Марченко Алла: Ахматова: жизнь
Пролог. До всего

Текст предоставлен правообладателем http://www.litres.ru
«Ахматова: жизнь»: АСТ, Астрель; Москва; 2009
ISBN 978-5-17-054551-3, 978-5-271-22703-5

Алла Марченко

Ахматова: жизнь

Пролог. До всего

Предыстория

В начале тридцатых годов прошлого века, в пору эффектных «начал» писателей одесской «южной кучки» (Олеши, Бабеля, Катаева, Багрицкого), из журналов в газеты и наоборот перепархивала летучая фраза: «Чтобы стать литератором, надо родиться в Одессе». На склоне лет в мемуарной «Книге прощания» Юрий Карлович Олеша ее выколпаковал и переколпаковал: «Чтобы родиться в Одессе, нужно быть литератором».

Случай точь-в-точь ахматовский. Вторая дочь тверской помещицы Инны Эразмовны Стоговой и отставного инженер-капитана второго ранга Андрея Антоновича Горенко родилась 11 (23) июня 1889 года на дачной окраине некоронованной столицы южной России. Сюда, до последней, одиннадцатой остановки Большого Фонтана, еле-еле дотягивал паровой трамвайчик. Улочка, на которой был «прописан» одноэтажный домишко, снятый Горенками в лето 1889 года, – неавантажный, без номера, – называлась Хрустальной, хотя ничего оправдывающего почти дворцовое название здесь не было и в помине. Впрочем, до промышленно-строительного бума конца века на всей приморской стороне жилые строения выглядели не многим лучше. Это потом, когда Анна приедет в Одессу подростком и мать вздумает показать дочери дом, где та появилась на свет, владение Саракини покажется ей мизерабельным. Не дача на взморье, а утлое строеньице, нависшее над отвесным обрывом к морю, невесть как сохранившееся среди кичливо-новеньких загородных особняков.

Свежезастроенные дачные предместья стремительно богатевшей Одессы в первые годы ХХ века, то есть такие, какими они станут, когда Инна Эразмовна Горенко и ее дочь, строптивая пятнадцатилетняя барышня, отправятся на поиски владения Саракини, описаны в уже упоминавшихся мемуарах Юрия Олеши: «…Я видел загородные дороги, по сторонам которых стояли дачи с розами на оградах и блеском черепичных крыш. Дороги вели к морю. Я шел вдоль оград, сложенных из камня-известняка… Желтоватые стены дуют пылью, розы падают на них, скребя шипами… Там, в блужданиях по этим дорогам, составил я свои первые представления о жизни. Жизнь, думал я, это вечное лето. Висят в лазури балконы под полосатыми маркизами, увитые цветением. Я буду учиться, я способный, – и если то обстоятельство, что я сейчас беден, вызывает во мне горечь, то горечь эта приятна, потому что впереди я вижу день исполнившихся мечтаний. Я буду богат и независим. Я ощущаю в себе артистичность и знаю, что профессия, которой я овладею, даст мне свободную жизнь в обществе богатых и независимых».

Горечь унижения настоящим в соединении с надеждой на обеспеченное будущее испытывала, похоже, и Аня Горенко, когда разыскивала среди увитых розами особняков место своего рождения. Иначе трудно объяснить следующий пассаж из ее «Автобиографической прозы»: «Когда мне было 15 лет и мы жили на даче в Лустдорфе (то есть гостили у полубогатой тетки со стороны отца Аспазии Антоновны Арнольд. – А. М.), проезжая как-то мимо этого места, мама предложила мне сойти и посмотреть на дачу Саракини, которую я прежде не видела. У входа в избушку я сказала: «Здесь когда-нибудь будет мемориальная доска»… Мама огорчилась. «Боже, как я плохо тебя воспитала»». Вспоминая этот эпизод, Анна Андреевна добавляет: «Я не была тщеславна. Это была просто глупая шутка».

Не думаю, чтобы девица Горенко просто шутила. Но ежели и вправду это была просто глупая шутка, то наверняка из тех, что приоткрывают таимое в подсознании. Конечно, и дома детства будущей Анны Ахматовой в Царском Селе, куда Горенки переехали в 1890-м, были далеко не респектабельными. У многих ее соучениц куда более удобные и красивые, а главное, собственные, не наемные жилища. Но это были старинные, обветшавшие постройки, не выставлявшие напоказ, как в Одессе, свое богатство.

Разыскивая место для будущей мемориальной доски, инженер-капитанская дочка вряд ли придавала какое-то значение тому, что домик, в котором она родилась, числился по улице Хрустальной, зависшей над крохотной, тоже Хрустальной, бухтой. Первым обратил внимание на этот странный адрес Николай Гумилев. Да и то только потому, что у темноволосой гимназистки, которую он высмотрел в пестрой стайке сверстниц, оказались неожиданно светлые, хрустально-прозрачные глаза. С годами они утратят унаследованную от матери прозрачность, однако в стихах Гумилева само это слово – хрусталь – навсегда свяжется с образом девочки «с прозрачными глазами». Так было в 1907-м, когда «Дева Луны» была его «неверной», «"неневестной" невестой» – «и голос хрустальный казался особенно звонок…». Так было и в 1921-м, когда Анна Андреевна уже несколько лет считалась законной супругой его лучшего друга: «Ты держишь хрустальную сферу в прозрачных и тонких руках…». Не знаю, показывала ли Анна замороченному ее капризами и отказами жениху владение Саракини во время наездов Гумилева в Одессу. Думаю, все-таки показывала.

В «Реквиеме» тень убиенного мужа и память о Хрустальной бухте навечно связаны единством авторского чувствования:

А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем – не ставить его

Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,

Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня…

В «Автобиографических заметках», которые Анна Ахматова стала делать после 1958 года, она подробно перечислила и другие южные свои адреса. Однако, где поселилась госпожа Горенко с тремя детьми – Андреем, Инной и новорожденной малюткой, когда кончился дачный сезон, и почему родившуюся в июне девочку окрестили только 17 декабря, не объяснила. Не потому ли, что крестильные бумаги затерялись, а спросить уже не у кого? В такой ситуации лучше не уточнять. А вдруг крестили не в пушкинской Одессе, а в каком-то другом, не подходящем для славной биографии населенном пункте Черноморского побережья? Например, в Севастополе, где проживали и дед Анны, Антон Горенко, и его дочери – подруги юности матери. Опасения оказались напрасными. Как выяснили архивисты, обряд крещения Анны Андреевны Ахматовой, урожденной Горенко, произведен в Одессе, и не в какой-то окраинной церквушке, а в Преображенском соборе.

По версии, идущей от Инны Эразмовны, Ахматову назвали Анной в честь бабки с материнской стороны, но и у отца, в жилах которого текла греческая кровь, были основания выбрать именно это имя для новорожденной. Ведь она вздумала родиться в год, когда Россия торжественно, во все колокола, отмечала тысячелетие брака киевского князя Владимира и византийской царевны Анны. К этой символической дате под Севастополем, у самого моря, на берегу Стрелецкой бухты, неподалеку от останков древнего Херсонеса, был наконец-то достроен храм Святого Владимира. Поскольку в городе уже имелся Владимирский собор, новую церковь в народе называли Херсонесской. На смуглые главы этого храма смотрит с крыльца героиня стихотворения Ахматовой «Стать бы снова приморской девчонкой…».

В послереволюционные годы в ахматовской автобиографии появится и еще один крестильный персонаж: святая Анна Сретенская, то есть Анна Пророчица. Правда, о том, что ее святая не летняя Анна, а Анна зимняя, то есть Пророчица, Ахматова начала упоминать только тогда, когда местом ее гостевания на земле стал Фонтанный дворец графов Шереметевых, расположенный неподалеку от церкви Анны Пророчицы.

Все вышеизложенное проще простого объяснить игрой на публику, а то и неадекватностью восприятия действительности. Даже в ближайшем окружении над способностью А. А. наделять «грандиозностью» мелочи быта (пестрый мусор общежития) слегка иронизировали. Она, конечно, догадывалась о пересудах на сей счет, но твердо держала свою линию, продолжая верить, что Провидение метит дорогу нашей жизни, расставляя указатели, которые Пушкин называл «странными сближениями». Странных сближений в ее судьбе и впрямь необъяснимо много. Анатолий Найман в «Рассказах о Анне Ахматовой» уверяет, что А. А. «притягивала к себе самые невероятные совпадения»: «Она жила тогда… на улице Красной Конницы, прежде Кавалергардской… Это район Смольного, бывшая Рождественская часть. „Если такие живут на Четвертой Рождественской люди, странник, ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой!“ – так дурачился Мандельштам, обращаясь к Шилейке, впоследствии мужу Ахматовой» (влюбленный в Анну Андреевну Вольдемар Казимирович Шилейко в начале десятых годов снимал комнатушку на Четвертой Рождественской. – А. М.).

«Недалеко, на Таврической, – продолжает Найман, – «башня» Вячеслава Иванова, его квартира, где она бывала в молодости… Недалеко Шпалерная… с тюрьмой, в разное время заключавшей в себе ее мужа, ее сына, последнего ее мужа… В раннем детстве она жила в Царском Селе, на Широкой; местом последней ее прописки была улица Ленина в Ленинграде, бывшая Широкая. Больше тридцати лет провела она в стенах Фонтанного дома, дворца графов Шереметевых; гроб с ее телом стоял в Москве в морге института Склифосовского, бывшего странноприимного Шереметевского дома, с тем же гербом и с тем же девизом "Deus conservât omnia". Бог сохранит все».

К приведенным Найманом совпадениям следует прибавить еще несколько. В районе Смольного, точнее, в самом Смольном институте для благородных девиц Аня Горенко училась. Правда, всего один месяц – с 18 августа 1902-го по 18 сентября того же года. Однако о том, что была «смолянкой» и что форменное ее платье было голубым, не забывала никогда. Что касается Восьмой Рождественской, то здесь в середине двадцатых годов друзья Анны Андреевны, обеспокоенные ее бездомностью, подыскали для нее подходящую комнату, от которой по причине безденежья она отказалась. Больше того, во время войны в Ташкенте Ахматова поселилась в «белом доме на улице Жуковской». В Петербурге на Жуковской жил после развода ее отец Андрей Антонович Горенко.

Что же касается Фонтанного дома, или Дома (так писала сама Ахматова), то это особый случай. Судьба словно водила ее вокруг этого места. Здесь, в пору отчаяния и бесприютства, в южном садовом флигеле она жила с В. К. Шилейко. Вольдемар Казимирович, до революции домашний учитель детей хозяина дворца, некоторое время и после переворота продолжал квартировать по месту прежней «службы»; его комнаты Анна Андреевна называла «шумерийской кофейней». [1]

Некоторое время спустя в другом, северном, парном, флигеле того же Фонтанного Дома получит жилплощадь Николай Николаевич Пунин, третий муж Анны Ахматовой. Впервые Анна Андреевна перешагнет порог его квартиры в октябре 1922 года; через несколько лет почтовый адрес Пуниных: Фонтанка, 34, – станет местом ее постоянной прописки.

Странными сближениями переполнен не только сам Фонтанный Дом, но и окрестности именитого дворца. Так, совсем рядом находится старинный особняк, в котором в середине пятидесятых годов XIX века снимал квартиру молодой Толстой, привезший в Петербург «Севастопольские рассказы», – а ее, Анны, дед Антон Горенко – участник героической обороны. Прибавим для полного перечня странных сближений и такую подробность. Народная молва приписывала окрестностям Шереметевской усадьбы, где во времена Бирона были придворные службы и царские огороды, недобрую славу. «Люди суеверные, – пишет М. И. Пыляев, автор книги „Старый Петербург“, – видели здесь по ночам тени замученных злым герцогом людей». Вряд ли суеверной Анне Андреевне было сие неизвестно, она всерьез занималась историей Северной Пальмиры. Отзвуки мрачных стародавних преданий можно расслышать в ее стихотворении 1936 года из посвященного Николаю Пунину цикла «Разрыв»:

Только… ночью слышу скрипы.
Что там – в сумраках чужих?
Шереметевские липы…
Перекличка домовых…

В том же микрорайоне находится, как уже упоминалось, и церковь Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы. Заложенная еще при Петре по случаю тезоименитства цесаревны Анны, она была выстроена «тщанием и попечением» ее брата, царевича Алексея. Как и все, что проектировалось лично Петром для семейной надобности, церквушка была скромной и деревянной. При Анне Иоанновне слишком уж простое строение снесли и на его месте спешно возвели каменное. До постройки Казанского собора церковь Анны Пророчицы была главным придворным храмом столицы, по торжественным дням здесь собирался весь Петербург. Здесь же крещен и будущий Павел Первый. В память об этом событии при восшествии на престол Павел присвоил своей церкви орден Святой Анны, имея в виду, конечно же, не Анну Иоанновну, а Анну Петровну, бабку по отцовской линии. Украшение и награждение храма Анны Пророчицы стало для Павла одним из пунктов программы по восстановлению престижа убиенного отца. Впрочем, украшать придворную храмину начала как раз Анна Иоанновна. Это при ней с Васильевского острова на Фонтанку перевезли часы с курантами, ее же волей для играния замысловатых курантов отлили двадцать пять колоколов. К началу ХХ века от исторической церкви осталась лишь память о былом великолепии. И куранты, и колокола исчезли бесследно, а деревянный знак ордена Святой Анны, поставленный по приказу Павла над главным входом, грубо закрасили. Неслучайное сие запустение, а так же то, что на этом именно месте, как в некоем эпицентре, сошлись две роковые драмы русской истории: несчастный царевич (Алексей), задушенный по приказу отца, и царь (Павел), убитый с соизволения сына (Александра Первого), – видимо, делали храм Анны Пророчицы в глазах Анны Андреевны особой, почти своей церковью. Отзвук разговоров о хранительнице «места сего» еле слышен, к примеру, в стихотворении «Ответ», опубликованном лишь в 1987-м, да и то не в России, а в Латвии, в самом смелом по раннеперестроечным временам журнале «Даугава»:

И вовсе я не пророчица,
Жизнь светла, как горный ручей.
Просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей.

