Хейт Аманда. Анна Ахматова. Поэтическое странствие
Глава четвертая. 1941-1956

Глава четвертая

1941-1956

"Такова моя жизнь, моя биография.
Кто же отказывается от собственной жизни?"

1

22 июня 1941 года войска гитлеровской Германии вторглись на территорию Советского Союза. Эта война, как бы ужасна она ни была, принесла многим людям долгожданное избавление от невыносимого чувства одиночества и отчужденности предвоенных лет. Массовые репрессии вызвали всеобщую разобщенность: все боялись друг друга, однако мало кто осмеливался признаться в своем страхе, ибо это означало признание своей вины. Теперь же враг был не внутренний, а внешний. И борьба с ним сплотила людей в едином порыве.

Возможность вновь открыто ощущать себя вместе со своим народом принесла Ахматовой облегчение. 25 августа Ахматову навестил Павел Николаевич Лукницкий. Вот что он записал в своем дневнике: "Она лежала - болеет. Встретила меня очень приветливо, настроение у нее хорошее, с видимым удовольствием сказала, что приглашена выступить по радио. Она - патриотка, и сознание, что сейчас она душой вместе со всеми, видимо, очень ободряет ее135".

И в сентябре во время тяжелейших артиллерийских обстрелов и бомбежек Ахматова обратилась по радио к женщинам Ленинграда:

"Мои дорогие сограждане, матери, жены и сестры Ленинграда. Вот уже больше месяца, как враг грозит нашему городу пленом, наносит ему тяжелые раны. Городу Петра, городу Ленина, городу Пушкина, Достоевского и Блока, городу великой культуры и труда враг грозит смертью и позором. Я, как и все ленинградцы, замираю при одной мысли о том, что наш город, мой город может быть растоптан. Вся жизнь моя связана с Ленинградом - в Ленинграде я стала поэтом, Ленинград стал для моих стихов их дыханием...

Я, как и все вы сейчас, живу одной непоколебимой верой в то, что Ленинград никогда не будет фашистским. Эта вера крепнет во мне, когда я вижу ленинградских женщин, которые просто и мужественно защищают Ленинград и поддерживают его обычную, человеческую жизнь...

Наши потомки отдадут должное каждой матери эпохи Отечественной войны, но с особой силой взоры их прикует ленинградская женщина, стоявшая во время бомбежки на крыше с багром и щипцами в руках, чтобы защитить город от огня; ленинградская дружинница, оказывающая помощь раненым среди еще горящих обломков здания...

Нет, город, взрастивший таких женщин, не может быть побежден. Мы, ленинградцы, переживаем тяжелые дни, но мы знаем, что вместе с нами - вся наша земля, все ее люди. Мы чувствуем их тревогу за нас, их любовь и помощь. Мы благодарны им, и мы обещаем, что мы будем все время стойки и мужественны..." (II. 247).

В эти дни можно было видеть Ахматову с противогазом и сумкой через плечо, дежурившую во время воздушных налетов у больших ворот Фонтанного Дома. В конце того же месяца она временно переселилась в старый дом на канале Грибоедова, где было надстроено два этажа для писателей. Горком партии Ленинграда принял решение об эвакуации Ахматовой - по иронии судьбы сейчас ее считали достаточно важной персоной, чтобы заботиться о ее безопасности. Лукницкий вспоминает, как пошел прощаться с ней накануне ее отъезда и она вышла к нему в коридор "в шубе, в платке, слабая, нездоровая136". В конце сентября из своего осажденного, разбомбленного города она улетела самолетом в Москву:

Все вы мной любоваться могли бы,
Когда в брюхе летучей рыбы
Я от злой погони спаслась
И над полным врагами-лесом,
Словно та, одержимая бесом,
Как на Брокен ночной неслась.
(I. 306)

Даже тут Ахматова представляется себе ведьмой.

15 октября находившаяся тогда в Чистополе Лидия Чуковская получила от отца, Корнея Ивановича Чуковского, телеграмму, в которой сообщалось, что Пастернак, Федин и Ахматова эвакуированы из Москвы137. Чистополь был убогим городишком, куда многие писатели съехались потому, что поблизости был интернат, в который можно было поместить детей. Чуковская очень скоро поняла, что оставаться здесь означало обречь себя на голодную смерть, ибо найти работу было невозможно. Как-то раз, пробираясь с Цветаевой через грязь, местами доходившую чуть ли не до пояса, Чуковская сказала: "Слава Богу, Ахматова не здесь, здесь она непременно погибла бы... здешний быт убил бы ее... она ведь ничего не может". "А вы думаете, я - могу?" - ответила Цветаева. Она приезжала в Чистополь на Клабуги, где жила вместе с сыном, чтобы встретиться с поэтом Николаем Асеевым. Вернулась она в Елабугу "в состоянии острой душевной подавленности и крайней безнадежности138". Это было всего за несколько дней до ее смерти.

И тут вдруг, без всякого предупреждения, Ахматова появилась на пороге дома Чуковской. Она, как выяснилось, приехала поездом в Казань, а оттуда пароходом добралась до Чистополя. В одной каюте с ней оказалась молодая поэтесса Маргарита Алигер, и они приговорили всю ночь напролет139. Чуковская стала расспрашивать Ахматову о блокаде, о немцах.

"Немцы, да что немцы, Лидия Корнеевна? Никто не думает о немцах. Город голодает, уже едят собак и кошек. Начнется чума, и город исчезнет. Никого не заботят немцы".

Чуковская решила, что лучше всего было бы попробовать добраться до Ташкента, куда уже уехал ее отец. Они вернулись в Казань и провели ночь в Доме печати на полу, зажатые со всех сторон, как сельди в бочке, такими же беженцами, как они. Из Казани они через Сибирь кружным путем, занявшим три Недели, отправились в Ташкент. В поезде вместе с ними ехал поэт и переводчик Самуил Маршак. В дороге им открывались картины ужасающего опустошения. Ахматова все время смотрела в окно. Она сказала Чуковской, что рада увидеть так много России. Для Чуковской же главной заботой было добраться до места целыми и невредимыми, на другое у нее уже просто не хватало сил. Но она не могла не поразиться способности Ахматовой быть выше физических тягот путешествия.

Добравшись наконец до Ташкента, они первые несколько дней прожили в гостинице. Затем Чуковская пошла жить к отцу, а Ахматовой предоставили маленькую комнатку в верхнем этаже здания, служившего некогда чем-то вроде гостиницы, а сейчас носящего название "Общежитие для московских писателей" и расположенного в доме № 7 по улице Карла Маркса. В комнате было только одно окно под самой крышей, а сама крыша была железная. Днем там становилось нестерпимо жарко, а ночью нечем было дышать. Предполагалось, что это будет временное пристанище, в действительности же (за исключением времени, которое она провела после болезни в Дюрмене, около Ташкента) Ахматова прожила в этой комнате с ноября 1941 года по май 1943. Вместе с ней жила Надежда Мандельштам.

Чуковская и Ахматова встречались почти ежедневно. Их не оставляли мысли о любимом, истерзанном войной городе. Именно тогда было написано стихотворение, ставшее самым известным из произведений о войне, - "Мужество"140:

Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова...
(I. 205)

Алексей Сурков писал позднее: "Помню, как читал я это стихотворение в Колонном зале Дома Союзов, во время воздушной тревоги в прифронтовой Москве, и какими горячими аплодисментами ответила на эти строки строгая, на две трети солдатская, аудитория того незабываемого вечера"141.

Целиком принимая свою суровую эпоху, когда "можно плакать" и "некого терять", понимая, что жить в такое время - честь, Ахматова свое призвание поэта в годину войны видела в том, чтобы воплотить в слове силу, пробудившуюся в людях. Получив возможность печататься, ощущая свое единство со всей страной и европейскими союзниками, она могла вновь обращаться к самой широкой аудитории и делиться с ней той душевной силой, которую вынесла из своего одиночества и страданий:

И та, что сегодня прощается с милым, -
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться никто не заставит!
(I. 204)

И нельзя лишь тихо скорбеть о мертвых, провозглашает она:

А вы, мои друзья последнего призыва!
Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена.
Над вашей памятью не стыть плакучей ивой,
А крикнуть на весь мир все ваши имена!
Да что там имена! - захлопываем святцы:
И на колени все! - Багровый хлынул свет;
Рядами стройными проходят ленинградцы,
Живые с мертвыми. Для Бога мертвых нет.
(I. 207)

Некогда Тургенев так высказался о родном языке: "Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, - ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!"142 Теперь о том же говорит Ахматова в стихотворении "Мужество": наверное, нет ничего удивительного в том, что она как поэт видит в исходном материале своего творчества смысл того, за что ведет битву ее народ:

И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
(I. 205)

Подобно тому как в 1914 году ей виделось в войне израненное тело Христово, так и теперь ее не оставляет ощущение "одушевленности" предметов. "Не шумите вокруг - он дышит, / 0н живой еще, он все слышит..." (I. 205), - говорит она о Ленинграде, а к статуе "Ночь" из Летнего сада, упрятанной для сохранности в землю, она обращается как к дочери. Земля - пресвятое тело, это ее тело, ее земля.

Совсем по-иному говорит Ахматова о солдатах. Когда-то они были для нее сверстниками, и она могла сказать им: "... Играйте, солдаты, / А я мой дом отыщу..." (I. 112). Теперь солдаты стали для нее внуками, детьми, братьями, сыновьями, как для всех женщин Ленинграда: "Незатейливые парнишки, - / Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки..." (I. 207). Она описывает, как они, важно простившись с девчонками, уходили на войну, "как в солдатики шли играть". Своими ощущала она не только тех "детей", что ушли на фронт, но и тех, кто остался в голодающем, смертоносном Ленинграде. Быть может, только в 1939 и 1940 годах в Фонтанном Доме, когда мальчики Смирновы забегали к ней в комнату, Ахматова, давно вкусившая горечь несчастливого материнства, начинала открывать для себя и его радости. Вот этих-то мальчишек, да еще дочь Ирины Пуниной Аню Ахматова, будучи уже немолодой, называла с любовью "дети". И все же она не воспринимала их как собственных детей в реальной, а не в поэтической жизни, вот почему ей и в голову не пришло попытаться взять мальчиков с собой в эвакуацию. Когда уже в Ташкенте узнала она о смерти младшего, Вали, ей вспомнилось, как, приходя к ней, стучался он в ее дверь:

Постучись кулачком - я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром и зноем,
Но тебя не предам никогда...
Твоего я не слышала стона,
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне ветку клена
Или просто травинок зеленых,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой,
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
(I. 206)

2

О ташкентском периоде Ахматова писала: "До мая 1944 года я жила в Ташкенте, жадно ловила вести о Ленинграде, о фронте. Как и другие поэты, часто выступала в госпиталях, читала стихи раненым бойцам. В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий жар древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: в Ташкенте я много и тяжело болела" (11. 268). Когда Чуковская заболела тифом, Ахматова ухаживала за ней. Входя как-то раз к Чуковской, лежавшей с высокой температурой, Ахматова заметила: "У вас в комнате 100 градусов, 40 ваших и 60 ташкентских". Вскоре она и сама заболела тифом.

