увеселения иностранцев в этом злачном месте. Вышли оттуда под утро и любовались Парижем, просыпающимся… и готовящимся к наступающему дню. Бесконечные обозы со свежими продуктами направлялись к Центральному рынку – то был деловой утренний Париж. Несмотря на ранний час, мы почему-то зашли на молочную ферму и пили парное молоко. Приятно было освежиться от ночного пьяного дурмана в шумном собрании Монмартра. Эти ночные увеселительные места посещаются главным образом иностранцами – парижан там не увидишь. Но маленькие кафе, которыми изобилует Париж, совсем другого стиля. Здесь за столиком французы проводят время за чашкой кофе и скромной выпивкой, иногда целой семьей или компанией друзей. На маленькую эстраду выходят рассказчики и певцы и незатейливо и простодушно развлекают посетителей своими песенками и остротами, слегка приправленными нескромными словечками и намеками».

На автопортрете, который Анна Ахматова напишет в мае 1913 года, она в том же платье и в той же шляпе, но выражение лица у нее здесь другое – скорее грустное и растерянное, чем победительное:

Перо задело о верх экипажа.
Я поглядела в глаза его.
Томилось сердце, не зная даже
Причины горя своего.
……………………………
Бензина запах и сирени,
Насторожившийся покой…
Он снова тронул мои колени
Почти недрогнувшей рукой.

Судя по концовке стихотворения, Чулков в Париже, даже если они оставались вдвоем, не выходил из наскоро сочиненного сценария (гид-опекун восходящей звезды), а Ахматова была слишком молода и самолюбива, чтобы сочувственно войти в то крайне затруднительное положение, в какое Георгий Иванович по легкомыслию поставил и ее, и себя, а главное, жену. [21] Естественно, она «отомстила». Н. Г. Чулкова вспоминает, что когда они ужинали в кафе, какой-то француз, сосед по столику, незаметно положил Анне записочку в туфлю (башмаки, как вспоминала Ахматова, были новокупленные и жали, и она украдкой – под скатертью кто заметит – их скинула…). По-видимому, зазывная и не слишком скромная записочка была не единственной. Во всяком случае, в «донжуанском списке», сохраненном Лукницким, рядышком с Чулковым присутствует под индексом NN и некий французский адвокат. Приключение, как и следовало ожидать, кончилось разочарованием, подозреваю, что обоюдным, иначе в ахматовских парижских черновиках за май-июль 1911 года не оказалось бы следующего текста:

В углу старик, похожий на барана,
Внимательно читает «Фигаро».
В моей руке просохшее перо,
Идти домой еще как будто рано.

Тебе велела я, чтоб ты ушел.
Мне сразу всё глаза твои сказали…
Опилки густо устилают пол,
И пахнет спиртом в полукруглой зале.

И это юность – светлая пора
………………………………
Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.

Ни вешаться, ни бросаться под поезд Анна Андреевна Гумилева не собиралась. А вот о том, чтобы сесть в поезд и заявиться в Слепнево как раз ко дню своего рождения (11 июня), в невеселое то утро в пустой «Ротонде», видимо, подумывала, тем паче что червонцев, при ее неумении экономить, оставалось в обрез. И парижская атласная челка, и маленькие, на манер чалмы, «шаплетки», и узкие с разрезом юбки, которыми пришлось срочно заменить неудобно-маркое белое платье и широкополую шляпу с полумаскарадным страусовым пером, стоили денег, и немалых. Думаю, что Анна (не Каренина) так бы и сделала, когда бы из розоватого парижского тумана не выплыло невероятно, неправдоподобно прекрасное лицо прошлогоднего «приставалы». Впрочем, очередная таинственная встреча могла бы обернуться очередной невстречей, если бы Антиной, не выпуская из своих неожиданно крупных и властных ладоней ее рук, не заговорил стихами. Нет-нет, не читал, не декламировал – он говорил стихи, и говорил так, как если бы был совершенно уверен: ни один человек во всем белом свете, кроме этой испуганной чужестранки, не догадается, кто же их написал. Не договорив последней строфы, Модильяни приоткрыл ладони и прижался губами к ее пальцам. Последняя строфа в любимом стихотворении Верлена была самая главная, Анна помнила ее наизусть…

Когда они вышли из «Ротонды», туман уже рассеялся. Люксембургский сад, умытый ночным ливнем, сиял от счастья, любители ранних утренних прогулок толпились перед пунктом проката за раскладными стульями, но Антиной, поймав ее вопрошающий взгляд, скинул странную свою курточку и бросил на не просохшую еще скамью. Догадавшись, что у него нет денег, Анна повела его к себе – завтракать. Как хорошо, что хозяйственная Надежда Григорьевна заставила ее сделать неприкосновенный запас: бутылка красного вина, яблоки, сыр.

– Вот, – сказала она, опростав корзинку, – завтракать будем по-итальянски, ни кофе, ни спиртовки у меня нет.

Антиной выбрал самое круглое – красно-бело-зеленое яблоко и протянул ей:

«J'ai oublie de vous dire que je suis juif…» (Я забыл вам сказать, что я еврей.)

© 2000- NIV