На самом деле, конечно же, пророчица, недаром с детства удивляла близких странным даром – видеть то, чего не видит никто. И особенно остро – чуять смерть. Анатолий Найман в «Рассказах о Анне Ахматовой» свидетельствует: «Наши разговоры не раз касались Т. С. Элиота… Она заговорила о нем, а не „по поводу“, за несколько дней до его смерти. Так же беспричинно, вдруг, завела… речь о Неру накануне его смерти, о Корбюзье, за неделю до разрыва сердца у него». Наблюдение Наймана подтверждает и запись П. Н. Лукницкого, автора дневниковой книги «Встречи с Анной Ахматовой»: «"Анна-провидица". Когда А. А получила известие с Сахалина о том, что ее племянница Ивонна (дочь младшего брата Виктора Горенко. – А. М.) заболела, А. А сказала, что Ивонна умрет. Вскоре после этого А. А получила телеграмму с известием о смерти Ивонны. А. А сказала мне, что такое интуитивное знание того, что будет, такие предчувствия – не удивляют ее. «Это то самое чувство, от которого собаки воют на луну», – добавила А. А.».

Акумой, то есть ведьмой, называли ее Шилейко и Пунин, а Гумилев – колдуньей. За колдунью Анна Андреевна на мужа не обижалась, а вот когда дразнил «хохлушечкой», слегка топорщилась. Ничего украинского, несмотря на фамилию, доставшуюся от прадеда, черноморского казака, в себе не чувствовала. И Киев, где жили родственники и где она окончила гимназию, и Севастополь, набитый разного рода родней, где подолгу гостила, равно как и Одесса, в дореволюционную пору и были, и слыли городами общероссийскими. Не поэтому ли даже ранний Гоголь, с его сильным «малороссийским» акцентом, прошел мимо А. А., не задев ни единой поэтической струны? Зато о том, что в кроне ее родословного древа есть сильные татаро-монгольские ветви, говорила часто и с удовольствием. Отсюда, дескать, и псевдоним: Ахматова – девичья фамилия бабки с материнской стороны, татарской княжны, взятой «русаком» в жены из некогда могущественного клана, основанного в глубокой древности знатным чингизидом Ахматом («последним ханом Золотой Орды»). Позднее в стихотворении 1958 года «Имя» вроде бы отречется от красивой легенды: «Татарское, дремучее, пришло из никогда…» Но через год в «Автобиографических набросках» вернется к прежней версии и тем самым как бы удостоверит невыдуманность «Сказки о черном кольце» (1916–1936 гг.), где говорится о бабушке-татарке, подарившей внучке перед смертью заговоренное на любовное счастье «черное кольцо». В реальности фамилию Ахматова до замужества носила не бабка ее, а прабабка – Прасковья Федосеевна, умершая в год гибели Пушкина. Но, во-первых, у сказки свои законы и свои, иные, чем в лирике, нормы правдоподобия. Во-вторых, какие-то фамильные драгоценности в семье были и по традиции передавались старшей дочери в качестве свадебного подарка. Сохранилось письмо Анны Андреевны к мужу рано умершей Инны Андреевны, в котором она просит прислать на память о сестре какой-то старинный браслет.

У неискушенного читателя может сложиться впечатление, будто Ахматова сочинила (выдумала) свою автобиографию. На самом деле, как видим на примере той же «Сказки о черном кольце», она лишь литературно обрабатывала дошедшие до нее семейные предания, стирая факты, казавшиеся ей невыразительными, и следуя плану, который ей виделся как задуманный Провидением. Важной составляющей легендарной предыстории были и разговоры севастопольских тетушек о греческих истоках. Одна из них, двоюродная сестра Андрея Антоновича, даже водила племянницу в Греческую церковь на пасхальные богослужения. Видимо, на основании родственных рассказов сначала Аня Горенко, а потом и Анна Ахматова и пришла к выводу: предки со стороны отца – греки, не византийцы, а именно греки, «всего вернее морские разбойники».

И все-таки самой своей Ахматова считала северо-западную Русь, объясняя горькую до боли любовь к этой скудной земле «капелькой новогородской крови», доставшейся ей от бояр Стоговых, изгнанных при царе Иване Четвертом из Великого Города за строптивость (Стоговы, как записал П. Н. Лукницкий со слов Анны Андреевны, при Иоанне Грозном жившие в Новгороде, участвовали в восстании и были сосланы в глухое Подмосковье).

Ни Инне Эразмовне, ни сестрам ее, ни брату от дерзких новгородцев не досталось ни силы, ни воли; природа на них, что называется, отдохнула. Зато дед Ахматовой по матери, Эразм Стогов, как и положено потомку ушкуйников, был отважным полярником: «ходил в Северный Ледовитый океан под парусом». Незаурядной личностью был, судя по всему, и слывший колдуном прадед. Стогов-колдун особенно волновал воображение правнучки, уверенной, что именно от него унаследовала «ведьмячество». Будучи глубоко и искренне православной, Ахматова тем не менее была крайне внимательна к поэзии русского язычества, разделив с культурной элитой увлечение «языческой Русью», сильное на заре Серебряного века. В ее «Записных книжках» сохранилась такая заметка: «Языческая Русь начала 20-го века. Н. Рерих. Лядов. Стравинский. С. Городецкий ("Ярь"). Алексей Толстой ("За синими реками"). Велимир Хлебников. Я к этим игрищам опоздала». К разгару художественной моды на дохристианскую Русь Ахматова и впрямь слегка припозднилась. К 1912 году (год выхода ее первого сборника «Вечер») столичные «нобили» уже пресытились и языческими игрищами, и древнеславянской ярью. Тем знаменательней, что в балетном либретто, написанном Ахматовой по мотивам «Поэмы без героя», есть такой эпизод: «Гости Клюев и Есенин пляшут дикую, почти хлыстовскую русскую… Языческая Русь (Городецкий, Стравинский "Весна Священная", Толстой, ранний Хлебников). Они на улице…» Больше того, считая своей святой Анну Сретенскую, Ахматова никогда не забывала напомнить и своим эккерманам, и потенциальным биографам, что родилась не в христианский, а в языческий праздник – в ночь на Ивана Купалу и даже под Аграфену Купальницу. По народному, еще дохристианскому Месяцеслову с 23 июня на Руси начинали не только купаться, но и, как метко сказано у Даля, «закупываться». Правда, Купальница праздновалась 23 июня не по новому, а по старому стилю, спустя двенадцать дней после рождения Анюты Горенко. Ошиблась ли Анна Андреевна или слукавила, не так уж и важно, важнее, что всяческую воду воспринимала как родную стихию, поражая и сверстников, и взрослых словно бы врожденным умением плавать и нырять. И не у берега, а в открытом море, с лодки, за что и получила прозвище «дикая девочка» («что-то среднее между русалкой и щукой»). Уверовав в неслучайность всех этих сближений и скрещений, рожденные свои дни Ахматова отмечала не дважды, как все, а трижды. В июне – рождение. В декабре – крещение, в феврале – день святой великомученицы Анны.

Два детства

Но это все предыстория. А история для Ани Горенко, как и для любого ребенка, начиналась с первоначальных впечатлений. В «Автобиографической прозе» они рисуются в идиллически-розовых тонах. Избыток розовых интонаций особенно резко бросается в глаза, когда сравниваешь детские воспоминания Ахматовой о Павловске – с Павловском тех же лет, описанным в «Шуме времени» ее ровесником и другом Осипом Мандельштамом. У Мандельштама все радостные ощущения заглушает запах гниения, плесени, дешевой косметики. Аромат оранжерейных роз и тот отравлен миазмами гниющих парников. Память Ахматовой прокручивает те же самые картинки, [2] но в них нет и намека на «обреченную провинциальность умирающей жизни». Может, даже не отдавая себе в том отчета, Ахматова спорит с Мандельштамом: у ее детского времени иные шумы и иные запахи:

«Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика… Salon de musique (который называли "соленый мужик"), второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. Царское – всегда будни, потому что дома; Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavillon de roses)…».

Фрагмент этот часто цитируется, но чтобы его правильно понять, необходимо сделать уточнение: розовый этюд написан в старости; в юности и в зрелые годы Ахматова не любила ни рассказывать, ни вспоминать о детстве. Даже на элементарный и вежливый вопрос Павла Лукницкого, заданный в середине двадцатых годов, любил ли ее отец, ответила уклончиво и кратко: дескать, кажется, все-таки любил. Да и в 1927-м, когда проездом к младшему сыну на Дальний Восток Инна Эразмовна остановилась в Ленинграде, а Павел Николаевич помогал Анне Андреевне встречать и провожать мать, она опять уклонилась от воспоминаний. А ведь, казалось бы, какой удобный повод вспомнить и молодую Инну Эразмовну, и себя маленькую! В трехтомных «Записках» Лидии Корнеевны Чуковской зафиксирована такая подробность: «Я давно уже подозревала, по многим признакам… что детство у Ахматовой было страшноватое, пустынное, заброшенное… А почему – не решаюсь спросить. Если бы не это, откуда взялось бы в ней чувство беспомощности при таком твердом сознании своего превосходства и своей великой миссии? Раны детства неизлечимы, и они – были». Запись сделана в июле 1955 года, в день, когда А. А. прочла Чуковской только что написанную элегию «О десятых годах», начинающуюся так:

И никакого розового детства…
Веснушечек, и мишек, и игрушек,
И добрых тёть, и страшных дядь, и даже
Приятелей средь камешков речных.
Себе самой я с самого начала
То чьим-то сном казалась или бредом,
Иль отраженьем в зеркале чужом…

Ахматова, как всегда, «стирает случайные черты». В бытовой, а не преображенной реальности у Ани Горенко имелись и тети, вполне заботливые, хотя и без нежностей, и дядья, может, и не совсем приятные, но отнюдь не мнимые. И камешки тоже были, пусть и не речные, а морские. Тем не менее Лидия Корнеевна Чуковская не ошиблась. Детство у Ахматовой было заброшенное. Не из-за теть-дядь или отсутствия дорогих игрушек, а из-за родителей, и прежде всего отца.

Отец Ахматовой, Андрей Антонович Горенко, – человек незаурядный. Умен, «очень высокого росту» и при этом статен и хорош собой. При таких данных он рано, окончив всего лишь штурманскую школу в Николаеве, стал продвигаться по служебной лестнице. Уже в чине лейтенанта флота состоял преподавателем морских юнкерских классов в Николаеве, успешно сотрудничал в здешней прогрессивной газете – «Николаевском вестнике». В южной провинции честолюбивый молодой человек не задержался. В 1878 году его затребовали в Петербург, назначив преподавателем пароходной механики в элитный Морской кадетский корпус. Некоторое время Андрей Горенко был даже инспектором корпуса. И вдруг карьера его застопорилась. В 1880 году при обыске у одного из чиновников Николаева были обнаружены «вредного направления» письма А. А. Горенко. Порывшись в биографии блестящего офицера, шишки сыска выявили еще и порочащие репутацию родственные связи: родные сестры инспектора, Анна и Евгения, – участницы народовольческого движения. Возникло дело о политической неблагонадежности, в ситуации 1881 года, после убийства Александра Второго, достаточно серьезное. До суда не дошло, но от преподавания Горенко отстранили и из Петербурга удалили – отправили как бы в южную ссылку, определив «в качестве флотского офицера на суда Черноморского флота». В период изгнания, на переломе судьбы, в него, видимо, и влюбилась одна из дочерей состоятельного помещика Стогова – Инна.