Для тех, кто приехал из Ленинграда, Ташкент, встретивший их безмятежным цветением природы под лучами жаркого солнца, представлял разительный контраст с их осажденным и голодающим городом. Одно время ходили разговоры о возможности отправлять продуктовые посылки специальным эшелоном друзьям и родственникам в Ленинграде, и Ахматова решила, что она сможет вернуться на одном из таких поездов. Хотя в Ташкенте писала Ахматова почти исключительно о Ленинграде, Чуковская заметила, что, как и раньше, пока она сама думала только о том, чтобы выжить, и не замечала ничего вокруг, Ахматова, напротив, успела очароваться азиатским городом, несмотря на все трудности существования там.

Одной из тягостных сторон жизни в Ташкенте была для нее разлука с другом Владимиром Гаршиным. Когда она в 1938 году оставила Пунина, в ее жизни все большую роль стал играть Гаршин, врач по профессии. Одна из частей "Поэмы без героя" какое-то время была посвящена ему, но впоследствии посвящение было Ахматовой снято. Измученная необходимостью вечно скитаться по "чужим домам", Ахматова согласилась выйти за него замуж. Война, блокада, эвакуация нарушили их планы. В Ташкенте она с нетерпением ждала писем от Гаршина. Наконец Чуковская решилась сама написать ему, умоляя дать о себе знать Ахматовой, которая очень больна, и подавлена отсутствием вестей от него и они опасаются за ее жизнь. Когда же все-таки письмо пришло, оно привело Ахматову в ярость. Он писал, что его жена, с которой он давно расстался, скончалась и он понял, что покойница была для него самым значительным человеком в жизни. Ахматова с негодованием говорила Чуковской: "А что, если бы я написала ему, что самым значительным человеком в моей жизни был Лурье?" В одном из писем Гаршин сделал Ахматовой официальное предложение, поставив ей условие, что она будет носить его фамилию143.

В апреле 1942 года Ахматова узнала, что семью Пунина эвакуируют из Ленинграда вместе со всеми, кто имел отношение к Академия художеств. Пунин, его первая жена Анна Арене, их дочь Ирина с маленькой Аней и третья его жена Марта Голубева должны были проследовать в Самарканд через Ташкент. Пунин уже с января тяжело болел. Условия в их эшелоне были таковы, что на малышке Ане за время пути трижды загоралась шубка. Отношения между Ахматовой и Пуниным после их окончательного разрыва были очень плохими. Но все то. через что им пришлось пройти с начала войны, заставило по-иному смотреть на вещи. Когда эшелон эвакуированных остановился в Ташкенте, Ахматова уже ждала их на перроне. А на следующий день, когда им предстояло отправиться дальше, она пришла их проводить.

Пунин был глубоко тронут вниманием Ахматовой к нему. В Ленинграде, где смерть подстерегала за каждым углом, он о многом передумал, и прежде всего об Ахматовой. Приехав в Самарканд, он из больницы написал ей письмо, которое она берегла, как величайшую драгоценность:

"Здравствуйте, Аня. Бесконечно благодарен за Ваше внимание и растроган; и это незаслуженно. Все еще в больнице, не столько потому что болен, сколько оттого, что здесь лучше, чем на воле... Есть мягкая кровать и кормят, хотя и неважно, но даром. И спокойно. Я еще не вполне окреп, но все же чувствую себя живым и так радуюсь солнечным дням и тихо развивающейся весне. Смотрю и думаю: я живой. Сознание, что я остался живым, приводит меня в восторженное состояние, и я называю это - чувством счастья. Впрочем, когда я умирал, то есть знал, что я непременно умру - это было на Петровском острове у Голубевых, куда на время переселился, потому что там, как мне казалось, единственная в Ленинграде теплая комната, - я тоже чувствовал этот восторг и счастье. Тогда я думал о Вас много. Думал, потому что в том напряжении души, которое я тогда испытывал, было нечто - как я уже писал Вам в записочке - похожее на чувство, жившее во мне в 20-х годах, когда я был с Вами. Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас - именно потому, что это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное с Вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотания и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей - и это мне казалось особенно ценным, - а той органичностью, то есть неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным. Вы знаете, многие осуждают Вас за Леву, но тогда мне было так ясно, что Вы сделали мудро и, безусловно, лучшее из того, что могли выбрать (я говорю о Бежецке), и Лева не был бы тем, что он есть, не будь у него бежецкого детства. Я и о Леве тогда много думал, но об этом как-нибудь в другой раз - я виноват перед ним.

В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Все это, я помню, наполнило меня тогда радостью и каким-то совсем не обычным, не сентиментальным умилением, созерцательным, словно я стоял перед входом в Рай (вообще тогда много было от "Божественной Комедии"). И радовался я не столько за Вас, сколько за Мироздание, потому что от всего этого я почувствовал, что нет личного бессмертия, а есть Бессмертное. Это чувство было особенно сильным. Умирать было не страшно, и я не имел никаких претензий персонально жить или сохраниться после смерти. Почему-то я совсем не был в этом заинтересован; но что есть Бессмертное и я в нем окажусь - это было так прекрасно и так торжественно. Вы казались мне тогда - и сейчас тоже - высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни. В больнице мне удалось перечитать "Бесов". Достоевский, как всегда, мне тяжел и совсем не для меня, но в конце романа, как золотая заря среди страшного и неправдоподобного мрака, такие слова: "Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением и - славой, - о, кто бы ни был, что бы ни сделал, человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье для всех и для всего" и т. д. Эти слова144 почти совершенное выражение того, что я тогда чувствовал. Именно - "и славой", именно - "спокойное счастье". Вы и были тогда выражением "спокойного счастья славы". Умирая, я к нему приближался"145.

В Ташкенте в конце мая или начале июня 1942 года Ахматовой пришлось впервые встретиться с человеком "оттуда" (или, как она говорила, "из-за зеркала"146). Это был польский художник Юзеф Чапский, прикомандированный к армии генерала Андерса. Чапский описал встречу с Ахматовой в доме Алексея Толстого:

"В тот вечер, о котором идет речь, Ахматова сидела у лампы, одетая в легкое простого покроя платье, нечто среднее между мешком и монашеской рясой; слегка подернутые сединой волосы были зачесаны назад и перехвачены цветным шарфом. Она, должно быть, была некогда очень красива со своими правильными чертами лица, классическим овалом и серыми глазами. Она потягивала вино и говорила мало и в какой-то немного странной манере, как будто наполовину подшучивая над самыми печальными вещами"147.

Когда Чапский стал переводить с листа стихи польских поэтов Балинского- и Слонимского, Ахматова слушала со слезами на глазах. Ей захотелось перевести стихотворение Слонимского о Варшаве, хотя, как она сказала Чапскому, никогда не занималась переводами стихов148. Сама же она прочла отрывок из "Поэмы без героя" и стихотворение, посвященное памяти ее маленького соседа по Фонтанному Дому Вали Смирнова. Она поведала Чапскому, как терзается из-за судьбы сына. "Я целовала сапоги всех важных большевиков, чтобы узнать, жив ли он, но ничего не узнала", - сказала она.

Чапский произвел на Ахматову неизгладимое впечатление. Она тут же заявила издателю Александру Тихонову: "Не знаю почему, но мне ближе Чапский, чем все остальные здесь..." Чапский прекрасно понимал, что этим он обязан не столько самому себе, сколько тому, что он был представителем другого мира и изъяснялся свободней и непосредственней, чем это принято здесь. Она в свою очередь поразила Чапского своей искренностью. Когда они все вместе вышли от Толстого, она отделилась от остальных гостей, и Чапский проводил ее до дому. В 1959 году Ахматова вспоминала, как они - два европейца, изгнанных войной из своих мест, - шли сквозь знойную азиатскую ночь:

В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,
Светила нам только зловещая тьма,
Свое бормотали арыки,
И Азией пахли гвоздики.

И мы проходили сквозь город чужой,
Сквозь дымную песнь и полуночный зной, -
Одни под созвездием Змея,
Взглянуть друг на друга не смея.

То мог быть Стамбул или даже Багдад.
Но, увы! не Варшава, не Ленинград,
И горькое это несходство
Душило, как воздух сиротства.

И чудилось: рядом шагают века,
И в бубен незримая била рука,
И звуки, как тайные знаки,
Пред нами кружились во мраке.

Мы были с тобою в таинственной мгле,
Как будто бы шли по ничейной земле,
Но месяц алмазной фелукой
Вдруг выплыл над встречей-разлукой...

И если вернется та ночь и к тебе
В твоей для меня непонятной судьбе,
Ты знай, что приснилась кому-то
Священная эта минута.
(I. 245)

Для возлюбленной луны наблюдать ее восход рядом с другим человеком значило разделить с ним священнейшие минуты, как когда-то, в 1913-м.

Кроме Надежды Мандельштам и Лидии Чуковской, в круг друзей Ахматовой в Ташкенте входили актриса Фаина Раневская, музыкант Александр Козловский149 и его жена Галина, Евгения Берковская, Эдуард Бабаев и профессор Владимир Адмони. Изменилось ее отношение и к Ал. Толстому, которого раньше она не желала знать из-за твердого предубеждения против эмигрантов. Толстой называл ее Аннушка и помогал составлять сборник "Избранные стихотворения", вышедший в Ташкенте в 1943 году. Они часто говорили о счастливых днях, что ждут их, когда они вернутся в Москву и Ленинград.