К моменту встречи с Андреем Антоновичем Инна Эразмовна была уже не девицей на выданье, а вдовой. Ее первый муж покончил с собой при обстоятельствах, о которых семейная хроника умолчала. Не любила разговоров на эту щекотливую тему и Анна Андреевна. Лишь однажды между прочим упомянула, что огромный том Державина, с которого началась для нее золотая русская классика, подарил матери «прежний» муж. Второй домашней книгой детей Горенко был «Мороз, Красный нос» Некрасова. Этими двумя томами детская библиотека Ахматовой исчерпывалась…

Более опрометчивого выбора младшая из дочерей Эразма Стогова, бестужевка и народоволка, сделать, кажется, не могла. Избранник любил нарядных, легких, артистичных женщин. Одна из его приятельниц вспоминала впоследствии: «Горенко служил, насколько помню, в государственном Контроле, дослужился до чина действительного статского советника. Был хороший чиновник и очень неглупый человек. Любил пожить. Ухаживал, и не без успеха, за всеми хорошенькими женщинами, которых встречал. Был большой театрал. Как-то сказал мне: – Я человек не завистливый, а вот тем, кто может у Дузе ручку поцеловать, страшно завидую…» Словом, Андрей Антонович был не просто жизнелюб или, как говаривали в те годы, бонвиван, а еще и «жуан» – не столько по убеждению, сколько по свойству натуры. Оттого и не видел ничего зазорного в том, чтобы срывать невинные цветы удовольствия со всех красиво оформленных клумб. Инна же Эразмовна была женщиной совсем в ином роде. Воспитанная вдовым отцом в строгих правилах, она и курсисткой даже пудру стирала с лица, ежели предстояла встреча с суровым родителем. По свидетельству самой Анны Андреевны, ее мать не только в юности, но и став супругой Андрея Антоновича, наряжаться-фуфыриться не научилась. В «Автобиографических заметках» этот сюжет выделен особо: «Подчеркнуто простая обстановка дома – следствие полного равнодушия отца и народовольческих традиций матери, которая всю жизнь одевалась как старая революционерка».

Наблюдательный Горенко нежелательные подробности, конечно же, заметил сразу, едва познакомился, видимо через сестер, с молодой и интересной вдовой. Но самая любимая дама его сердца, адмиральша Елена Ивановна Страннолюбская, была замужем, а Инна Эразмовна – свободна, недурна собой и со средствами: восемьдесят тысяч приданого, сумма по тем временам солидная. А главное – старинной дворянской фамилии. Для внука черноморского казака и сына флотского капитана, получившего дворянство по выслуге лет, это было обстоятельством немаловажным. Полуопальный Горенко подумал-подумал, да и женился. И сразу пошли дети: Андрей, Инна, Анна, Ирина, Ия, Виктор. И все как на подбор и те, что в мать, и те, что в отца, – красивые. Анна и лицом, и «расцветкой» – прямые темные изобильные волосы при светлых глазах, в ранние годы походила на мать. И безрассудная доброта, равно как и полнейшая беспомощность в житейских делах и заботах, перешла к ней по материнской линии. Время молодости своих родителей Ахматова описала в первой части цикла «Северные элегии»:

Шуршанье юбок, клетчатые пледы,
Ореховые рамы у зеркал,
Каренинской красою изумленных,
И в коридорах узких те обои,
Которыми мы любовались в детстве,
Под желтой керосиновою лампой,
И тот же плюш на креслах…
Все разночинно, наспех, как-нибудь…
Отцы и деды непонятны. Земли
Заложены. И в Бадене – рулетка.
И женщина с прозрачными глазами
(Такой глубокой синевы, что море
Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),
С редчайшим именем и белой ручкой,
И добротой, которую в наследство
Я от нее как будто получила,
Ненужный дар моей жестокой жизни…

В этой красивой «выцветшей картинке» («выцветшими картинками» Ахматова предполагала назвать первую главу «Книги воспоминаний») впрямую автобиографичны лишь портрет молодой Инны Эразмовны да фраза о быте в доме детства: «Все разночинно, наспех, как-нибудь». О том же свидетельствуют и очевидцы, соседи по Царскому Селу. В доме, мол, ужасающий беспорядок. Едят когда придется, прислуги много, а толку чуть. Гувернантки рассеянны, дерзки и занимаются не детьми, а собой. Ни порядка, ни уюта. И не по бедности, а из-за непрактичности хозяйки.

Непрактичность и безалаберность Инны Эразмовны и впрямь переходила все мыслимые границы. Умелые и жизнеспособные золовки, обожавшие единственного брата, втайне считали беспомощность супруги ненаглядного Андрея неприличной, смахивающей на душевное или умственное расстройство. Крайне удивляла бесхозяйственность госпожи Горенко и светских знакомых ее красивого и статного мужа, особенно тогда, когда опала Андрея Антоновича кончилась, служебное положение поправилось (по возвращении в Петербург отец Ахматовой, выйдя в отставку, стал членом Государственного совета по управлению торговым мореходством) и семья обосновалась в Царском Селе. Одна из тогдашних его симпатий и через полвека не забыла впечатления, какое производила на нее, особу отнюдь не светскую, семья ее веселого и умного поклонника: «…Куча детей. Мать, богатая помещица, добрая, рассеянная до глупости, безалаберная, всегда думавшая о чем-то другом, может быть, ни о чем… бродит, как сомнамбула. Как-то, при переезде в другой дом, она долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место – сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивлением смотрела, чего он волнуется, да еще и сердится».

Поскольку Андрей Антонович был господином общительным, то и число приятельниц, удивлявшихся неравному его браку, по мере того как куча детей становилась все больше, а Инна Эразмовна все безалаберней, не уменьшалось. Анна, в детстве сильно привязанная к отцу, в отрочестве была целиком на стороне матери. Ханна Вульфовна Горенко, первая жена младшего ее брата, прожившая со свекровью несколько лет под одной крышей, свидетельствует: Инна Эразмовна много рассказывала ей о муже, но эти воспоминания были «проникнуты горечью из-за того, что он промотал все ее приданое в 80 тыс., а когда оставил семью, то присылал весьма скромную сумму».

Ханна была дружна с Анной Андреевной, особенно в последние годы ее жизни. Когда Ленинградский литфонд «выделил» Ахматовой дачный домик в Комарове, она вела там хозяйство. И если бы А. А. посчитала нужным, наверняка внесла бы в воспоминания невестки соответствующие коррективы.

Словом, удивительно не то, что опрометчивый брак Андрея Горенко и Инны Стоговой в конце концов в 1905 году распался (Андрей Антонович, едва дети стали подрастать, официально развелся с женой, соединившись с женщиной, с которой был связан чуть ли не четверть века), а то, что брачные их отношения растянулись на столько несчастных лет. Но самой неизлечимой раной детства Ахматовой, а также отрочества и первой юности было то, что дети, рожденные в этом нерадостном браке, не старались, не хотели жить. Анне, едва стала сознавать себя, всерьез казалось, что в их обездоленном доме жизнью управляет смерть. Однажды в сердцах сказала Павлу Лукницкому, что у Гумилевых «никто не умирал». В действительности и эту семью смерть не обходила стороной и в самые мирные годы. Умерла от чахотки двадцатидвухлетняя Машенька Кузьмина-Караваева, внучатая племянница Анны Ивановны Гумилевой, в которую Николай Степанович в период длительной ссоры с Анной Горенко почти влюбился. Внезапно в 1910-м умер его отец. От чахотки же сгорел любимый племянник Коля-маленький (Николай Сверчков был так привязан к молодому дяде, что приятели Гумилева считали этого юношу младшим братом Николая Степановича). Но все эти утраты Гумилев пережил взрослым, Анну же ужас смерти ошеломил в детстве.

Первым потрясением было исчезновение четырехлетней Рики, при которой она, семилетняя, исполняла роль маленькой нянюшки. Инна Эразмовна была на сносях, и заболевшую девочку, опасаясь заразы, переправили в Киев, к тетке. Н. В. Королева, автор биографии Анны Ахматовой, предполагает, и, на мой взгляд, справедливо, что с этим эпизодом – болезнью сестренки и отправкой ее в Киев – связано следующее стихотворение:

Всю ночь не давали заснуть,
Говорили тревожно, звонко,
Кто-то ехал в далекий путь,
Увозил больного ребенка,
А мать в полутемных сенях
Ломала иссохшие пальцы
И долго искала впотьмах
Чистый чепчик и одеяльце.

В Киеве Рика и умерла, и хотя беду от детей скрывали, а чтобы не догадались, не дожидаясь лета, отослали в Севастополь, Анна уже тогда, ночью, почуяла смерть.

Через девять лет, летом 1906 года, умерла от скоротечной чахотки ее старшая замужняя сестра Инна. В юности сестры уже не дружили, но в детстве, несмотря на пять лет разницы и несходство характеров и интересов, были все-таки близки. В 1920-м, после смерти ребенка, отравился морфием старший, любимый брат Анны, Андрей. Последней (в 1922 году) умерла и младшая, Ия, и тоже, как и Инна, от туберкулеза. Вдобавок ко всем семейным бедствиям в неразберихе Гражданской войны пропал и «последыш» – Виктор. Через несколько лет он, к счастью, нашелся – на краю света, на Дальнем Востоке – и даже вызвал к себе мать, оставшуюся без средств к существованию и совершенно раздавленную беспрерывностью утрат. Но Анна Андреевна, проводив младшего брата на большую войну, никогда уже с ним не увиделась. После смерти матери (в 1930 году) Виктор Андреевич каким-то фантастическим способом, кажется через Харбин, перебрался в Америку. Первую весть от него Анна Андреевна получила только после того, как в «железном занавесе» с наступлением хрущевской оттепели появились почтовые щели. Хотя и при Хрущеве благоразумнее было утаить «американских родственников», брат и сестра все-таки обменялись несколькими письмами. Но это все в будущем, а пока растрескавшееся семейное суденышко кое-как держится на волнах моря житейского. Анна учится в царскосельской Мариинской гимназии, без особой охоты, но учится.

К началу века и в Москве, и в Петербурге появились гимназии продвинутого типа, в основном частные. До Царского Села новации не дошли. И Мариинская, женская, и Николаевская, мужская, были, увы, казенными и в прямом, и в переносном смысле. Выпускницы «Мариинки» (Аня Горенко называла ее «бурсой») воспоминаний о своей «альма-матер» не оставили. Но вряд ли она сильно отличалась от Николаевской, несмотря на то что ее директором был образованный филолог и замечательный поэт Иннокентий Федорович Анненский. Вот что пишет в мемуарной заметке о своем старшем однокашнике Гумилеве один из воспитанников:

«В грязных классах, за изрезанными партами, галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрившиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики… Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще… Аненнский был окружен плотной, двигающейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдеж…»

Чтобы учиться всерьез в подобной обстановке, надо было обладать комплексом первого ученика. У Ани Горенко этой черты в характере не было, ее честолюбие было столь мощным, что выглядело как полное отсутствие претензий на первенство. В споры на переменках она не встревала, на уроках не выскакивала, не тянула руки, не старалась оказаться в центре внимания. Оттого и казалась тихой и робкой почти до пятнадцати лет. В пятнадцать стало заметно: кое-что перепало ей и от отца – жадность к жизни, высокий рост, осанка. Про осанку Андрея Антоновича говорили – важная, про осанку дочери, когда она станет Анной Ахматовой, будут говорить – королевская. В дар от отца получила она и четкий, конструктивный, умный ум. Даже в старости Анна Андреевна будет удивлять людей своего окружения врожденным умением находить решения простые и естественные, подсказанные самим ходом вещей. А вот неистребимую свою жизнерадостность Андрей Антонович, обделив старших детей, передал в наследство лишь младшему любимому сыну Виктору и тем, что последыш пошел по его стопам, выбрав профессию морского офицера, гордился. Впрочем, самолюбиво конфликтуя со старшим, умным сыном Андреем, книжником и гуманитарием, Анну, при всем своем равнодушии к дочерям, отец все-таки выделял. А может, и любил, хотя как-то уж очень по-своему. Слишком многое ему в ней не нравилось: и чрезмерная нервность, и мечтательность, а особенно то, что фамильная жадность к жизни принимала у дочери вид странной, угрюмой в отрочестве, печальной в первой юности алчбы – неутолимой жажды найти и увидеть то, чего нет на свете. Человек земной и практичный, Андрей Антонович подобного рода закидоны считал блажью, чуть ли не декадентством. Декадентов Андрей Горенко-старший терпеть не мог.

Недетская сосредоточенность Анны на чем-то странно-далеком, не имеющем отношения к обтекающей ее повседневности, неприятно удивляла даже старшего ее брата – Андрея. Удивляет эта черта внутренней жизни Анны Ахматовой и нас. Тем более удивляет, что до семи лет она не умела и не пыталась читать. Впрочем, по понятиям конца века это считалось нормальным и вполне педагогичным (великого князя Николая, будущего императора, до восьми лет тоже учили только молитвам, и то с голоса). Зато как выучилась, перепрыгнув различение слова по слогам, сразу стала читать бегло, и не что-нибудь, а романы Тургенева и вообще все, что читали старшие родственницы – тетки и кузины – киевские, одесские, севастопольские…

Словом, несмотря на то что само Царское Село – дворцами, парками, водопадами и разного рода ландшафтными затеями – скрашивало отравленную равнодушием и безучастием родителей домашнюю обстановку, царскосельское детство Ахматовой было не только неприкаянным, но и бедным впечатлениями. К счастью, у нее оказалось не одно, а два детства (в автобиографических набросках Ахматовой одна из главок так и называется: два детства). Переехав вскоре после рождения Анны с юга на север, Горенки почти каждое лето всей семьей возвращались к Черному морю, под Севастополь. Второе – летнее, южное, крымское, приморское – детство с лихвой вознаграждало обездоленного ребенка за нарядную скуку зимнего бытования. Из хмурого и болезненного дичка за какие-нибудь полторы недели она превращалась в вольную и смелую пацанку. В воспоминаниях Корнея Ивановича Чуковского приведен следующий рассказ Анны Андреевны: «Вы и представить себе не можете, каким чудовищем я была в те годы… Вы знаете, в каком виде барышни ездили в то время на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки, одна из них крахмальная, – и шелковое платье. Разоблачится в купальне, наденет такой же нелепый и плотный купальный костюм, резиновые туфельки, особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и назад. И тут появлялось чудовище – я, в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два». За процитированным фрагментом следует следующий комментарий: «В каких бы царскосельских и ленинградских обличьях ни являлась она в своих книгах и в жизни, я всегда чувствовал в ней ту «кудлатую» бесстрашную девчонку, которая в любую погоду с любого камня, с любого утеса готова была броситься в море – навстречу всем ветрам и волнам».

Облюбованное севастопольским истеблишментом дачное предместье Севастополя – неподалеку от города, вблизи развалин древнего Херсонеса – «кудлатой» девчонке не очень-то нравилось, то есть не нравилась публика, особенно барышни, плескавшиеся у самого берега в купальниках, похожих на обуженные пеньюары. [3]

Однако пока отец не ушел из семьи, приходилось снимать дачу именно здесь. Анна дулась, а мать объясняла: Горенкам нанимать что-нибудь попроще не по положению. Отец, мол, морской чиновник очень высокого ранга – член Государственного совета по управлению торговым мореходством, в его ведении – все южные порты России.

Инна Эразмовна не преувеличивала заслуги мужа. Андрея Антоновича на черноморском юге ценили и уважали. Когда, не поладив с великим князем Александром Михайловичем, курировавшим морские промыслы, Горенко вынужден был оставить свой пост и занимал далекую от пароходства скромную должность в городском самоуправлении Петербурга, к нему и тогда, как к компетентному и со связями специалисту, в затруднительных случаях обращались черноморские пароходчики. Чаще других за советом к Горенко прибегали корабельщики Николаева. К началу века этот портовый город, заложенный Потемкиным-Таврическим с широким заделом на великую будущность, начал наконец-то оправдывать надежды сиятельного основателя. Две мощные судостроительные компании, набирая объемы, расширяли «ассортимент». Один за другим спускались на воду броненосцы, вылетали на простор морской волны канонерские лодки, испытывались минные заградители. Мировое сообщество насторожилось. Накануне войны с Германией в Николаеве было уже более десятка иностранных представительств. Николаевцы, фланируя по новеньким бульварам и набережным, цитировали Пушкина: «Все флаги в гости будут к нам…» Еще недавно вполне захолустный, город стремительно европеизировался, спеша стать с веком наравне. В 1907-м заботами просвещенных судопромышленников распахнул двери городской музей искусств и краеведения имени В. В. Верещагина – факт многозначительный, если учесть резко отрицательное отношение официального Петербурга, особенно царя и великих князей, к личности замечательного художника – антимонархиста и пацифиста.

Возвращаясь из города своей юности, Андрей Антонович привозил детям почтовые карточки с видами построенных в Николаеве кораблей. На более основательные подарки денег у бонвивана никогда не хватало. Да Анна и не ждала от отца других презентов. В фанерной шкатулке, обклеенной ракушками, купленной теткой Фросей на базаре на оставшуюся от продуктовых трат мелочь, хранилась фотография самого красивого из николаевских броненосцев – «Двенадцати Апостолов». Даря Анне карточку «Апостолов», отец сказал: «Этот красавец твой ровесник, доча» – и пообещал в следующий раз взять ее с собой в Николаев. Но и в следующий раз и вообще – всегда уезжал один. А ей из года в год – полукурортная сухомятина.

Впрочем, кроме неприятной публики под Севастополем были таинственные развалины античного Херсонеса. Антиками увлекался Андрей, и когда Анна, еще совсем маленькая, нашла покрытый письменами мраморный обломок, велел подарить его музейщикам. По такому важному случаю ей вымыли голову, красиво заплели косы, выгладили нарядное единственное городское платье и повели в здешний музей. В Царском Селе тоже на каждом шагу античность, но другая, уже переведенная с древнегреческого на царский вкус. Здешняя была подлинной. Это семилетняя Аня Горенко поняла сразу, как только на ее узкой ладошке засияла самая первая находка – крошечный, меньше ногтя, лазоревый черепок. После захода солнца, когда взрослые пробовали новое вино и сумерничали, она убегала в свой Херсонес и шептала на ухо камню, похожему на спящего буйвола (Андрей называл его «руиной»): «Я последняя херсонидка!» Но Фрося, двоюродная сестра отца, та, что водила на Пасху в Греческую церковь, говорила: от настоящего Херсонеса здесь ничего уже не осталось, кроме мертвых камней, и чтобы представить, какой когда-то в Крыму была живая жизнь, надо ехать к Георгию, под Балаклаву.

Свято-Георгиевский монастырь, хотя официально и назывался Балаклавским, в народе слыл Херсонесским. По преданию, это изумительное по дикой красоте место открыли в 891 году греческие мореплаватели, «скорее всего морские разбойники». Страшная буря: норд-ост, бора, бич здешних рыбных промыслов, – понесла их на прибрежные скалы… Спас моряков святой Георгий, великомученик и Победоносец, явившись на плоском камне в десяти саженях от берега. Он и утихомирил бурю. Когда буря кончилась, мореходы, отдохнув на камне Георгия, вплавь добрались до берега, где и устроили в честь своего спасителя пещерный храм. В начале Х1Х века на месте древнего пещерного храма построили новую – нижнюю церковь , а старую разобрали. К празднованию тысячелетия крещения Руси ее восстановили, но уже в другом месте. Что касается монастыря, то в ахматовские времена и знатоки крымских древностей были убеждены, что монастырь основан в незапамятные времена «усердием кого-либо из последних живших в городе иерархов Херсонесской епархии или жителей Херсонеса» (Бертье-Делагард А. Л. К истории христианства в Крыму. Одесса, 1910).

Особенно почитали Георгиевский монастырь крымские греки, видя в нем «уголок общения греков-христиан». В день весеннего Георгия, что праздновался в апреле, они съезжались сюда со всего полуострова. Эта традиция, возникшая в глубокой христианской древности, сохранилась и в начале ХХ века. Трудно допустить, чтобы набожная двоюродная тетка Ани Горенко этой традицией пренебрегла. К тому же у нее, как и у многих урожденных севастопольцев, особенно детей и ближайших родственников ветеранов Севастопольской обороны, проблем с гостиницей не было. Монастырь Святого Георгия еще со времен адмирала Лазарева находился под покровительством военно-морского севастопольского ведомства. Монастырская братия пополнялась уходящими на покой корабельными священниками; здесь же, у Георгия, жили они и «между походами». Стараниями Лазарева было произведено и обустройство обители, включая строительство монастырской гостиницы. Знаменитый адмирал так полюбил это место, что выстроил здесь два каменных двухэтажных дома, что-то вроде семейного пансионата для летнего отдыха офицеров Черноморского флота. Построил также небольшой, крошечку, домик и для себя. Короче: если в день весеннего Георгия мест в монастырской гостинице не оказывалось, в этом как бы пансионате всегда можно было к кому-нибудь присоседиться, а то и подкинуть стародавним знакомым столичных племянниц, чтобы подышали целебным воздухом. Да и в Балаклаве, и в ближайших ее окрестностях полно своих: дешево и удобно – из Севастополя регулярно ходит мальпост, цена проезда – десять чашечек турецкого кофе в рыбацких тавернах…

По всей вероятности, именно здесь снимали дачные помещения небогатые золовки Инны Эразмовны. После развода она и сама прожила в Балаклаве два сезона с младшими детьми. Анна наезжала из Севастополя. След от ее последнего балаклавского лета сохранился в мемуарных записях Льва Горнунга, запомнившего, что Анна Андреевна в юности «переплывала балаклавскую бухту». Память о лете в Балаклаве осталась и в ее собственных стихах, написанных в 1908 году, напрочь забытых и выплывших из забвения ровно через полвека – в 1958-м:

Улыбнулся, вставши на пороге,
Умерло мерцание свечи.
Сквозь него я вижу пыль дороги
И косые лунные лучи.

Балаклава недаром притягивала внимание «последней херсонидки», выманивая из любимого, но слишком уж цивильного, с сильным имперским акцентом Севастополя. К началу ХХ века это был последний «оригинальнейший уголок пестрой русской империи» с «исконным древнегреческим населением». Здесь и только здесь, как пишет Куприн в очерке «Листригоны» (1908–1911 гг.), у каменных древних колодцев еще можно было встретить «худых, темнолицых, длинноносых гречанок, странно и трогательно похожих на изображение Богородицы на старинных византийских иконах». Балаклава, как и вольные друзья «приморской девчонки», которая станет главной героиней первой поэмы Ахматовой «У самого моря», жила рыбой. Листригоны кормили дарами моря всю округу. В октябре, к началу Большого лова, сюда первыми приезжали скупщики рыбы из Севастополя. И тогда все как один «паруса убегали в море», а в нижней церкви Георгиевского монастыря, в нескольких верстах от Балаклавы расположенного, «служили молебны» за их счастливое возвращение. Георгий для балаклавских мореходов был не только своим монастырем, то есть морским и греческим, он служил еще и своеобразным навигационным ориентиром. Вот что пишет Куприн в «Листригонах»: «У каждого атамана (капитана рыбачьего баркаса. – А. М.) есть свои излюбленные счастливые пункты, и он их находит в открытом море, за десятки верст от берега так же легко, как мы находим коробку с перьями на своем письменном столе. Надо только стать таким образом, чтобы Полярная звезда очутилась как раз над колокольней монастыря св. Георгия, и двигаться, не нарушая этого направления, на восток, до тех пор, пока не откроется Форосский маяк».

«Маяк с востока» в качестве верной путеводительной приметы назван и в поэме Ахматовой: «А я уплывала далеко в море, на темных, теплых волнах лежала. Когда возвращалась, маяк с востока уже сиял переменным светом…»

Ни старший брат, ни Инна Эразмовна не одобряли опасные заплывы Анны. Андрей еще и подкалывал: «А что это у тебя с ногами, Анечка? Уж не превращаются ли они в рыбий хвост?» Один только Виктор, когда подрос и тоже занедужил морем, великодушно признавал, что Аннушка плавает едва ли не лучше его.

Летом 1897 года, то есть в том самом году, когда Анна прожила целый год в Севастополе, в маленьком поселке, раскинувшемся у подножия Георгиевского монастыря, произошли два события, легшие, на мой взгляд, в основу сюжета поэмы «У самого моря». Здесь на расстоянии версты от дикого пляжа находилась подводная скала, которая поднималась над поверхностью воды приблизительно метра на два. Среди местных пловцов считалось особым шиком достигнуть камня, вскарабкаться на него и, отдохнув, быстро плыть к берегу. Точно на таком же расстоянии от низкого берега сушит намокшие волосы и героиня поэмы («А я сушила соленую косу за версту от земли на плоском камне»). На этом-то месте и именно летом 1897 года чуть было не утонул некий молодой человек. Случилось сие ЧП после сильного летнего шторма. На море стояла мертвая зыбь. Местные рыбаки, а они, несмотря на опытность и бесстрашие, никогда не пускались в море, если «погода не пускает», еще с вечера вытянули лодки на берег и, пользуясь передышкой, занялись починкой сетей. Но неведомый пловец, видимо, был пришлецом. Он вошел в море и поплыл к камню, не сообразив, что при сильной послештормовой зыби на нем не только невозможно удержаться, приближаться и то опасно. Более часа сражался безрассудный молодой человек с морем и, обессилев, стал тонуть. Уже на обратном пути, почти у самого берега. Кончилось, по счастью, благополучно. Балаклавские «одиссеи» вытянули захлебнувшегося утопающего на безопасное место, а потом вынесли из воды на руках.