Ташкентское издание вышло с предисловием Корнелия Зелинского, который отметил: "Сборник раскрывает мотивы поэзии Ахматовой. Россия, природа, искусство, любовь, человеческий портрет - вот главнейшие из этих мотивов". В предназначавшейся для газеты "Литература и искусство" рецензии на книгу150 Борис Пастернак осенью 1943 года писал: "Вышла избранная Ахматова. Сборник убеждает в том, что писательница никогда не умолкала и с небольшими перерывами всегда отзывалась на требованья времени".

Находясь вдали от Ленинграда и прекрасно сознавая, как разительно не похож он на Ташкент, Ахматова все же испытывала странное чувство узнавания Азии. "Я не была здесь лет семьсот. / Но ничего не изменилось..." (I. 210), - писала она. В другом месте:

"Кто мне посмеет сказать, что здесь / Я на чужбине" (I. 210); или "На этой древней сухой земле / Я снова дома, / Китайский ветер поет во мгле, / И все знакомо..." (I. 338). Вместо того чтобы почувствовать себя чужой, она чувствует себя здесь окруженной "миллионом друзей". Азия открывает Ахматовой что-то новое в ней самой:

Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное
И рожденное тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.
(I. 213)

Здесь в Ташкенте, поняв, что значат "в палящий жар древесная тень и звук воды" (II. 268), Ахматова всю свою тоску по дому и ожидание конца войны вложила в воспоминания о прохладе севера, о его лесах и березах. Даже о "Поэме без героя" она говорит, что в ней "прохладно" (I. 211).

Два написанных в этот период стихотворения, названных просто "Смерть", отражают ощущения больного тифом человека, который стоит у последней черты. В сравнении с ними ранние стихи Ахматовой о смерти кажутся скорее плодом воображения, неким поэтическим представлением о смерти, чем впечатлением собственного опыта. Это уже не та смерть, которую ждут, как избавления, и не та, что кладет конец поэзии, и даже не та, что разит близких. Если эти два стихотворения и созвучны чему-то написанному ранее, то лишь последней части поэмы "Путем всея земли":

Великую зиму
Я долго ждала,
Как белую схиму
Ее приняла.
И в легкие сани
Спокойно сажусь... 151
Я к вам, китежане,
До ночи вернусь.
(I. 276)

Но теперь, столкнувшись с реальностью смерти, поэт воспринимает ее как нечто одновременно и более простое, и более великое:

I
Я была на краю чего-то,
Чему верного нет названья...
Зазывающая дремота,
От себя самой ускользанье...

II
А я уже стою на подступах к чему-то,
Что достается всем, но разною ценой...
На этом корабле есть для меня каюта
И ветер в парусах - и страшная минута
Прощания с моей родной страной.
(I. 212)

Совсем с иной интонацией передается тифозный бред в произведении, которое Ахматова назвала частушкой:

Где-то ночка молодая,
Звездная, морозная...
Ой худая, ой худая
Голова тифозная.

Про себя воображает,
На подушке мечется,
Знать не знает, знать не знает,
Что во всем ответчица.

Что за речкой, что за садом
Кляча с гробом тащится.
Меня под землю не надо б,
Я одна - рассказчица.
(I. 337)

Стихотворениям вроде "Уже безумие крылом..." и "Смерть" противопоставлены иные стихи, в которых Ахматова отнюдь не ищет избавления от воспоминаний и времени, но даже страшится этого, страшится той тьмы, от которой ее спасает поэзия и творчество, и в одном странном стихотворении она взывает: "И ночь идет, и сил осталось мало. / Спаси ж меня, как я тебя спасала, / И не пускай в клокочущую тьму" (I. 338)152.

Самоубийство Марины Цветаевой в 1941 году совсем близко от Чистополя незадолго до приезда туда Ахматовой глубоко ее потрясло. Столкнувшись вскоре с "чистотою" азиатов, чья жизнь испокон веку текла по неизменному руслу, Ахматова с новой силой испытала то чувство вины, которое, казалось, неотступно преследовало ее, - вины за то, что она такая, какая есть, и от этого никуда не деться. Смерть в такие минуты представлялась ей не избавлением, а ужасной пустотой,, которую ей предстоит испить:

<...>
О, что мне делать с этой чистотою,
Что делать с неподкупностью простою?
О, что мне делать с этими людьми!
Мне зрительницей быть не удавалось,
И почему-то я всегда вторгалась
В запретнейшие зоны естества.
Целительница нежного недуга,
Чужих мужей вернейшая подруга
И многих - безутешная вдова.
Седой венец достался мне недаром,
И щеки, опаленные пожаром,
Уже людей пугают смуглотой.
Но близится конец моей гордыне,
Как той, другой - страдалице Марине, -
Придется мне напиться пустотой.
И ты придешь под черной епанчою,
С зеленоватой страшною свечою,
И не откроешь предо мной лица.
Но мне недолго мучиться загадкой:
Чья там рука под белою перчаткой
И кто прислал ночного пришлеца?
(I. 336)

Весьма заманчиво предположить, что это стихотворение предшествовало диптиху "Смерть", и объяснить ужас поэта перед тьмой и пустотой ее прежним восприятием небытия, которое естественно уступило место новым переживаниям, рожденным близостью реальной смерти, с таким спокойствием и великолепием переданным. Однако в ахматовской поэзии проявляется сугубо человеческое свойство: познав, забыть и сызнова познать, то есть однажды найденный "ответ" беспрестанно подвергается сомнению и разбору до тех пор, пока не обнажится самая суть. И то, что Ахматова в какой-то момент возвысилась до понимания Марии у подножия Креста, вовсе не означает, что она во все времена может смотреть на жизнь с такой высоты.

Но, однажды "побывав на краю чего-то" и, что, возможно, гораздо важнее, запечатлев свой опыт, Ахматова уже не может казаться слабее, чем она есть. Так и опыт "Смерти" изгладился бы и утратил свою силу, не будь он запечатлен. И ее слова, обращенные к поэме: "Спаси меня!", пожалуй, объясняются тем, что в минуты страха и отчаяния сама поэзия может напитать ее силой, воплощенной в ее стихах. Ее поэзия - свидетельство ее способности возвыситься над страданиями не только чужими, но и своими. Она же, поэзия, спасает поэта от одиночества, на которое он обречен. В "Балладе", написанной в Ташкенте в 1943 году, Ахматова медлит, не желая расставаться с законченным творением: "Но вот сейчас, сейчас / Все кончится, и автор снова будет / Бесповоротно одинок..." (I. 200)

В ташкентских стихотворениях, описывающих тифозный бред и знойные звездные ночи, есть что-то нереальное. Как будто Ахматова вдруг очутилась среди тех самых ветхозаветных кочевников, которых так живо описывала в своих библейских стихах, - и все же она остается наблюдателем, а не одной из них. Хотя все здесь "знакомо", это временное пристанище. И именно в этом нереальном и все же знакомом мире, где время движется не только вперед, где тифозный бред и близость смерти еще более размывают границы вымысла и действительности, написала Ахматова большую часть "Поэмы без героя". В некоторых стихотворениях, созданных в то же время, слышится та же царственная интонация, тот же известный разговор с собой, в котором воспоминания о прошлом перемежаются с глубокими раздумьями о судьбе поэта, характерными для "Поэмы". О Пушкине и цене славы она говорит скупыми строчками ташкентского стихотворения:

Кто знает, что такое слава!
Какой ценой купил он право,
Возможность или благодать
Над всем так мудро и лукаво
Шутить, таинственно молчать
И ногу ножкой называть?
(I. 201)

Чапский вспоминал, что Ахматова говорила, "как будто подшучивая над самыми печальными вещами". Словно ее страдания и страдания окружающих превысили меру правдоподобного и не могут обсуждаться всерьез. И теперь она с легкой иронией говорит и о своей власти, и о том, что ее уже больше не мучают суеверные страхи, вроде тех, которые возникли впервые в ее поэзии после смерти Гумилева. И не то чтобы она отказывается от своего колдовского дара, скорее она претендует на нечто большее:

В этой горнице колдунья
До меня жила одна:
Тень ее еще видна
Накануне полнолунья,
Тень ее еще стоит
У высокого порога,
И уклончиво и строго
На меня она глядит.
Я сама не из таких,
Кто чужим подвластен чарам,
Я сама... Но, впрочем, даром
Тайн не выдаю своих.
(I. 215)

Полной противоположностью стихотворению "Страх, во тьме перебирая вещи...", написанному в августе 1921 года, звучит стихотворение 1944 года. Здесь тоже "заколдованный дом", и что-то таинственное и страшное возникает и исчезает в "черноте рембрандтовских углов", но это уже не тревожит сладкого сна поэта (I. 213).

В 1943-1944 годах в Ташкенте Ахматова писала драму "Энума элиш", которую впоследствии сожгла153. Заглавие одной из ее частей, видимо, лучше всего передает характер большинства произведений, написанных в Ташкенте, - "Сон во сне".

3

В 1943 году художник А. Тышлер сделал серию рисованных портретов Ахматовой. Сеансы проходили в доме № 7 по улице Карла Маркса. В том же году Ахматова наконец получила другую комнату в известном по ее стихам "белом доме на улице Жуковской" (I. 247). Затем она некоторое время прожила у своих друзей Луговских. Близился конец ее изгнанию.

15 мая 1944 года Ахматова улетела в Москву. Из окна самолета простиравшаяся внизу земля казалась ей собственным телом и собственной душой. Москву она застала "уже полную радостных надежд и ожидания близкой победы" (II. 269). "Дома, дома - ужели дома! / Как все ново и как знакомо..." - писала она (I. 215). Остановилась Ахматова у своих друзей Ардовых. Здесь в Москве она выступила с чтением своих стихов на поэтическом вечере, устроенном в зале Политехнического музея, и ей был оказан такой бурный прием, что она даже испугалась последствий.