Согласитесь, что эпизод, взятый мной из надежного мемуарного источника, чрезвычайно похож на аналогичную сцену в ахматовской поэме. Настолько похож, что воспринимается как «взятый из действительного происшествия»:

Передо мною,
По пояс, стоя в воде прозрачной,
Шарит руками старик огромный
В щелях глубоких скал прибрежных,
Голосом громким зовет на помощь…

И далее:

Вижу – в руках старика белеет
Что-то, и сердце мое застыло…
Вынес моряк того, кто правил
Самой веселой, крылатой яхтой,
И положил на темные камни.

Там же, у Георгия, и в то же самое лето произошло и еще одно событие, оставившее след в первой поэме Ахматовой. Я имею в виду странноватую для героини южной поэмы мечту: выстроить шесть броненосцев и шесть канонерских лодок:

И я говорила сестре сердито:
«Когда я стану царицей,
Выстрою шесть броненосцев
И шесть канонерских лодок,
Чтоб бухты мои охраняли
До самого Фиолента».

От кого намеревается, став царицей, охранять свои бухты дикая девочка? Времена вроде мирные? И почему хочет выстроить шесть военных кораблей, а, скажем, не семь? Сказке приличнее число «семь»: семеро козлят, семь богатырей. Сама Ахматова на сей счет промолчала, однако ключ к этому шифру по невероятной случайности не утонул в реке времен, а чудом вынырнул, и в таком месте, где никто из искателей ахматовского клада его не искал и искать не собирался.

В лето 1897-е (за семь лет от трагической гибели при взрыве на броненосце «Петропавловск») из Москвы в сторону крымскую двинулся с женой и двумя детьми знаменитый художник В. В. Верещагин (по той же, кстати, причине, по какой Горенки старались вывозить детей в Крым: Верещагины только что потеряли дочь, умершую от туберкулеза мозга). Старший мальчик, Василий, тогда пятилетний, до глубокой старости не забыл этого лета. Вот что он пишет в мемуарах (глава «В Крыму. У Георгиевского монастыря»):

«…Отец давно уже собирался отдохнуть с семьей где-нибудь на южном побережье Крыма. Как всегда, он искал для отдыха уединенное место, которое было бы достаточно удалено от переполненных крымских курортов… Этим условиям вполне удовлетворяло место вокруг Георгиевского монастыря, расположенного недалеко от Севастополя, между мысом Фиолент и Балаклавой. Монастырь был расположен на горе, высоко над уровнем моря.

Дорога от него к берегу спускалась по склону горы многочисленными серпантинами. На половине пути, на небольшой естественной террасе стоял принадлежащий монастырю одноэтажный домик, имевший три комнаты, кухоньку с чуланом и окруженный кипарисами и кустами роз. В этом-то домике и поселилась на полтора летних месяца наша семья».

Жили московские дачники тихо и уединенно, художник работал в комнате с окнами на море. Он первым и заметил, что со стороны Севастополя к Георгиевской бухте приближается миноносец. За первым из-за мыса показался второй, потом третий, четвертый… всего шесть. «Миноносцы, – вспоминает Верещагин-сын, – шли в кильватерной колонне, выровненной как по линейке, что нам с высоты хорошо было видно. От быстрого хода перед их носами поднимались белые, пенистые буруны, а из труб валил густой дым, лентой тянувшийся за колонной… Зрелище было очень красивое».

Налюбовавшись красивым зрелищем, Верещагины хотели было вернуться к прерванным занятиям, но флотилия вдруг остановилась – и как раз напротив монастыря! Затем, развернувшись так, что каждый из миноносцев описал дугу в четверть круга, двинулись к берегу. В расстоянии около километра от берега машины были застопорены, со всех шести миноносцев в лодки спустились офицеры: с головного три, а с остальных – по одному. Матросы подняли весла и по команде как один опустили их в воду. Лодки рванулись и понеслись стрелой.

Дальнейшего Верещагины уже не могли разглядеть. Кипарисы и высокий розовый кустарник заслоняли от них как раз то место, куда спущенные с миноносцев лодки (числом шесть!) направлялись. Зато жителям поселка, расположенного ниже, а значит и сестрам Горенко, было прекрасно видно, что лодки высадили на берег великолепную, в ярко-белой с золотом летней форме офицерскую восьмерку (причем высадили в том самом месте, куда, по расчетам героини поэмы, только и могла причалить крылатая яхта царевича). В монастыре, расположенном много выше верещагинской дачки, эскадру тоже заметили и переполошились. От самого основания обители не случалось здесь ничего подобного! Решив, что в Севастополе произошло какое-то бедствие, настоятель приказал набатом созвать всех монахов, а нескольких, помоложе, послал навстречу взбиравшейся по георгиевским серпантинам офицерской группе. Каково же было их, монахов, удивление, когда адмирал, возглавлявший восьмерку (шесть командиров миноносцев плюс его собственный адъютант), попросил указать дорогу к живущему где-то около монастыря художнику Верещагину.

Дело объяснилось как нельзя проще. Контр-адмирал А. К. Сиденсер, потомственный флотоводец и весьма образованный человек, узнал из газет, что возле Свято-Георгиевского монастыря отдыхает его однокашник по Морскому кадетскому корпусу. Выведя свою флотилию якобы на учебную прогулку, он решил нанести знаменитому современнику визит дружбы, обставив его буквально по-царски. [4]

Словом, впечатлений, какими одаривало Аню Горенко второе крымское детство, Анне Ахматовой хватило на целую поэму. Не исключено также, что море, в котором она в отличие от сестер, что старшей Инны, что младшей Ии, почти жила, помогло ей преодолеть, казалось бы, неизбежную угрозу туберкулеза. Однако при всей, как бы сейчас сказали, спортивности у «дикой девочки» долго, лет до пятнадцати, бывали приступы лунатизма (поэтому-то Гумилев и называл ее «Девой Луны»). Она вставала ночью, уходила, в бессознательном состоянии, на лунный свет. Отыскивал ее отец и приносил на руках домой. Андрей Антонович любил хорошие сигары, папирос не признавал. Этот отцовский запах, запах дорогой сигары, с тех пор навсегда связался с лунным светом. Старая нянька твердила барыне: вся беда оттого, что в комнате, где спит девочка, забыли занавесить окно. Окно зашторили, но Анна тайком, дождавшись восхода луны, занавески раздергивала. Ей нравилось следить за игрой лунных лучей с вещами и предметами ее спаленки:

Молюсь оконному лучу —
Он бледен, тонок, прям.
Сегодня я с утра молчу,
А сердце – пополам.

На рукомойнике моем
Позеленела медь,
Но так играет луч на нем,
Что весело глядеть…

Сердце Ани Горенко и впрямь разрывалось пополам. Между жалостью к матери и ревностью к отцу, к его скрытой от детей и жены жизни в ином, не похожем на их неухоженный дом праздничном мире. В том мире были красивые женщины, рестораны, постоянный абонемент (половина ложи!) в Мариинский театр, и полы в светлых и теплых комнатах целые, не такие, как здесь, не щелястые. Нянька подозревала: в щель-то и замели, не заметив, крестильный Аничкин крестик. Крестика было жаль до слез, но Аня не плакала. Мать, у которой глаза всегда на мокром месте, с недоумением приглядывалась к самой непонятной из своих дочерей…

Ахматову принято считать типичной петербуржанкой, ссылаясь на популярное стихотворение 1929 года: «Тот город, мной любимый с детства…» Между тем первое петербургское, да и то временное, жилье появилось в ее жизни только в 1913 году. В детстве она редко бывала в городе, только тогда, когда отец брал ее с собой в театр или водил по выставкам. Многие мемуаристы отмечают и отмечают как малопонятную для горожанки странность: Анна Андреевна панически боялась переходить улицы с сильным автомобильным движением, терялась в сутолоке больших вокзалов, словно провинциалка. Между тем ничего странного в этом нет, ведь она росла пусть и недалеко от столицы, а все-таки не в городе – в «узорной тишине» дачного предместья. Столь же провинциальными, не похожими на модные курорты южнокрымского побережья, были в годы ее детства и дачные окраины Севастополя и Одессы…

В десять лет Анна заболела корью, и такой тяжелой, с бредом и судорогами, что все решили: и эта не жилица, и эта уйдет вслед за Рикой. Но она выжила. Худая, голенастая, остриженная наголо, гадкий утенок, да и только. От хождения в «бурсу» ее освободили: пусть, мол, пропустит год, здоровье дороже. Но и купаться не разрешили: корь дала осложнение на уши (последствия поздней кори обернутся сильным, в старости почти до глухоты понижением слуха). Чтобы утешиться, Анна научилась развлекать себя. Самой лучшей игрой был «китайский чай». Бросишь в банку с водой чаинку, и там появляются таинственно-яркие подводные цветы, а среди цветов – Зевсова рыба. О Зевсовой рыбе среди балаклавских рыбаков ходили легенды: плоская и с синим всевидящим оком…

И вдруг все-все надоело: и переводные картинки, и китайский чай с водяными сюрпризами. Ей было одиннадцать, когда она написала первое стихотворение…

Сюда ко мне поближе сядь,
Гляди веселыми глазами:
Вот эта синяя тетрадь —
С моими детскими стихами.

Синяя тетрадь Ани Горенко осталась только в стихах Анны Ахматовой. Детские свои сочинения она уничтожила. «Мне кажется, я подберу слова, похожие на вашу первозданность…» Из всех посвященных ей стихов Анна Андреевна особо выделяла именно эти: Борис Пастернак назвал по имени то, что интуитивно всю жизнь делала она сама, – подбирала слова, похожие на врожденную первозданность. Даже тогда подбирала, когда и слова-то такого первозданность не знала. Потому и сожгла синюю тетрадь. Спокойно, с твердой уверенностью, что стихи, вписанные ее рукой, противным, ужасным почерком в красивую тетрадку, сочинены не ею, а какой-то другой, пустой и капризной девочкой, а она, Анна, – не то, за что эти ничтожные стихи ее выдают. У нее, в отличие от присвоившей ее имя царскосельской барышни, воображающей себя «декадентской поэтессой», «есть еще какое-то тайное существование и цель». И все-таки продолжала писать, точнее, записывать с внутреннего голоса. Она и чужие стихи, изданные типографским способом, не видела, а слышала и понимала лучше на слух, а не когда читала глазами.

Правильные, похожие только на нее слова не подбирались еще и потому, что поэты, которых проходили в «бурсе», слишком серьезно относились к чему-то такому, что ни имело прямого отношения к ее тайному существованию. А те сочинители, что печатались в «Ниве», единственном журнале, который от случая к случаю приносил домой отец, писали почти так же плохо, как и она сама. Когда начинало звучать внутри, Анна переставала разговаривать – «Сегодня я с утра молчу…». Про то, что выходило из молчания, знала одна Валя, Валечка, Валерия Тюльпанова, подруга, почти сестра, больше сестра, чем родные сестрицы.

Познакомились девочки еще в 1894 году – Анне пять, Валерии чуть больше – на модном эстонском курорте под Нарвой. Никаких особых отношений меж ними тогда не возникло. И по причине непригодного для дружбы возраста. И потому что были уж очень разными: Аня – тихая, замкнутая, ничем не примечательная, Валя – бойкая, прехорошенькая, общительная. Подружились они позже, подростками, когда Тюльпановы сняли низ в том же доме, где наверху жили Горенки. Валерия еле узнала курортную знакомку. Талия – тростинка, волосы длинные, прямые, но не грубые, а мягкие, шелковые, сама высокая, на голову ее выше, а руки и ноги маленькие, изящные. Валечка Тюльпанова с досадой рассматривала свои умелые и крепкие ладони и пальцы. Они казались ей некрасивыми, не то что у Ани, у Ани – как у Мадонны в Эрмитаже, не кисти рук, а произведение искусства! Окажись на ее месте самолюбивая и вздорная девица, наверняка возненавидела бы «верхнюю» соседку. Но Валя была существом добрейшим, из тех женских натур, какие нуждаются в предмете обожания. Предметом пожизненного обожания и стала для нее Аня. Впрочем, и Анна Андреевна на всю жизнь привязалась к Валерии Сергеевне. Рядом с ней она чувствовала себя защищенной от «низкой жизни», в которой Валя держалась так же уверенно, как Анна – в воде. Не боялась ни наглых приказчиков в галантерейной лавке, ни грубых извозчиков. Эти мужланы с нее никогда не запрашивали лишнего и вежливы были до ласкательства. А кроме всего прочего, Валя умела слушать. Немо, преданно, не ушными раковинами, а всем своим ладным и крепеньким телом, всем лицом, до последнего волосочка на круглых прелестных бровках. И все-таки теперь, когда появилась синяя тетрадь, Валечкой и подаренная, в настоящие собеседники она не годилась. Со всем соглашалась, всем восхищалась, ластилась, мурлыкала, как котенок, сияла милыми, преданными, пушистыми глазами, заучивала наизусть, старательно – все делала старательно! Да и еще и в альбом переписывала. Про самые неудачные ахала: «гениально»! И ничегошеньки не понимала – ни в гениальности, ни в стихах. Анна пробовала сунуться со своими проблемами к брату Андрею, но тот отмахнулся. Ласково, шутливо, но отмахнулся, вникать не стал. Дескать, «наша Анечка удивительно умеет совмещать бесполезное с неприятным». Обиделась, но не очень. У Андрея своих проблем невпроворот. Он так часто болел, что пришлось уйти из гимназии и сдавать курс экстерном.