1 июня она вернулась в Ленинград. Тут она узнала, что Гаршин, не сказав ей ни слова, женился на медицинской сестре. Это был ужасный удар. Он даже не удосужился узнать, цела ли ее комната. Чуковская впоследствии говорила, что Гаршин, которого она сама уважала и любила, видимо, лишился рассудка от голода и тягот блокады. Через год Ахматова написала о нем:

... А человек, который для меня
Теперь никто, а был моей заботой
И утешеньем самых горьких лет, -
Уже бредет как призрак по окраинам,
По закоулкам и задворкам жизни,
Тяжелый, одурманенный безумьем,
С оскалом волчьим...
Боже, боже, боже!
Как пред тобой я тяжко согрешила!
Оставь мне жалость хоть...
(I. 233)

Эмма Герштейн заметила, что после Ташкента Ахматова сильно переменилась. Прежде всего она стала по-другому выглядеть: исчезла ее знаменитая челка и после тифа она стала полнеть. Изменились и ее манеры, расширился круг знакомых. Поступок Гаршина неизбежно должен был привести ее к переоценке собственной жизни, что отразилось на ее поведении в тот год и на творчестве. В первый месяц после возвращения она сожгла рукопись драмы "Энума элиш". Быть может, тогда же погибло в огне, по чисто личным мотивам, и многое другое из написанного в Ташкенте.

Павел Лукницкий вспоминал о своем визите к Ахматовой вскоре после ее возвращения в Ленинград:

"За свои патриотические стихи А. А. Ахматова награждена медалью "За оборону Ленинграда". Она выглядит бодрой и спокойной, была приветлива, читала стихи.

Завтра - день ее рождения, и она шутливо спросила меня:

- Что подарят мне завтра - Шербур?

- Наверно, Медвежьегорск! - ответил я: в Карелии идет наступление наших войск по всему фронту"154.

В январе 1944 года, еще находясь в Ташкенте, Ахматова "отдала" свое молчанье, как "последнюю и высшую награду... Великомученику Ленинграду" (I. 335). Теперь, возвратившись сюда, в свой город, она писала:

Ленинградскую беду
Руками не разведу,
Слезами не смою,
В землю не зарою.
За версту я обойду
Ленинградскую беду.
Я не песенкой наемной,
Я не похвалой нескромной,
Я не взглядом, не намеком,
Я не словом, не попреком,
Я земным поклоном
В поле зеленом
Помяну.
(I. 335)

И хотя в своем изгнании она поняла, что ее нельзя разлучить с ее городом Петербургом-Ленинградом, события этого века как будто нарочно были направлены на то, чтобы стереть все, что могло бы напомнить о днях ее юности. Когда-то она грустила об иве, которую любила в детстве, теперь она оплакивает "городок игрушечный" своей юности - Царское Село, разрушенное немцами.

О, горе мне! Они тебя сожгли...
О, встреча, что разлуки тяжелее!..
Здесь был фонтан, высокие аллеи,
Громада парка древнего вдали,
Заря была себя самой алее,
В апреле запах прели и земли,
И первый поцелуй...
(I. 242)

Ахматова могла теперь делить со своими соотечественниками ту радость, с которой встречались сообщения о новых победах, могла вместе со всеми предчувствовать скорое окончание войны, но ее надежды на то, что после войны она сможет начать с Гаршиным "нормальную жизнь" - жизнь, какой живут все окружающие, - разбились вдребезги. Она вновь осталась одна, словно балансируя на натянутом над пропастью канате, каким стала для нее поэзия, от которой ей некуда деться:

От странной лирики, где каждый шаг секрет,
Где пропасти налево и направо,
Где под ногой, как лист увядший, слава,
По-видимому, мне спасенья нет.
(I. 356)

Но снова, как уже не раз бывало, когда речь заходит о поэзии, в ее голосе слышен тон непререкаемой правоты:

Наше священное ремесло
Существует тысячи лет...
С ним и без света миру светло.
Но еще ни один не сказал поэт,
Что мудрости нет, и старости нет,
А может, и смерти нет.
(I. 201)

В 1944 году Ахматова написала стихи, в которых, пожалуй, как никогда прежде, ясно и проникновенно говорится о том, что она не только смирилась со своей судьбой, но и не желает для себя иной доли. Здесь снова, как и в "Путем всея земли", она смотрит на свою жизнь как бы со стороны, и та представляется ей некой рекой. Ее жизни противопоставлена жизнь "нормальная", которую и она могла бы прожить, не измени "суровая эпоха" ее течения:

Меня, как реку,
Жестокая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
О, как я много зрелищ пропустила,
И занавес вздымался без меня
И так же падал. Сколько я друзей
Своих ни разу в жизни не встречала,
И сколько очертаний городов
Из глаз моих могли бы вызвать слезы,
А я один на свете город знаю
И ощупью его во сне найду.
И сколько я стихов не написала,
И тайный хор их бродит вкруг меня
И, может быть, еще когда-нибудь
Меня задушит...
Мне ведомы начала и концы,
И жизнь после конца, и что-то,
О чем теперь не надо вспоминать.
И женщина какая-то мое
Единственное место заняла,
Мое законнейшее имя носит,
Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, все, что можно.
Я не в свою, увы, могилу лягу.

Но иногда весенний шалый ветер,
Иль сочетанье слов в случайной книге,
Или улыбка чья-то вдруг потянут
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то,
А в этом - это: ездить, видеть, думать,
И вспоминать, и в новую любовь
Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем
Измены и еще вчера не бывшей
Морщинкой...

Но если бы оттуда посмотрела
Я на свою теперешнюю жизнь,
Узнала бы я зависть наконец...
(I. 262)

Знать "начала и концы и жизнь после конца", может быть, и хорошо, но большинство людей по своей человеческой слабости не может долго, если вообще осмеливается, глядеть правде в глаза, и тогда. между ними и тем, кто научился не страшиться вида правды, встает барьер. И поэтому ничего не остается, как, говоря чистую правду, скрашивать ее той самой иронией, о которой упоминал Чапский, описывая манеру речи Ахматовой в Ташкенте. Но там, где ирония действительно предусмотрена автором, она должна сама звучать в тексте и не зависеть от одной лишь интонации читающего. Чуковская даже не допускала мысли, что Ахматова могла без тени иронии прочесть ей заключительные строки одной из "Северных элегий":

Мы сознаем, что не могли б вместить
То прошлое в границы нашей жизни,
И нам оно почти что так же чуждо,
Как нашему соседу по квартире,
Что тех, кто умер, мы бы не узнали,
А те, с кем нам разлуку бог послал,
Прекрасно обошлись без нас - и даже
Все к лучшему...
(I. 263)

И все же эти стихи, написанные где-то между 1943 и 1954 годами, не только не звучат иронически теперь, но и сама Ахматова прочла их "всерьез", когда в конце жизни записывалась на пластинку.

4

Первое время по возвращении в Ленинград Ахматова пробовала жить у своих друзей Рыбаковых, но ничего из этого не вышло. Наконец ей удалось вернуть себе две комнаты в Фонтанном Доме (кв. 44). Когда весной 1945 года вернулись Пунины, маленькая Аня увидела, что кто-то встречает их с огромным букетом цветов. Это была Ахматова.

В 1945 году, к великой радости матери, вернулся домой и ее сын Лев. Как выяснилось, уже из ссылки, которую он отбывал с 1939 года, ему удалось попасть на фронт. Поначалу мать с сыном жили душа в душу.

В конце 1945 года "Литературная газета" поместила интервью с Ахматовой155, в котором она еще раз дала понять, что стихи для нее не то, что можно выдавать планомерно, а все-таки плод вдохновения: "Конечно, я буду писать и лирические стихи. Но о будущих лирических стихах труднее всего говорить: они возникают самопроизвольно..." Кроме того, она сообщила, что в начале 1946 года в ленинградском отделении Гослитиздата должна выйти большая подборка ее стихов. К тому же она готовит отдельным изданием свои исследования о Пушкине - всего около 25 статей, написанных между 1926 и 1936 годами. Ни одна из этих книг так и не увидела свет.

Осенью 1945 года произошло другое событие, которое произвело нa Ахматову сильнейшее впечатление. Это был визит еще одного человека из того самого "Зазеркалья", куда она заглянула при встрече с Чапским. На сей раз обстановка для общения была если НЕ идеальная, то все же более подходящая, чем тогда с Чапским: можно было много часов беседовать наедине. Этим человеком, ставшим для нее в силу обстоятельств более чем частным посетителем, был Исайя Берлин.

Берлин тогда временно занимал пост первого секретаря Британского посольства в Москве. Во время поездки в Ленинград он зашел в "Лавку писателей" на Невском проспекте. Во внутреннем помещении магазина, куда он проник благодаря своему особому положению иностранца и где писатели и букинисты торговали книгами, не выставленными в основном зале, Берлин разговорился с одним критиком и стал расспрашивать его о судьбах многих писателей, о которых ничего не было известно с начала войны. Миxаила Зощенко, как оказалось, находился в тот момент в соседнем помещении. Он выглядел пожелтевшим и изможденным. Когда Берлин спросил об Ахматовой, то выяснилось, что она живет недалеко отсюда, за углом. Его собеседник спросил, не хочет ли он встретиться с ней. Ахматовой позвонили по телефону, и она согласилась их принять.

У Ахматовой в Фонтанном Доме они застали ее друзей. Вскоре Берлин, холодея от ужаса, услышал, что кто-то зовет его со двора:

"Исайя, Исайя". Это был Рэндолф Черчилль. Очевидно, он приехал в Ленинград как представитель прессы и нуждался в переводчике. Узнав от одного из сотрудников посольства в отеле "Астория", что Берлин, с которым он был немного знаком по Оксфорду, тоже в Ленинграде, он ухитрился напасть на его след и даже проникнуть во внутренний дворик Фонтанного Дома.

Это был кошмарный момент для Исайи Берлина. Единственным его желанием было, чтобы Черчилль не ворвался сюда. Они вместе с его новым знакомым, представившим его Ахматовой, бросились вниз, чтобы увести Черчилля прочь как можно скорее. Но это происшествие лишило Берлина всякой надежды на то, что его визит к поэту останется незамеченным. Для советского человека встречаться с иностранцем в частном порядке без особого на то разрешения властей многие годы было равносильно измене. Правда, после войны положение несколько изменилось, но не слишком. Если встреча проходит тихо и осмотрительно, ее еще можно "проглядеть", но когда у тебя под окнами во все горло орет сын Уинстона Черчилля, а ты тем временем развлекаешь беседой другого иностранца, то едва, ли можно надеяться, что это останется незамеченным.