Остриженные в корь волосы давно отросли; чтобы заплести их в косы, аккуратно и ровно, как требовали в «бурсе», приходилось вставать чуть не на час раньше. Вставать рано Анне, сове и полуночнице, ох как не нравилось. На нее уже стали поглядывать и гимназисты, и студенты, приезжавшие в Царское на уикенды, а у нее все еще не было выходного платья. Даже в театр приходилось надевать мерзкую гимназическую форму. Ни мать, ни Валя помочь не могли. У Тюльпановых детей тоже одевали во что придется: «разночинно». Анна стала присматриваться к приятельницам отца, особенно пристально к самой элегантной; отец в шутку величал эту даму Ариадной Великолепной. Ариадна Владимировна Тыркова – беллетристка, литературный критик и видная деятельница кадетской партии – в ту пору жила в Царском Селе. В ее мемуарах, написанных уже на склоне лет, есть такой эпизод: «…Я год прожила в Царском Селе. Анна была тогда гимназисткой. Она с любопытством прислушивалась к разговорам старших обо мне. Это было еще до моего писательства, но около молодых женщин, если они не уроды, всегда вьются шепоты и пересуживания. "Я вас в Царском и на улице все высматривала, – рассказывала она мне. – Папа вас называл Ариадна Великолепная. Мне это слово ужасно нравилось. Я тогда же решила, что когда-нибудь тоже стану великолепная…" Она имела право сказать: "Так и вышло. Только я вас перегнала". По благовоспитанности своей она никогда мне этого не сказала».

Ахматовой Великолепной Анюта Горенко стала, конечно, много-много позже, но в старшем классе гимназии, уже в Киеве, даже в мелочах, отличалась от остальных гимназисток. Ее одноклассница запомнила, что у Горенко была почему-то какая-то другая форма. Не такая, как у всех. Из мягкой и дорогой ткани. И покрой особый, чтобы сидела не мешком, а как влитая. Да и цвет не коричнево-школьный, а густо-шоколадный, приятного оттенка. Как раз такой, чтобы при ее бледности и прозрачных глазах «личил», а не «убивал». А однажды произошел такой случай. На урок рукоделия велено было принести материю на ночную рубашку. Весь класс приносит скромный коленкор, а фасоня Горенко – прозрачный батист, да еще и развратного нежно-розового цвета. Учительница в смущении: «Это неприлично!» Ответ ученицы Горенко еще неприличнее, чем супермодный батист: «Вам – может быть, а мне нисколько». Происшествие замяли, но по рукоделию все-таки не аттестовали. Впрочем, не только по рукоделию. Как свидетельствует аттестат, дочь статского советника девица Анна Горенко не ходила и на уроки танцев. Она и в детстве не пробовала танцевать, хотя, ничуть не стесняясь, могла заявить малознакомому человеку: «Посмотрите, какая я гибкая», и через мгновение ноги ее соприкасались с головой. Восхищенный гибкостью дочери, отец хотел записать ее в балетную школу (театр, напоминаю, был его слабостью), но Анна наотрез отказалась, заявив, что татарские ее ноги отказываются танцевать. Татарские ноги Ани Горенко отказывались не только от уроков танцев. Им почему-то не нравилось обуваться и в конькобежные ботинки. В лыжные – «за ради бога», как говорила тюльпановская наглая кухарка; сразу вскакивали, готовые втиснуться в любую обувку – чужую, трепаную, на три размера больше. На лыжах – бежишь себе и бежишь, одна, куда хочешь, бежишь, как плывешь. А на катке? Круг, один, второй, третий, и ничего не видишь, кроме исцарапанного льда да задницы впереди бегущего. Валечка Тюльпанова с трудом вытягивала Анну на каток. На катке-то и высмотрел ее младший из братьев Гумилевых – Николай.

Дафнис и Хлоя

Валерия Тюльпанова, по мужу Срезневская, вспоминает: «Мы вышли из дому – Аня и я с моим братом Сережей – прикупить какие-то милые украшения для елки. Был чудесный солнечный день. Около Гостиного двора мы встретились с „мальчиками Гумилевыми“, Митей (старшим, тогда морским кадетиком) и Колей-гимназистом… Встретив их на улице, мы уже дальше пошли – я с Митей, Аня с Колей за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно, – он не имел никаких достоинств в моих глазах. Но, очевидно, не так отнесся Николай Степанович к этой встрече. Я часто, возвращаясь из гимназии, видела, как он маячил вдали в ожидании появления Ани».

Валя-Валечка и права и не права. В высокомерного с виду и очень неуверенного в себе гимназиста ее Аня, конечно же, «не влюбилась». Страстных влюбленностей от единственной до гробовой доски подруги Анна Андреевна не скрывала. А вот то, что встреча с младшим из мальчиков Гумилевых ее все-таки заинтересовала, утаила. Навсегда запомнил эту встречу и Николай Гумилев; в стихотворении «Современность» она описана так:

Я закрыл Илиаду и сел у окна,
На губах трепетало последнее слово,
Что-то ярко светило – фонарь иль луна
И медлительно двигалась тень часового…
……………………………………………………..
Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

Ничего не забыла, как выяснится через полвека, и Аня Горенко: ни лип в морозном серебре, ни алмазную, первую, их с Николаем Степановичем зиму, и самый важный в 1903 году день – под Рождество: «24 декабря познакомилась с Н. С. Гумилевым в Царском Селе» (помета в «Записной книжке» от 1959 г.). Эта дата вошла в личный хронограф Анны Ахматовой как незабвенная.

В разбросанных по всем «Записным книжкам» «заметках о Гумилеве», из которых Анна Андреевна не успела сделать книгу прозы, она характеризует свои отношения с первым мужем как «особенные и исключительные», как непонятную «связь, ничего общего не имеющую с влюбленностью». Ей хочется при этом верить, что точно так же относился к ней и Гумилев. В доказательство цитирует его стихотворение «Вечное», где Николай Степанович называет жену «тот, другой», тот, кто «положит посох, улыбнется и просто скажет: "Мы пришли"». И далее, в том же автобиографическом фрагменте: «Чувство именно этого порядка заставило меня в течение нескольких лет (1925–1930) заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Гумилева. Этого не делали ни друзья (Лозинский), ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики (Георгий Иванов). Три раза в одни сутки я видела Николая Степановича во сне, и он просил меня об этом».

Спору нет: на расстоянии прожитой жизни события юности и чувства, с ними связанные, видятся яснее, четче, однако многие важные подробности все-таки забываются. Во всяком случае, юношеские стихотворения Гумилева, обращенные к Анне Горенко, в ее истолкование не укладываются. В дальнейшем, после фактического разрыва «брачных отношений» (1914 г.), а особенно после официального развода (1918 г.) Николай Степанович, видимо, и впрямь относился к бывшей жене иначе, по-другому, чем к прочим героиням бесчисленных своих романов. И тем не менее в набросанном накануне гибели автобиографическом отрывке он вспоминает о первой любви как о чувственной страсти:

Я рад, что он уходит, чад угарный,
Мне двадцать лет тому назад сознанье
Застлавший, как туман кровавый,
Схватившемуся в ярости за нож;
Что тело женщины меня не дразнит,
Что слава женщины меня не ранит,
Что я в ветвях не вижу рук воздетых,
Не слышу вздохов в шелесте травы…

Тот же мотив – в балладе о деве-птице: печальная и странная дева-птица («такая красивая птица, а стонет так горько») вызывает у встретившего ее пастуха не любовь-нежность, а грубое плотское вожделение:

Пастух вдыхает запах
Кожи, солнцем нагретой,
Слышит, на птичьих лапах
Звенят золотые браслеты.

Вот уже он в исступленьи,
Что делает, сам не знает,
Загорелые его колени
Красные перья попирают…

Откровенность этой сцены, конечно же, замаскирована аллегорической условностью и сюжета, и персонажей, однако аллегория достаточно прозрачна, поскольку отсылает к стихам юной Ахматовой, где она сравнивает себя с птицей печали: «Я птица печали, я – Гамаюн». И золотые браслеты на птичьих лапах упомянуты не случайно: именно браслеты, и притом причудливые, привозил Гумилев Анне из африканских своих путешествий; браслеты же пыталась она ему и вернуть, когда ссорились. А ссорились они отчаянно – и до свадьбы, и после. Гумилев из деликатности об этой стороне их отношений промолчал, Анна Андреевна невзначай проговорилась:

И когда друг друга проклинали,
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не знали,
Что земля для двух людей мала…

Они вообще еще ничего не знают ни о себе, ни о жизни, ни о гибельности угарного чада. Дафнису и в золотом сне не приснится, что через десять лет о робкой и трогательной Хлое, чью скрытую красоту не замечает даже умная его мать, станут говорить как о самой прелестной женщине Петербурга. Да и Хлоя мысли не допускает, что смешной и неуклюжий ее обожатель станет классическим «жуаном», бесстрашным кавалеристом и большим, до сих пор не понятым и по-настоящему не прочитанным поэтом.

Впрочем, о том, что «приклеившийся» к ней гимназистик пишет стихи, Анна узнала уже в день знакомства. В отличие от нее он говорил об этом ничуть не стесняясь. Это ей не понравилось. Настоящие поэты такое первому встречному не говорят. Оказалось, однако, после нескольких долгих прогулок, что чопорный и немного деревянный мальчишка и в самом деле поэт. Родившийся поэтом, как рождаются актерами или художниками. Да еще и стихолюб, и стихоман. Стихи, соображения о стихах, имена поэтов, ей неведомых, сыпались из него как из рога изобилия. А как-то, ближе к весне, замерзнув, Дафнис и Хлоя сели в поезд, доехали до города и тем же паровичком вернулись. И всю дорогу не замолкая Гумилев объяснял, что такое символизм, а у ворот ее дома, впервые сильно смутившись, признался, что и он – символист, выбравший в учителя (гимназист говорил: мэтр) Валерия Брюсова. (Вспоминая тогдашнего Гумилева, Ахматова скажет: «Он поверил в символизм как в Бога».)

Через несколько дней брюсовский очередной шедевр «Tertia Vigilia» лежал у нее под подушкой. Глазами Анна книжку вождя символистов прочла с интересом. Нашла там, кстати, и идеал, на который равнялся, с которого, кажется, делал себя ее новый, а честно говоря, первый и пока единственный поклонник:

Да, я моряк! Искатель островов,
Скиталец дерзкий в неоглядном море.
Я жажду новых стран, иных цветов,
Наречий странных, чуждых плоскогорий.

Куда больше нечаянной радости доставил Анне второй Колин подарок: торжественно врученный Блок, «Стихи о Прекрасной Даме». Чтобы не расставаться на целых полдня со златокудрой Дамой и прекрасным ее рыцарем, она взяла сборничек в «бурсу». Ясно и честно смотрела в глаза madame, на уроках французского ученицу Горенко оставляли в покое (по французскому языку она шла первым номером – ах, какое произношение, словно вы, Горенко, родились в Париже!), а внутри звучало:

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
Все в облике одном предчувствую Тебя.
Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,
И молча жду, – тоскуя и любя.

На перемене к задней ее парте подошла первая ученица, рыжая веснушчатая толстуха, взяла книгу, полистала и фыркнула: «И ты, Горенко, можешь всю эту ерунду прочесть до конца?»

Алмазная зима 1903 года еще и потому так запомнилась Ане Горенко, что это была последняя зима перед японской войной. С ней всегда будет так: каждая война поворачивала ее жизнь, как реку, меняя русло. С японской кончилось отрочество, с германской – юность. И 1941-й оказался пограничным. Хотя в первом военном июне Анне Ахматовой исполнилось всего пятьдесят два, в 1944-м она вернется в свой город не зрелой женщиной, в судьбе которой еще многое может случиться, даже новое и вполне благополучное замужество, а пожилой дамой, у которой все в прошлом.

Но мы перепрыгнули через целых сорок лет! Ведь на дворе трагическая весна 1904 года, во всех столичных газетах крупным шрифтом на первой полосе – экстренное сообщение: «31 марта броненосец «Петропавловск» наткнулся на японскую мину и в полторы минуты затонул. Находившиеся на борту адмирал С. О. Макаров и знаменитый художник В. В. Верещагин вместе с семьюстами офицерами и матросами погибли». Вот как отозвалось известие о гибели броненосца «Петропавловск» в поэме Ахматовой «Русский Трианон»:

Прикинувшись солдаткой, выло горе,
Как конь, вставал дредноут [5] на дыбы,
И ледяные пенные столбы
Взбешенное выбрасывало море —
До звезд нетленных – из груди своей,
И не считали умерших людей.

В 1928 году Павел Лукницкий, автор двухтомника «Встречи с Анной Ахматовой», сделал в Дневнике такую запись: «Вечером в семь часов собиралась пойти со мной в Цусимскую церковь, чтобы показать ее мне…»

В 1965-м, составляя конспект для расширенной автобиографии, незадолго до последнего инфаркта, Анна Андреевна как самостоятельный сюжет обозначит все ту же «незабвенную дату» – «год Цусимы»: «Потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное». Страшное, видимо, еще и потому, что у первой ее войны потрясения на всю жизнь: было два прекрасных человеческих лика – художника Верещагина и адмирала Макарова.

О Степане Осиповиче Макарове, коменданте Кронштадтского порта, с одинаковым восхищением говорили и отец Анны, и Коля Гумилев, гордившийся тем, что родился в Кронштадте. Коля и потом продолжал туда ездить, иногда вместе с ней; навещали дядюшку, Колиного крестного отца контр-адмирала Льва Ивановича Львова. Бездетный Лев Иванович, отпуская жену на большую землю погостить у родичей, частенько столовался в береговой кают-компании. Крестник, как только заходили в Морское собрание перекусить, обалдевал, как если бы оказывался в пещере Аладдина. По стенам аванзала – чуть ли не полное собрание картин Айвазовского, а гостиные все в разном стиле: китайская, индийская, африканская, – декорированные дарами моряков, побывавших в экзотических странах. И как только у Гумилева появилась своя комната, превратил ее в морское дно. Выкрасил стены под цвет морской волны, на стенах попросил приятеля нарисовать русалок, разных морских чудовищ, а посреди комнаты устроил фонтан, обложив его диковинными раковинами и камнями. Он и позднее, будучи совсем взрослым, разукрашивал свои «ателье» по образцу экзотических гостиных кронштадтской кают-компании.

Особенно часто ездили Дафнис и Хлоя в Кронштадт в последние морозные дни предвоенной зимы. Гумилев, предусмотрительно захватив коньки, уверенно резал лед, а она с ревнивым удивлением следила за лихой адмиральшей: жена кронштадтского коменданта бегала на коньках по-фински, азартно и сурово. И почти так же необыкновенно хорошо, как Анна плавала.

Весь Кронштадт провожал Макарова на войну: адмирал, назначенный командующим Тихоокеанским флотом, увозил с собой пятьсот рабочих – корабельных дел мастеров, объяснив журналистам, что везет с собой золото и что без них воевать нельзя. Да и в семье Анны, как только заходила речь об адмирале Макарове, мать, поправляя пенсне, уточняла: дескать, Степан Осипович – не просто военный моряк и флотоводец, а еще и полярник, как и мой отец, а твой, Анна, дед Эразм Иванович Стогов.

Еще сильнее потрясла Анну смерть Верещагина. Она, как уже упоминалось, видела его восьмилетним ребенком, когда художник отдыхал под Севастополем, около Георгиевского монастыря. Сам Верещагин ее не очень-то интересовал; воображение поразили приплывшие к нему морские гости. Но, проходя мимо верещагинской дачки, она пристально разглядывала сквозь кипарисы и путаницу плетистых роз его молодую и нарядную, всегда в чем-то розовом, жену. А еще ревнивей следила за их детьми, когда тех приводили к морю. Уж очень чудно и чудно были одеты и мальчик и девочка: вроде бы просто, а не так, как наряжали отпрысков царскосельские и севастопольские богатеи. И что же теперь та красивая дама – вдова, а те дети – сироты?

Осенью 1904-го в Обществе поощрения художеств открылась посмертная выставка Верещагина. На ней побывал весь Петербург. Не отставали от петербуржцев и царскоселы. Публику привлекала не столько живопись, сколько слухи о необычности экспозиционного декора. По желанию вдовы залы оформлялись так, как это делал сам художник, выставляя картины за рубежом. Стены задрапированы бархатом темного бордо – чтобы лучше смотрелись холсты в золотых рамах и предметы этнографических коллекций. Восточные ковры. Оружие. Украшения. Амулеты. Ткани. Утварь. Все, что, не считаясь с расходами, Верещагин привозил из своих экзотических путешествий. Была воспроизведена в мельчайших подробностях и обстановка московской мастерской художника. Об этой огороженной забором чуть ли не средневековой конструкции и оттого похожей на крепость московской усадьбе за Серпуховской Заставой ходило множество слухов и пересудов. При жизни Верещагина вход в семейную цитадель посторонним, даже великому князю Владимиру Александровичу Романову, президенту Академии художеств, был строго воспрещен.

Интерес к выставке подогревал и ажиотаж зарубежных коллекционеров. Экспонировалось 426 работ. Аукцион обещал миллионы, но вдова, помня, как огорчался муж, когда лучшие вещи уходили за границу, продала их за гроши Придворному ведомству – в «казну». Денег от продажи еле-еле хватило на покрытие выставочных расходов. Даже в царскосельской «бурсе» шли толки о шикарной выставке. Жалели сирот, оставшихся без средств к существованию. Анну разговоры о потерянном миллионе не трогали. Она думала о другом, о том, что волшебного, сказочно красивого дома, где так счастливо жили тот мальчик и та девочка, нет и никогда не будет – он, так же как картины и коллекции их отца, продан чужим людям. Она потому лично и страстно сочувствовала сиротам Верещагиным, что и у нее отнимали дом детства. В ту же самую осень наследники купчихи Шухардиной, домовладелицы, заявили жильцам Горенко, чтоб те сыскали к весне другое помещение, поскольку дом решено продать. Это был бедный и совсем не красивый дом, бывший трактир, ветхий, в полуподвалах – мелочная лавочка и зловонная сапожная мастерская. Но это был почти ее дом. Зимой его заносило снегом, летом дворик буйно зарастал репейниками, из которых она с сестрой Ией лепили корзиночки… Анна сразу почуяла: быть беде. Так и случилось. Едва переехали, прибежал Сережа фон Штейн, муж Инны, он только что говорил с врачом: надежды на облегчение нет, последняя стадия чахотки. Не помня себя от нового горя, мать проговорилась: Андрей Антонович попросил у нее согласие на развод, и она согласилась.

Анна замолчала. Ни Андрей, брат, ни Валя Тюльпанова не могли ее разговорить, а Колю Гумилева она избегала. Но он все-таки ее находил, нарочно подружился с Андреем, ради нее уговорил родителей устроить на Пасху домашний бал. Уж лучше бы не устраивал! Едва войдя к Гумилевым, Анна сразу поняла – в этой семье все иначе, чем у них. Здесь дети – и свои мальчики Митя и Коля, и внуки от старшей вдовой дочери отца – главные люди. Николай и раньше рассказывал, что отец не только разрешил ему не ехать на дачу, когда открывали в Царском Селе памятник Пушкину, но и сам отвез на тот праздник, хотя что ему, корабельному врачу, кроме книг про путешествия, ничего не читавшему, Пушкин? Теперь-то Гумилев и сам перезнакомился со всеми столичными книжниками, а когда был маленьким, родители, заметив у младшего сына страсть к чтению, договорились со знакомым букинистом, чтобы тот за небольшую плату давал им книги «с возвратом». Возвращали не все, стоящее непременно приобреталось и содержалось в отменном порядке, где бы Гумилевы ни жили. А места жительства приходилось менять часто, и все из-за сыновей. Когда выяснилось, что Николай по состоянию здоровья не может учиться в казенной гимназии, продали дом в Царском Селе и переехали в Петербург, чтобы мальчик мог ходить в частную гимназию с щадящим режимом. А вскоре опять перебрались, и не куда-нибудь, а в Тифлис (у старшего сына Дмитрия врачи обнаружили туберкулезный очаг в легком). В Тифлисе Степан Яковлевич, хотя было ему сильно за шестьдесят, устроился на службу, чтобы оплачивать теплую, с удобствами, квартиру. То же с дачами: сначала приобрели Поповку, маленькое, без хозугодий, имение под Петербургом. Лошадей тем не менее держали, и только для того, чтобы Коля с товарищами мог играть в ковбоев!.. Едва наладили дачный быт, опять вмешались врачи: дескать, в Петербургской губернии сыро и холодно, надо переменить климат. Гумилевы, люди и немолодые и небогатые, тут же продали Поповку, чтобы купить дачу под Рязанью. Не для себя, для детей…

Матери Николая, Анне Ивановне, читать некогда. На ней дети, дом, огород, оранжерея, сад. Но все равно: каждую книжку на столе у сыновей просмотрит – чтобы, не дай бог, ерундой голову не забивали и глаза попусту не транжирили, у младшего и так со зрением нелады, астигматизм. И если б только о здоровье пеклись – любую искорку увлечения не гасили, а изо всех сил раздували, как воскресный самовар! Чуть увлекся Коля зоологией, а в дому – целый зверинец. И белка, и белые мыши, и птицы, и морские свинки!

После того «бала» Анна стала возвращаться из гимназии другой, тайной, долгой дорогой. Она не завидовала «мальчикам Гумилевым», но видеть их, особенно Колю, не хотелось: такие благополучные, ухоженные, залюбленные, пироги-соленья, пышки-варенья… Гумилев ее все-таки выследил, подкараулил в парке, выскочил из кустов, как бог из машины, оживленный, веселый, и говорил, говорил… О Париже, в который поедет, как только кончит гимназию. Об Африке. О сборнике стихов, для которого уже и название придумал – «Путь конквистадоров». А деньги на издание дает мать. И вдруг сделался прежним – чопорным и торжественным, взял за руку, повел к своему вечному дубу и… сделал старорежимное, словно героине семейного романа, предложение: «Я прошу вас, Анна…» И тут уж она заговорила. Его женой? Да как он смеет? У него и так есть все: и свой дом, и отец, и у него никогда никто не умирал! Париж? Африка? Какая Африка, когда столько горя? Стреляют, вешают, бросают бомбы… Путешествовать хорошо, если в душе – тишина, а когда взрывают, следует сидеть на месте, забиться в угол и замереть. Чтобы все забыли, что ты – есть.

Он повернулся и ушел. И не сказал ни единого слова.

Мгновение назад она ненавидела его: сопляк, начитавшийся Ницше! А сейчас ненавидела себя: черная, злая, вздорная. И если бы он обернулся… Он не обернулся.

В год гибели, перед самым арестом, в стихотворении «Мои читатели» Николай Гумилев вспомнит первую свою беду и обиду: они определили стиль его поведения и в жизни, и в творчестве:

Много их, сильных, злых и веселых,
…………………………………
Верных нашей планете,
Сильной, веселой и злой,
Возят мои стихи в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.
Но когда кругом свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во всей Вселенной,
Скажет: я не люблю вас, —
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.

Не простит себе своей первой женской вины и бессмысленной, безответственной жестокости и Анна Ахматова. В «Поэме без героя», начатой в сороковом году, в возрасте, какой почитаемый ею Данте называл серединой дороги жизни, она, вспоминая себя в юности, скажет сурово, просто, бесслезно: «С той, какою была когда-то… снова встретиться не хочу».

11 июня 1905 года Ане Горенко исполнилось шестнадцать лет. А первого августа, проводив мать и малышей в Киев, к старшей сестре, Анна и Андрей уехали к родственникам в Евпаторию. Ехали долго, почтовым, экономили деньги. Андрей пытался утешать сестру. Вот кончат гимназию, начнут зарабатывать, купят дом и опять соберутся все вместе. Как в Царском. И даже лампу отыщут такую, какая была в детстве, желто-керосиновую, а не масляную. И кажется, верил в то, что говорил. Но она-то знала: и рассеяние, и бездомность навсегда. Горько саднила и еще одна утрата – разлучение с Царским Селом, а значит, и с Петербургом. Судьба вдруг и разом отняла у нее все: отца, свой дом, свой сад, пусть с лопухами и крапивой, но сад, свою комнату, а главное – отечество, в том самом пушкинском смысле слова: «Нам целый мир чужбина, отечество нам Царское Село». А это как дышать одним легким.