Ахматова прекрасно сознавала, чем может обернуться для нее согласие принять Берлина вновь. И все же, когда он позвонил, чтобы принести свои извинения, и просил позволения посетить ее еще раз, она согласилась и предложила прийти к 9 часам вечера. Когда Берлин появился у Ахматовой, гости уже собрались, но час был поздний, и они вскоре ушли. Ахматова смутилась, что ей нечем его угостить кроме вареной картошки. В какой-то момент в комнату вошел сын Лева и начал рассказывать о своих перипетиях в Центральной Азии. Затем и он ушел спать. А они с Ахматовой все продолжали беседовать. Стало светать. Было уже 11 часов утра, когда Берлин вернулся в гостиницу.

Их встреча казалась ей совпадением, не вмещающимся в рамки обыденного:

Не дышали мы сонными маками,
И своей мы не знаем вины.
Под какими же звездными знаками
Мы на горе себе рождены?
И какое кромешное варево
Поднесла нам январская тьма?
И какое незримое зарево
Нас до света сводило с ума?
(I. 226)

Они говорили о многом: о людях, им обоим знакомых, - о многих из них, как, например, о Саломее и Александре Гальперн, Ахматова ничего не слышала долгие годы; о Гумилеве, Лурье, Шилейко, Пастернаке и Михаиле Лозинском, которым она оставалась предана. О Пунине же, жившем в соседней комнате, даже не вспомнили. Ахматова говорила взволнованно о Борисе Анрепе и Марине Цветаевой. Но о Мандельштаме говорить не смогла. Его арест и трагическая смерть были еще не зажившей раной. Когда она попыталась заговорить об этом, ее стали душить слезы.

Комната Ахматовой была почти пустой. В ней стоял комод, еле вмещавший рукописи, а на стене висел рисунок Модильяни. Когда Берлин поведал ей о нынешней славе Модильяни, Ахматова была удивлена - она не знала об этом.

Разговор перешел на литературу. Ахматова говорила о своей нелюбви к Толстому и Чехову. Анна Каренина, по ее словам, пострадала от морали толстовских теток. А у Чехова все однообразно тусклого цвета156. "Не сверкают мечи". Потом она долго рассказывала о своем детстве, проведенном в Крыму, "языческом детстве", как она его называла, и о сходстве, которое существует между язычниками-татарами и патриархальными еврейскими старцами, так поразившими ее в Ташкенте. Ахматова читала ему свои стихи, и среди прочего "Поэму без героя", которая, по его словам, прозвучала для него как реквием по всей Европе157. Берлин хотел записать услышанное, но Ахматова уверила его, что все это появится весной в однотомнике, который она ему пришлет.

Ахматова говорила, что не одобряет эмиграцию. Ей кажется, что важно умереть со своей страной. В сравнении с этим умереть за свою страну значительно проще. Она сказала, что именно поэтому она отказывалась встречаться с Алексеем Толстым и Ильей Эренбургом, когда они вернулись в Советский Союз, но потом смягчилась и в Ташкенте во время войны подружилась с Толстым.

Когда на следующее утро Берлин уходил от Ахматовой, огромные ажурные чугунные ворота Фонтанного Дома, через которые он вошел накануне, были распахнуты настежь - обстоятельство весьма необычное и потому зловещее. 5 января, оказавшись в Ленинграде по пути в Англию, он снова пришел к Ахматовой. День спустя, когда с потолка в ее комнате стала осыпаться штукатурка, Ахматова поняла, что установили микрофоны для подслушивания158.

Ее роковое общение с "иным миром" добром не кончилось, но было для нее ценно и важно. Ибо даже в те минуты, когда она ощущала в себе прилив жизненных сил, она все же нуждалась в поддержке. И к тем, кто оказывал ей эту поддержку, - Борису Анрепу, Исайе Берлину и даже Николаю Пунину за его письмо во время войны - испытывала она благодарность. Берлину она писала:

Я не любила с давних дней,
Чтобы меня жалели,
А с каплей жалости твоей
Иду, как с солнцем в теле.
Вот отчего вокруг заря.
Иду я, чудеса творя,
Вот отчего!
(I. 226)

И хотя она была твердо убеждена, что все дальнейшие Неприятности имели самое прямое отношение к этой встрече, вопреки всему она считала ее чудом159.

5

В апреле 1946 года Ахматова в составе делегации ленинградских поэтов160 приехала в Москву и выступала на поэтических вечерах в Колонном зале, в Московском университете, а также в Доме литераторов и в Доме художников161. Вот уже три года (1944-1946) стихи Ахматовой регулярно появлялись на страницах газет и журналов. Но 14 августа все переменилось. Вышло постановление ЦК партии, которое, по словам Глеба Струве, "отметило начало новой эры советской литературы, эры, связанной с именем Андрея Жданова"162. Постановление клеймило журналы "Звезда" и "Ленинград" за предоставление своих страниц идеологически вредным и безыдейным произведениям писателя Михаила Зощенко и поэтессы Анны Ахматовой.

"Ахматова является типичной представительницей, - говорилось в постановлении, - чуждой нашему народу пустой, безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, "искусства для искусства", не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе".

"Особенно плохо ведется журнал "Ленинград", - указывалось далее в постановлении, - который постоянно предоставлял свои страницы... для пустых и аполитичных стихотворений Ахматовой"163. Журнал "Звезда" предписывалось реорганизовать, а "Ленинград" и вовсе закрыть.

Неделю спустя Жданов выступил с докладами в ленинградском отделении Союза писателей и в горкоме партии, проясняя новую официальную политику в области литературы и искусства. Издавать в наши дни Ахматову, по словам Жданова, то же самое, что издавать Мережковского, Кузмина, Вячеслава Иванова, Гиппиус, Сологуба и всех других представителей "литературного болота"164.

Акмеисты, к которым принадлежала и Ахматова, проповедовали, как утверждал Жданов, "теорию "искусства для искусства", "красоты ради самой красоты", знать ничего не хотели о народе, о его нуждах и интересах, об общественной жизни".

"Акмеисты, символисты, декаденты и прочие представители разлагающейся дворянско-буржуазной идеологии были проповедниками упадничества, пессимизма, веры в потусторонний мир.

Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии, - поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и молельной. Основное у нее - это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности, - чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, - мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой - таков духовный мир Ахматовой, одного из осколков безвозвратно канувшего в вечность мира старой дворянской культуры, "добрых старых екатерининских времен". Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой".

Совершенно не принимая в расчет тот факт, что Ахматова публиковалась последние шесть лет, Жданов заявил:

"И вдруг на 29-м году социалистической революции появляются вновь на сцене некоторые музейные редкости из мира теней и начинают поучать нашу молодежь, как нужно жить. Перед Ахматовой широко раскрывают ворота ленинградского журнала, и ей свободно предоставляется отравлять сознание молодежи тлетворным духом своей поэзии...

Что общего между этой поэзией, интересами нашего народа и государства? Ровным счетом ничего. Творчество Ахматовой - дело далекого прошлого; оно чуждо современной советской действительности и не может быть терпимо на страницах наших журналов... Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи / Ничего, кроме вреда. Эти произведения могут только посеять уныние, упадок духа, пессимизм, стремление уйти от насущных вопросов общественной жизни, отойти от широкой дороги общественной жизни... в узенький мирок личных переживаний. Как можно отдать в ее руки воспитание нашей молодежи?!"165

После потепления культурного климата, наблюдавшегося в военные годы, кампания явилась совершенной неожиданностью и для советских писателей, и для всего мира. Ждановские доклады ознаменовали начало периода самого оголтелого шовинизма и жесточайшего контроля, характеризующегося невиданной до сей поры "охотой за ведьмами". Ахматова и Зощенко были выбраны главной мишенью, возможно, в силу своей популярности. 4 сентября 1946 года Ахматова была исключена из Союза советских писателей. Книга ее стихов, уже находившаяся в печати, была уничтожена166.

Этот новый удар глубоко потряс Ахматову. Но узнала она о начавшейся кампании весьма необычным, но характерным для нее путем. Она рассказывала Лидии Чуковской, что на следующий день после появления в газетах постановления ей по каким-то делам нужно было зайти в Союз писателей. В это утро она, как водится, газет не видела и потому никак не могла понять, что происходит: каждый, кто попадался ей навстречу, бросался от нее прочь, а одна женщина так просто разрыдалась. Выйдя из здания Союза, она купила селедку. А по дороге домой увидела на противоположной стороне улицы Зощенко. Он пересек улицу, подошел к ней и, явно чем-то расстроенный, сказал: "Анна Андреевна, что делать?" Она, не понимая, о чем он говорит, но зная о его личных неурядицах (хотя, как они могли касаться ее, не могла взять в толк), подумала, что именно этим объясняется его подавленное состояние, и стала утешать: "Надо вынести, это надо вынести". Впоследствии Зощенко с благоговейным ужасом вспоминал, как невозмутимо она держалась. Вернувшись домой и развернув рыбу, Ахматова поняла, о чем шла речь. В газете, которой она воспользовалась как оберткой, было напечатано постановление ЦК.

Вскоре она оказалась в такой изоляции, в какой ей еще не приходилось бывать, ибо тех, кто еще желал с ней общаться, она сама избегала, опасаясь, как бы это им не повредило. Ее подруга Нина Ольшевская приехала из Москвы, чтобы быть с ней рядом. Сперва Ахматова пыталась отговорить ее от этого поступка, но Ольшевская была непреклонна. Затем какое-то время Ахматова жила у Томашевских. Ирина Томашевская вспоминает, как однажды они с Ахматовой вышли навестить Зощенко, жившего в том же подъезде двумя этажами ниже. Когда они спускались по лестнице, ее сосед, живший прямо под ними, как раз собирался выйти. Увидев Ахматову, он замер на пороге и не шевельнулся, пока они не прошли мимо, как будто даже кивок в их сторону мог его скомпрометировать. В этот период с особой отчетливостью стало видно, кто ее друзья. В Ленинграде, помимо ее семьи, дружбу с ней поддерживала лишь горстка людей. Другие, не отрекаясь от нее открыто, вдруг оказывались ужасно заняты. Но постепенно, по мере того как расширялся круг жертв Жданова, ее изоляция несколько ослабела.

По словам Ахматовой, после войны многие русские писатели (в их числе называли и Ивана Бунина) захотели вернуться в Россию. Постановление 1946 года остановило их. Это также убедило мир в том, что сталинский режим мало чем изменился со времени массовых репрессий. 14 августа 1946 года можно, таким образом, считать началом холодной войны. Ахматова была убеждена, что знает, почему именно. она попала в поле зрения властей. Ведь она приняла у себя не просто иностранца, а британского дипломата и тем разрушила то, что прежде спасало ее, - сталинское представление О ее "монашеском" поведении. В третьем посвящении к "Поэме без героя" она говорит об Исайе Берлине:

Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
(I. 283)

Она твердо верила, что существовала прямая зависимость между их встречей и началом холодной войны. Сталина к тому времени стали охватывать приступы ничем не объяснимой ярости часто по вполне безобидному поводу. Ахматова никогда не утверждала, что это была единственная причина холодной войны, но если в 1925 году запрет был секретным и повлиял главным образом только на ее собственную судьбу, то на сей раз о нем было заявлено во всеуслышание и он отразился на жизни многих людей не только в Советском Союзе, но и за границей. Если, как она считала, это явилось следствием их встречи с Берлином, тогда то, что представлялось эпизодам их личной жизни, в действительности оказалось страницей истории - встречей, которая могла "смутить Двадцатый Век". Много позже Ахматова рассказывала Берлину, что Сталин в те годы часто интересовался: "Как там наша монахиня?" и что ей следовало не менее двух раз в день подходить к окну, чтобы дежуривший на улице шпик мог удостовериться, что она не сбежала и не покончила с собой.

После 1946 года Ахматова не только не могла печататься, но ей вскоре пришлось убедиться, что она стала официальной мишенью для всевозможных нападок. Вслед за докладом Жданова последовала менее грубая, но в чем-то более ядовитая статья И. Сергиевского в многогрешной "Звезде", где автор прослеживает литературный путь поэтессы, ссылаясь на Горького, Жданова и Сталина. Ахматова, по словам Сергиевского, не сумела преодолеть себя, как это сделали некоторые символисты, например Блок, пришедший к "Двенадцати". У ее героини нет воли к жизни, а любовная тема сводится прежде всего к страданиям. Сергиевский признает, что Ахматова не принадлежала к тем, кто после 1905 года "оплевывал революцию", но "давно было доказано, что... поэзия, замкнутая в самой себе, лишенная какого бы то ни было идейного содержания, неизбежно становится орудием политической реакции". Ахматова, продолжает он, не изменилась с юных лет и "осталась глуха ко всему, что выходило за пределы ее комнатного мирка". Разбирая стихи военных лет, Сергиевский обходит молчанием знаменитое "Мужество" и приводит строчки из стихотворения, посвященного памяти Вали Смирнова, как пример того, что в войне Ахматова усмотрела только боль и страдания167.

Статья в "Новом мире" о поэзии 1946 года, принадлежащая перу В. Перцова - того самого Перцова, который в 1940 году довольно благодушно отозвался о поэзии Ахматовой в связи с выходом в свет сборника "Из шести книг", - прекрасно демонстрирует, какое воздействие на литературную жизнь оказали постановление ЦК и доклады Жданова. "Этот год, - писал Перцов, - отмечен в нашей литературно-политической жизни событиями, которые на много лет вперед определяют наше развитие: с новой силой партия напомнила нам о задачах поэзии, о "месте поэта в рабочем строю". <...> Как никогда, поэт призван ныне решать самостоятельно сложнейшие вопросы жизни, поднимать, вести за собой людей"168. Перцов считает, что ему нечего добавить к тому, что уже сказал товарищ Жданов об Ахматовой. Другие еще менее церемонились. В. Сидельников в статье "Против извращения и низкопоклонства в советской фольклористике" обвиняет Ахматову в измене на том основании, что она возводила пушкинского "Золотого петушка" к иностранному источнику. "Может ли быть более яркий пример низкопоклонства перед иностранщиной!" - восклицал критик169. Другой критик, А. Еголин, избрал в качестве примера, подтверждающего симпатии и привязанности Ахматовой к прошлому, стихотворение о сожженном немцами "городке игрушечном", Царском Селе170.

6

Ни террор, ни война не застали Ахматову врасплох, то же самое можно сказать и о событиях 1946 года. Они стали просто новой главой ее биографии, а к своей биографии она уже привыкла. Это не значит, конечно, что она сколько-нибудь оправдывала происходящее в стране или стала это менее остро воспринимать. И если она чего-то и боялась, то не боли и страданий, но того, что может вдруг забыть о них и тем самым предать тех женщин, что стояли вместе с ней в тюремных очередях 1937 и 1938 года:

Разве не я тогда у креста,
Разве не я тонула в море,
Разве забыли мои уста
Вкус твой, горе!
(I. 335)

Виктор Ардов описывал Ахматову как "человека, не выносящего вида чужого горя". А вот что Ахматова говорила о Пушкине - и, наверное, о себе:

"Пушкин видит и знает, что делается вокруг, - он не хочет этого. Он не согласен, он протестует - и борется всеми доступными ему средствами со страшной неправдой. Он требует высшей и единственной Правды. И тут Пушкин выступает (пора уже произнести это слово) как моралист, достигая своих целей не прямым морализированием в лоб, с которым, как мы только что доказали, Пушкин вел непримиримую войну, а средствами искусства171". Ахматова могла выносить эту жизнь потому, что научилась бороться всеми доступными ей средствами с этой "страшной неправдой". Она поняла, что стоять у Креста - честь, не всякому дарованная. И не всем, о чем она скажет в "Поэме без героя", выпало счастье зваться поэтами "Настоящего Двадцатого Века".

Самое объемное произведение Ахматовой, прекрасная, но вместе с тем крайне трудная для понимания и сложная "Поэма без героя" создавалась более двадцати лет. Начала Ахматова писать ее в Ленинграде перед войной, потом во время войны продолжала работу над ней в Ташкенте, а затем заканчивала в Москве и Ленинграде, но еще до 1962 года не решалась считать ее завершенной. В этом произведении существует столько уровней и оно так изобилует прямыми и скрытыми цитатами и перекличками с жизнью самого автора и со всей европейской литературой, что понять его не просто, тем более что публиковалось оно разрозненными отрывками и многие его прочтения основывались на неверном или неполном тексте. Сама Ахматова категорически отказывалась объяснять "Поэму", а, напротив, спрашивала мнения о ней других людей, тщательно собирала и даже зачитывала их вслух, никогда при этом не показывая собственного к ним отношения. В 1944 году она заявила, что "никаких третьих, седьмых, двадцать девятых смыслов поэма не содержит" (I. 281 - 282). Но уже в самом тексте "Поэмы" она признает, что "применила симпатические чернила", что "у шкатулки... тройное дно", что пишет она "зеркальным письмом". "И другой мне дороги нету; - писала она, - чудом я набрела на эту / И расстаться с ней не спешу" (I. 302)172.

Конечно, естественнее всего думать, что Ахматова вынуждена была воспользоваться "симпатическими чернилами" по цензурным соображениям, однако вернее было бы предположить, что за этим кроется иная причина: Ахматова обращалась не только к живущим, но и к еще не рожденным, а также ко внутреннему "я" читателя, который до поры до времени хранил в памяти услышанное, чтобы потом извлечь из нее то, к чему он оставался глух когда-то. И здесь действует уже не государственная цензура, а тот внутренний цензор, что заключен в сознании читателя. Мы не всегда готовы или способны воспринимать голос крайней правоты, обретенной "по ту сторону ада".

Ахматова, теснейшими узами связанная с земной жизнью, в начале своего Пути восставала против символизма, который, на ее взгляд, пользовался тайным языком. Но ее неспособность писать стихи ни о чем другом, кроме того, что пережито ею Самой, в сочетании с желанием понять трагические обстоятельства собственной жизни, чтобы суметь вынести их бремя, заставили ее поверить в то, что ее жизнь сама по себе глубоко символична. Чтобы найти "отгадку" собственной жизни, она вводит в "Поэму без героя" целый ряд людей - своих друзей и современников, по большей части уже умерших, - и в этом широком контексте сближает символы с реальностью; ее символы суть живые люди со своими собственными историческими судьбами.

Поэма состоит из трех частей и имеет три посвящения. Первое из них Относится, по-видимому, к Всеволоду Князеву, хотя поставлена дата смерти Мандельштама. Второе - подруге Ахматовой, актрисе и танцовщице Ольге Глебовой-Судейкиной. Третье не носит никакого имени, но помечено "Lejour des rois, 1956" и адресовано Исайе Берлину173. За этим следует шестистишие "Вступления":

Из года сорокового,
Как с башни, на все гляжу.
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась,
Как будто перекрестилась
И под темные своды схожу.
(I. 284)

"Девятьсот тринадцатый год", самая значительная по объему часть поэмы разбитая на четыре главы. Начинается она с того, что в канун 1941 года автор ожидает в Фонтанном Доме таинственного "гостя из будущего". Но вместо него под видом ряженых приходят к поэту тени прошлого. Во время маскарада разыгрывается драма самоубийства поэта Князева, который покончил с собой в 1913 году от неразделенной любви к Ольге Судейкиной. Он - "Пьеро" и "Иванушка древней сказки", она - "Коломбина десятых годов", "козлоногая", "Путаница-Психея"174, "Донна Анна". Соперник Князева, тоже поэт, со славой которого он не может спорить, - Александр Блок, предстающий здесь в демонической маске Дон Жуана. Но самое главное, что Судейкина, эта прекрасная и легкомысленная петербургская "кукла", принимавшая гостей, лежа в постели, в комнате, по которой свободно летали птицы, - "двойник" Ахматовой. Пока разворачивается эта личная трагедия, по "легендарной набережной" Невы уже приближается "не календарный Двадцатый Век".