Мы почти ничего не знаем о том, как складывалась жизнь Анны Горенко после ее вынужденного возвращения к самому морю. Целое пятилетие – с августа 1905-го по апрель 1910-го – покрыто пеленой тумана, сквозь которую смутно просвечивают мало связанные между собой подробности. Судя по ее письмам к мужу старшей сестры Сергею фон Штейну, Анна пыталась «наложить на себя руки». А вот о том, что толкнуло ее на такой странный при ее жизнелюбии поступок, и ему не рассказала. Ситуацию могли бы прояснить стихи кризисных лет, но они, как уже упоминалось, уничтожены. Сожжена и многолетняя – с 1906-го по 1910-й переписка с Гумилевым. И все-таки попробуем, собрав по крупице обрывки фактов, реконструировать предполагаемые обстоятельства.

Летом 1906 года, получив аттестат зрелости и издав на средства родителей «Путь конквистадоров», Николай Степанович перед отъездом в Париж успел повидаться со старшим братом Анны. О чем говорили молодые люди и возникало ли в беседах имя Примаверы (под этим именем Анна фигурирует в ранней прозе Гумилева), мы не знаем. Но, видимо, Андрей, приехав в Киев, где Анна сдавала вступительные экзамены в здешнюю гимназию (евпаторийская оказалась хуже некуда), посоветовал сестре сделать шаг к примирению. Этот шаг Анна сделала лишь осенью. Летом ей было не до Гумилева: 15 июля 1906 года умерла Инна. К горю примешивалось унижение: чтобы похоронить жену, Сережа Штейн вынужден был подать прошение о вспомоществовании в счет жалованья. Мать умершей ничем не могла ему помочь.

Гумилев письму, первому после объяснения в Екатерининском парке, обрадовался несказанно, завязалась переписка. В конце апреля 1907 года проездом из Парижа в Царское Село он появился в Киеве, где теперь у своей двоюродной сестры Марии Александровны Змунчилло жила Анна. Отношений на этот раз они, кажется, не выясняли: Хлоя сдавала выпускные экзамены, Дафнис спешил пройти медицинскую комиссию на предмет отбывания воинской повинности. Кроме того, планировал, завернув в Москву, нанести визит Брюсову, с которым регулярно обменивался литературными соображениями. Договорились, что встретятся летом или осенью в Севастополе. Получив вольную (был признан «неспособным к армейской службе по причине врожденного астигматизма глаз»), Николай тут же двинул на юг к Анне. Снова сделал устное предложение, в подтверждение многочисленных письменных, но вновь получил отказ, правда, не столь резкий, как в Царском под дубом. Для Гумилева реакция Анны было неожиданностью. Неожиданной кажется она и нам, поскольку, благодаря счастливой случайности известно, что писала «неневестная невеста» Гумилева всего несколько месяцев назад, в феврале 1907-го, Сергею фон Штейну. Как видно из этих писем, Анна очень ждала встречи с Гумилевым.

2 февраля 1907. Киев

Милый Сергей Владимирович… я решила сообщить Вам о событии, которое должно коренным образом изменить мою жизнь… Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже 3 года. И я верю, что моя судьба быть его женой. Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю… Не говорите никому о нашем браке. Мы еще не решили, ни где, ни когда это произойдет. Это – тайна, я даже Вале ничего не писала.

Февраль 1907. Из Киева

Мой дорогой Сергей Владимирович, я еще не получила ответа на мое письмо и уже снова пишу. Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне – я так безумно счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснение. Всякий раз, когда приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с великими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодные компрессы и общее недомогание. Это от страстности моего характера, не иначе. Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas… Скорее бы кончить гимназию и поехать к маме. Здесь душно!»

Следующее, от 13 марта 1907 года, письмо Ани Горенко к Сергею Владимировичу также наполнено Гумилевым. На этот раз обсуждается издаваемый Николаем Степановичем журнал «Сириус» и опубликованное в нем ее стихотворение «На руке его много блестящих колец…». О чувствах речи не то чтобы нет, но их затушевывает нетерпеливая надежда на перемену скитальческой судьбы. Впервые Анна открыто говорит о том, что ей хочется в Петербург, «к жизни, к книгам», что южные ее города, еще недавно казавшиеся романтическими и поэтическими, грубы и грязны. На мартовское письмо Анны Сережа Штейн не ответил. Переписка оборвалась. Но поздней осенью, а может быть, и ранней зимой 1907 года, письмо без даты, уже в Севастополе, у нее вновь появилось желание поговорить со своим конфидентом, на этот раз не о Гумилеве, а о своей странной болезни и о намерении убежать за границу: «…Не знаю, слышали ли Вы о моей болезни, которая отняла у меня возможность счастливой жизни. Я болела легкими (это секрет), и, может быть, мне грозит туберкулез. Мне кажется, что я переживаю то же, что и Инна, и теперь ясно понимаю состояние ее духа.

Так как я скоро собираюсь покинуть Россию очень надолго, то решаюсь побеспокоить Вас просьбой прислать мне что-нибудь из Инниных вещей на память о ней… Не говорите никому о моей болезни. Даже дома – если это возможно. Андрей с 5 сентября в Париже, в Сорбонне. Я болею, тоскую и худею… Очень боюсь горловую чахотку. Она хуже легочной. Живем в крайней нужде. Приходится мыть полы, стирать…»

Тяжелая легочная болезнь – бронхит, перешедший в плеврит, при семейной предрасположенности к туберкулезу – вполне реальная причина вспышки отчаяния. И все-таки, думается, корень беды не в физическом недуге, а душевном потрясении, истинная причина которого утаена и от Сергея Владимировича, и от Николая Степановича. Видимо, в Севастополе, куда Анна Горенко уехала сразу же после окончания гимназии, и именно летом, пока Гумилев утрясал свои проблемы в Москве и Петербурге, с ней произошло нечто такое, что круто изменило и жизненные ее планы, и взятые на себя обязательства. Когда Николай Степанович, как и договаривались в письмах, приехал в Крым, ни о свадьбе, ни о возможности брака речи уже не было. Это печальное для обоих свидание у самого моря запечатлено Гумилевым в стихотворении «Отказ»:

Царица иль, может быть, только печальный ребенок, —
Она наклонялась над сонно-вздыхающим морем,
И стан ее, стройный и гибкий казался так тонок,
Он тайно стремился навстречу серебряным зорям.
Сбегающий сумрак. Какая-то крикнула птица,
И вот перед ней замелькали на влаге дельфины,
Чтоб плыть к бирюзовым владеньям влюбленного принца,
Они предлагали свои глянцевитые спины.
Но голос хрустальный казался особенно звонок,
Когда он упрямо сказал роковое «не надо»…
Царица иль, может быть, только капризный ребенок,
Усталый ребенок с бессильною мукою взгляда.

Гумилев вернулся во Францию (июль 1907 г.) с опечаленным сердцем. О его состоянии свидетельствует стихотворение, написанное в Париже 19 сентября того же года:

На камине свеча догорала, мигая,
Отвечая дрожаньем случайному звуку.
Он, согнувшись, сидел на полу, размышляя,
Долго ль можно терпеть нестерпимую муку.
Вспоминал о любви, об ушедшей невесте,
Об обрывках давно миновавших событий,
И шептал: «О, убейте меня, о, повесьте,
Забросайте камнями, как пса задавите!»
В набегающем ужасе странной разлуки
Ударял себя в грудь, исступленьем объятый,
Но не слушались жалко повисшие руки
И их мускулы, дряблые, словно из ваты.
Он молился о смерти… навеки, навеки
Успокоит она, тишиной обнимая,
И забудет он горы, равнины и реки,
Где когда-то она проходила живая!
Но предателем сзади подкралось раздумье,
И он понял: конец роковой самовластью.
И во мраке ему улыбнулось безумье
Лошадиной оскаленной пастью.

Нестерпимая мука от странной разлуки усугублялась беспросветной нищетой. Все деньги, врученные ему матерью, Николай истратил на поездку в Севастополь. Не видя иного выхода, он решил утопиться, для чего пешком отправился в Нормандию: уж если топиться, то не в вонючей Сене, как клошары, а в открытом море. Утопиться Гумилеву не удалось. Его арестовали за бродяжничество. По возвращении в Париж он занял денег у полузнакомого ростовщика и снова отправился в Киев, твердо решив, что на этот раз добьется вразумительного и прямого решения – либо «да», либо «нет». Анна сказала: «нет». Через двадцать лет, рассказывая историю первого своего замужества Лукницкому (Лукницкий, напоминаю, собирал материалы для биографии Гумилева), Анна Андреевна назовет этот отказ окончательным («Так продолжалось до 1908 г., когда, приехав к А. А, получил окончательный отказ…»). И хотя, как мы знаем, окончательным отказ не стал – через два года Аня Горенко станет женой Николая Гумилева, – и Ахматова не оговорилась, и Лукницкий не ослышался. Тому Коле, каким Аня Горенко его знала по Царскому Селу, та Аня и впрямь отказала окончательно. Не кокетничая, не играя роль жестокой царицы, не прикидываясь капризным ребенком. Больше того, чтобы отрезать путь к отступлению, призналась: в ее жизни есть мужчина, с которым она была близка. И хотя, испугавшись страшных Колиных глаз, спохватилась и принялась уверять отставного жениха, что ничего такого не было, что оговорила себя нарочно, Гумилев ей не поверил. После его смерти томимая чувством вины, А. А. призналась Лукницкому, что по малодушию долго морочила Николаю Степановичу голову: то признавалась, что с тем человеком все было (уж если выходить замуж за друга юности, то надо рассказать о своих грехах честно, как на исповеди), то лукавила, уклоняясь от слишком уж прямого ответа на прямой вопрос.

Об обстоятельствах, при которых происходило расставание Дафниса и Хлои, мы можем составить некоторое представление, вчитавшись в стихотворение Ахматовой «Протертый коврик под иконой…». Конечно, это не зарисовка с натуры и не дневниковая замета. И все же характер отношений в момент «окончательного отказа» изображен, именно изображен, а не просто назван, на редкость откровенно. Видимо, именно поэтому Анна Андреевна и не называла «Протертый коврик…» среди вещей, посвященных Гумилеву:

Протертый коврик под иконой,
В прохладной комнате темно,
И густо плющ темно-зеленый
Завил широкое окно.

От роз струится запах сладкий,
Трещит лампадка, чуть горя.
Пестро расписаны укладки
Рукой любовной кустаря.

И у окна белеют пяльцы…
Твой профиль тонок и жесток.
Ты зацелованные пальцы
Брезгливо прячешь под платок.

А сердцу стало страшно биться,
Такая в нем теперь тоска…
И в косах спутанных таится
Чуть слышный запах табака.

Из бедной этой комнаты вышел шатаясь, чтобы не возвращаться больше, нелепый и нескладный гимназист, автор осмеянного критикой «Пути конквистадоров», золотой рыцарь, трогательно влюбленный в «Деву Луны». Он покончит с собой в Париже в декабре 1907 года. А тот Гумилев, которого случайно подобрали в Булонском лесу возле глубокого рва, окружавшего старинное крепостное сооружение, и чудом возвратили к жизни, был совсем, совсем другим. Решительно не похожим ни на отчаявшегося бродягу, за которого его приняли полицейские в Нормандии, ни на «мальчика веселого», помогавшего Ане Горенко выбирать елочные игрушки в алмазный сочельник 1903 года. В знаменитом стихотворении «Память» Гумилев писал:

Только змеи сбрасывают кожу,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.

Возвращение почти с того света освободило его душу от детских одежд, мешавших стареть и расти. Гумилев сбросил их, как змеи старую кожу. В январе, несмотря ни на что, вышел его второй поэтический сборник «Романтические цветы» с посвящением Анне Горенко. Посвящение было вписано в наборный экземпляр до событий лета – осени 1907 года, но Гумилев не стал его вымарывать, тем паче что, едва придя в себя, получил от Анны жалкое и виноватое письмо (Андрей Горенко, которого Гумилев заманил-таки в Париж, телеграммой известил сестру о драме в Булонском лесу). На обратном пути в Россию, на этот раз насовсем, Николай Степанович неожиданно для себя сошел с поезда в Киеве, видимо, истолковав вспышку вины и жалости «ушедшей невесты» как отмену «окончательного отказа», и напоролся на очередной «окончательный отказ».

Пора было начинать другую жизнь. Жизнь без Анны.

© 2000- NIV