Вторая часть поэмы - "Решка" - своего рода поэтическая апология Ахматовой. Начинается Она ироническим описанием реакции редактора на представленную поэму:

I
Мой редактор был недоволен,
Клялся мне, что занят и болен,
Засекретил свой телефон
И ворчал: "Там три темы сразу!
Дочитав последнюю фразу,
Не поймешь, кто в кого влюблен,

II
Кто, когда и зачем встречался,
Кто погиб, и кто жив остался,
И кто автор, и кто герой, -
И к чему нам сегодня эти
Рассуждения о поэте
И каких-то призраков рой?"
(I. 208)

Ахматова начинает объяснять, как она писала поэму, и прослеживает свой путь "по ту сторону ада" сквозь позорное молчание до того момента, когда она находит единственный спасительный выход из этого ужаса - те самые "симпатические чернила", "зеркальное письмо", о которых уже упоминалось. Это сопряжено с пробуждением Поэмы, которая одновременно и ее "Поема", и романтическая поэма европейской литературы, существующая независимо от поэта. Подобно тому как ее посещает Муза, собеседница Данте, так и Поэма уже могла быть известна Байрону (Георгу) и Шелли. Эта легкомысленная дама, роняющая кружевной платочек, "томно жмурится из-за строчек" и никому не подчиняется, а менее всего поэту. Когда ее прогоняют на чердак или грозят Звездной Палатой, она отвечает:

"Я не та английская дама
И совсем не Клара Газуль,
Вовсе нет у меня родословной,
Кроме солнечной и баснословной,
И привел меня сам Июль.

А твоей двусмысленной славе,
Двадцать лет лежавшей в канаве,
Я еще не так послужу.
Мы с тобой еще попируем,
И я царским моим поцелуем
Злую полночь твою награжу".
(I. 303)

Последняя часть поэмы "Эпилог" посвящена блокадному Ленинграду. Именно здесь Ахматова выразила пришедшую к ней в эвакуации убежденность в том, что она нерасторжима со своим городом. И здесь же она осознает, что ее бездомность роднит ее со всеми изгнанниками.

Корней Чуковский, опубликовавший в 1964 году статью175, которая могла бы служить предисловием к "Поэме", считал, что герой ахматовской безгеройной поэмы не кто иной, как само Время. Но если Ахматова воссоздает прошлое, созывая из могил друзей юности, то лишь затем, чтобы найти отгадку своей жизни. "Решку" предваряет цитата "В моем начале мой конец", и в первой части "Поэмы", когда проносится арлекинада, она говорит:

Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет -
Страшный праздник мертвой листвы.
(I. 287)

Если воспринимать "Поэму" буквально, то ее тему можно было бы определить так: как время или история обошлись с определенным кругом людей, в основном поэтов, друзей ее "горячей юности", среди которых и она сама - такая, какой была в 1913 году, и которых она зовет своими "двойниками". Но даже для такого понимания необходимо вместе с автором деятельно участвовать в воссоздании прошедших времен. Она описывает, как зимой 1913 года "над серебряным веком ярко" стыл месяц:

Были святки кострами согреты,
И валились с мостов кареты,
И весь траурный город плыл
По неведомому назначенью,
По Неве иль против теченья, -
Только прочь от своих могил.
(I. 294)

Она вспоминает Павлову ("наш лебедь непостижимый", I. 291), Мейерхольда, Шаляпина. Но самое главное, она воскрешает дух эпохи, оборвавшейся так внезапно и окончательно с началом мировой войны:

До смешного близка развязка:
Из-за ширм Петрушкина маска,
Вкруг костров кучерская пляска,
Над дворцом черно-желтый стяг...
Все уже на местах, кто надо,
Пятым актом из Летнего сада
Веет... Призрак цусимского ада
Тут же. - Пьяный поет моряк.
(I. 292)

Сцена одинаково пригодна и для постановки на ней личной драмы самоубийства влюбленного юноши, и для демонстрации катаклизмов "Настоящего Двадцатого Века".

Ахматова не предлагает нам легкого для усвоения материала. Очарование слов и сверхъестественная сила ритма заставляют нас искать "ключ" к поэме: выяснять, кто же в действительности были те люди, которым посвящена поэма, размышлять о значении многочисленных эпиграфов, разгадывать ее туманные намеки. И мы обнаруживаем, что события, описанные в первой части "1913", противопоставлены всему, что произошло потом. Ибо 1913 год был последним годом, когда еще имели какое-то значение поступки отдельной личности как таковые, а уже начиная с 1914 года "Настоящий Двадцатый Век" все более и более вторгался в жизнь каждого.

Блокада Ленинграда была, по-видимому, кульминацией этого вторжение века в человеческие судьбы. И если в "Эпилоге" Ахматова может говорить от имени всего Ленинграда, то это потому, что страдания того круга близких ей людей во время войны полностью слились со страданиями всех обитателей осажденного города.

Чтобы найти отгадку своего бытия, Ахматова, как обычно, пользуется сырьем собственной жизни: друзья и места ей знакомые, исторические события, свидетельницей которых она была, но теперь она ставит все это в более широкую перспективу. Взяв в качестве сюжета для новогоднего представления самоубийство молодого поэта и связав его образ с образом другого поэта, ее близкого друга Мандельштама, которому выпало стать поэтом "Настоящего Двадцатого Века" и трагически погибнуть в одном из лагерей, этим веком изобретенных, Ахматова исследует роль поэта вообще и свою роль в частности. Князев в 1913 году еще мог по своей воле распоряжаться судьбой - он предпочел умереть, и это было его личным делом. Поэтам "Настоящего Двадцатого Века", невольникам безумия и мук своей страны, не было предоставлено выбора - даже добровольная гибель теперь приобретает иной, не узколичный смысл. Сами того не желая, они олицетворяли собой либо "голос", либо "немоту" своей страны. И все же, несмотря на все страдания, они не променяли бы свою жестокую и горькую долю на иную, "обыкновенную" жизнь.

Когда Ахматова говорит, что ей жаль Князева, то чувства ее вызваны не только самим фактом самоубийства юноши, но и тем, что, так распорядившись своей жизнью, он лишил себя возможности сыграть ту необычную роль, которая ждала впереди тех, кто остался жить:

Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик, он выбрал эту. -
Первых он не стерпел обид,
Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним откроется вид...
(I. 297)

Такое расширенное понимание роли поэта в эпоху, наступившую после 1914 года, подчеркивается в посвящении Исайе Берлину, и, видимо, именно его ждет Ахматова в канун 1941 года, когда ее посещают тени минувшего.

Во второй и третьей частях "Поэмы" Ахматова описывает, какой ценой дается жизнь. В "Решке" она говорит о той позорной немоте, которую еще нельзя было нарушить, потому что именно этого ждал "враг":

Ты спроси у моих современниц:
Каторжанок, стопятниц, пленниц176,
И тебе порасскажем мы,
Как в беспамятном жили страхе,
Как растили детей для плахи,
Для застенка и для тюрьмы.

Посинелые стиснув губы,
Обезумевшие Гекубы
И Кассандры из Чухломы,
Загремим мы безмолвным хором
(Мы, увенчанные позором):
"По ту сторону ада мы"...
(I. 301)

В "Эпилоге" героем поэмы становится Петербург-Ленинград, город, некогда проклятый "царицей Авдотьей", женой Петра Великого, город Достоевского. Распятый в блокаду, он виделся Ахматовой символом того, что она вкладывала в понятие "Настоящего Двадцатого Века". Подобноv тому как роль поэта приобрела общечеловеческую значимость, так и личные страдания слились со страданиям"! всего города, достигшими своего предела, когда под обстрелом медленно вымирали от голода и холода его жители. Но ужасы войны были встречены всеми вместе, сообща, а не в одиночку, как во время репрессий. Лишь тогда, когда страшная драма стала граничить с безумием, а сама Ахматова оказалась оторванной от своего города, смогла она, связав все нити, нарушить позорную немоту И стать голосом эпохи, голосом города, голосом тех, кто в нем остался, и тех, кто рассеян в изгнании в Нью-Йорке, Ташкенте, Сибири. Она ощутила себя частью своего города:

Разлучение наше мнимо:
Я с тобой неразлучима,
Тень моя на стенах твоих,
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в Эрмитажных залах,
Где со мною мой друг бродил.
И на старом Волковом Поле,
Где могу я рыдать на воле
Над безмолвьем братских могил.
(I. 305)

Поэтесса обнаружила, что у нее мало общего с призраками 1913 года или с той Ахматовой, какой она была в ту пору. Но она разделила с ними страдания, что ждали их всех впереди, тот страх, который их окутал и о котором лучше не вспоминать, аресты, допросы и гибель в сибирских лагерях, "изгнания воздух горький" и "безмолвие братских могил" Ленинграда. Сравнивая эпоху начала 10-х годов с "Настоящим Двадцатым Веком", ее сменившим, она убеждается, что жизнь не прожита даром, ибо, вопреки всему, мир, утраченный в 1914 году, был много беднее того, что она обрела, а как поэт и личность она стала значительно крупнее, чем была тогда.

Эмигрантам, которым была близка обстановка 1913 года, трудно было оценить значение второй и третьей частей поэмы и безоговорочно принять отречение автора от той Ахматовой, какой они ее знали много лет назад, от Ахматовой - автора "Четок":

С той, какою была когда-то,
В ожерелье черных агатов,
До долины Иосафата
Снова встретиться не хочу...
(I. 287)

А современники, очарованные ее умением воссоздавать атмосферу их юности, были смущены и даже огорчены тем, как она "использовала" своих друзей177. Им было трудно увидеть в Ольге Судейкиной или, скажем, Блоке символические образы той эпохи и одновременно людей, которых они знали, не говоря уже о том, чтобы разобраться в такой взаимодополняющей паре образов, как Князев - Мандельштам, или в странной роли "гостя из будущего" и идее, что Ахматова и Исайя Берлин "смутили Двадцатый Век".

Было бы весьма интересно услышать мнение самой Судейкиной о ее роли в "Поэме без героя", ведь большая часть была написана еще при ее жизни, хотя Ахматова и говорит о ней как о давно умершей. Любопытно, что Судейкина фигурирует и в стихах из цикла "Форель разбивает лед" Михаила Кузмина, которые Ахматова безусловно знала, так как просила Чуковскую принести ей эту книгу незадолго до того, как сама прочла ей накануне войны в Фонтанном. Доме первые строки того. что впоследствии стало "поэмой без героя". Особый ритм поэмы близок к ритму "Второго удара" кузминского цикла, где не только мы встречаемся и с Князевым, и с Судейкиной, но первый еще и приходит на чай к автору вместе с другими, уже давно умершими (включая "мистера Дориана"), - сцена, перекликающаяся с появлением в доме Ахматовой ряженых из 1913 года в новогоднюю ночь 1941-го. И, возможно, именно кузминское описание Ольги Судейкиной в ложе театра178 помогло Ахматовой осознать связь между искусством и жизнью, которую прежде она лишь смутно ощущала:

Красавица, как полотно Брюллова.
Такие женщины живут в романах,
Встречаются они и на экране...
За них свершают кражи, преступленья,
Подкарауливают их кареты
И отравляются на чердаках.
("Форель разбивает лед". С. 11)

В "Решке" (I. 298) Ахматова выражает опасение, что ее могут обвинить в плагиате, ведь "Поэма" насыщена цитатами и аллюзиями на произведения других поэтов, некоторые из них, как Блок и Мандельштам, были и ее действующими лицами179. В первом посвящении Князеву и Мандельштаму Ахматова писала: "... а так как мне бумаги не хватило, / Я на твоем пишу черновике. / И вот чужое слово проступает..." (I. 282).

В "Поэме без героя" Ахматова будто обрела власть над общим для всех поэтов миром символов и аллегорий, в котором они сами играют свою символическую роль. Тем самым она получает право заимствовать их слова и использовать по-своему: порой поэма воспринимается как ответ на все те литературные суждения, которые высказывались об авторе, иногда же, как она сама утверждает, чужие голоса сливаются с ее голосом, а ее стихи звучат эхом чьих-то чужих стихов. Но важнее всего то, что, видя в друзьях своей юности не просто "естественные символы", какими предстают современники Данте в его "Божественной комедии"180, но и действующих лиц аллегорического маскарада, на котором мелькают персонажи литературы, мифологии, истории и волшебных сказок, она в конце концов создает серию психологических портретов, связующих литературу, аллегории и символы с жизнью. Среди бражников и Санчо Панса с Дон Кихотом, и Фауст, и Дон Жуан, и лейтенант Глан, и Дориан Грей. И как только установилась связь между ее современниками и героями литературы, античности, народной сказки - размылись резкие границы между литературой и жизнью. Люди становились символами, и символы - людьми. Их взаимозаменяемость объясняется не существованием некой воображаемой связи, а прозрением Ахматовой, что Мандельштам и Князев представляют собой в каком-то смысле один и тот же тип, резко противопоставленный Блоку; что она сама и Судейкина - двойники. Мы вступаем в мир сновидений:

А во сне все казалось, что это
Я пишу для кого-то либретто,
И отбоя от музыки нет.
И ведь сон - это тоже вещица,
Soft embalmer. Синяя птица,
Эльсинорских террас парапет.
(I. 299)

Поняв на определенном уровне, что она и ее современники играли свои роли на сцене, которая была предназначена для грядущей драмы гибели их мира в 1914 году, Ахматова, пытаясь проникнуть глубже в смысл происходящего, подходит к вопросам судьбы, вины и постижению того, что лежит вне привычного уклада нашей жизни. Сплетение времен, смешение грез и реальности, поначалу смущающие, скоро оказываются ключевым приемом, позволяющим освободиться от оков привычного восприятия времени и пространства. Из осажденного Ленинграда мы оглядываемся на 1913 год и заглядываем в год 1946 и 1957 - через 10 лет после встречи, что "смутила Двадцатый Век", но за которую поэт заплатил своими страданиями, - посещение это было словно мирра, поднесенная королеве в канун Крещения:

За тебя я заплатила
Чистоганом,
Ровно десять лет ходила
Под наганом,
Ни налево, ни направо
Не глядела,
А за мной худая слава
Шелестела.
(I. 305)

Сознание вины находится в зависимости от точки зрения. С одной стороны, Судейкина повинна в пренебрежении страданиями юного корнета; с другой - для такой, какая она есть, подобные отношения естественны, и ожидать от нее другого нелепо. И все же приходится платить за все, и никуда от этого не деться. Своей подруге поэт говорит:

Не сердись на меня, Голубка,
Что коснусь я этого кубка:
Не тебя, а себя казню.
Все равно подходит расплата -
(I. 291)

и далее:

Ты не бойся - дома не мечу,
Выходи ко мне смело навстречу -
Гороскоп твой давно готов...
(I. 294)

Слова Князева в поэме "Я к смерти готов" (1. 289) - те же самые слова, которые услышала Ахматова от Мандельштама в Москве в 1934 году, - звучат предельной предрешенностью судьбы. И в ответ поэту из мрака доносятся слова:

Смерти нет - это всем известно,
Повторять это стало пресно,
А что есть - пусть расскажут мне.
(I. 289)

Три героя, о которых она дает разъяснения редактору, - поэт, наряженный верстою, зловещий Дон Жуан, образ, связанный с Блоком, и поэт, проживший всего двадцать лет, - одновременно и виновны, и безвинны. "Поэтам вообще не пристали грехи" (I. 288), - пишет Ахматова. Вопрос о том, как случилось, что в живых осталась только она одна, влечет за собой следующий вопрос: почему это случилось? Свобода от греха, какой наделены поэты-законодатели 1913 года, не приносит избавления от мук совести. Поэту, автору чужды те, "кто над мертвым со мной не плачет, / Кто не знает, что совесть значит / И зачем существует она" (I. 299).

Мы постоянно возвращаемся к исходной точке: роль поэта в "Настоящем Двадцатом Веке" вообще и Ахматовой в частности состоит в том, чтобы отстаивать свою правоту. Поэт-законодатель, безгрешный на одном уровне, несущий на себе бремя чужих грехов - на другом, есть творец или выразитель того, что может превозмочь смерть, - Слова. Именно это делает молчание поэта чем-то позорным, этим заслужила она, "отлетевшая тень", охапку сирени от незнакомца из будущего. Именно как поэт побеждает она пространство и время, умеет понять современников, постигает мир Данте, Байрона, Пушкина, Сервантеса, Оскара Уайльда. Наречение имени - тот мост, который переброшен через пространство и время и открывает путь в иной мир, куда мы обычно попадаем незаметно для себя и где все мы - живые символы, "утверждающие реальность".

Если можно говорить о философии поэта, то эта поэма есть философское кредо Ахматовой, это призма, сквозь которую она видит прошлое и будущее. И не так уж важно, считаем ли мы, как сама Ахматова, что ее встреча с Исайей Берлином имела последствия мирового, масштаба, или нет; согласны ли мы с той ролью, которую она отвела Судейкиной, Князеву и Блоку. Создание произведения достаточно емкого, чтобы вобрать в себя весь ее опыт и знания, позволило ей вновь почувствовать себя в единстве с теми ее современниками, с которыми она была разлучена, связало ее с другими поэтами через включение в свой текст чужих строчек и освободило от необходимости продолжать поиск объяснения загадки своей жизни. В "Поэме без героя" Ахматова нашла отгадку, признав, что все в мире неизбежно должно быть таким, как оно есть, и в то же время не может не меняться. В ее зеркале "Настоящий Двадцатый Век" - это не одно лишь лишенное смысла страдание, но странная и великолепная и одновременно жестокая и ужасная драма, невозможность участвовать в которой воспринимается как трагедия.

7

После постановления 1946 года "Поэма" постоянно переделывалась и изменялась, переживала вместе с Ахматовой пору, когда подвергалась проверке готовность поэта признавать действительность, мириться с судьбой. Когда 30 сентября 1949 года был арестован Николай Пунин, а 6 ноября Лев Гумилев, ни у нее, ни у близких ей людей не оставалось сомнения, что все эти события вызваны одним обстоятельством - ее встречей в 1945 году с Исайей Берлином. Льву Гумилеву предстояло провести еще семь лет в лагере, а Пунину суждено было там погибнуть.

В 1950 году, опасаясь за жизнь своего сына, Ахматова написала цикл стихотворений "Слава миру", прославляющих Сталина. Михаилу Ардову, младшему сыну Нины Ольшевской, было поручено передать их Алексею Суркову для публикации. Ближайшим друзьям Ахматовой было очевидно, что так, поступившись своей гордостью, она, возможно, спасет жизнь сыну. Однако Ахматова переживала это очень болезненно. Соверши она такой поступок ранее, это было бы предательством по отношению к самой себе, теперь упрямый отказ от такого шага был бы тщеславием. Этим циклом стихотворений она принесла Леве, своему сыну, жертву, какую не смогла совершить прежде, когда, будучи молодой, пыталась бросит" свое призвание поэта ради "нормального" женского счастья. И сделав это теперь, она доказала, что прошла свой путь до конца не только как поэт, но и как женщина. Этим-то и определяется величие человека, когда, всю жизнь жертвуя всем, чтобы оставаться верным чему-то одному, он способен, если это необходимо, принести в конце концов в жертву даже это - самое сокровенное. Ахматова могла славить Сталина, и это было не печальным свидетельством того, как гордый поэт был все-таки поставлен на колени, наоборот, это стало осмеянием самой эпохи, в которую горстка неудачный стихотворений автора "Реквиема" могла повлиять на судьбу человека. Но в том, что это была жертва, сомневаться не приходится, и для Ахматовой этот цикл не существовал как поэзия181.

Между тем быт Ахматовой все более и более осложнялся. Основная часть Фонтанного Дома отошла к Институту Арктики и Антарктики, и ей не позволяли проходить в свою квартиру, расположенную в северном флигеле, через помещения, принадлежавшие отныне институту, без предъявления особого пропуска, а так как попасть в квартиру другим путем было невозможно, ей приходилось всегда носить его с собой. Однажды ее и Надежду Мандельштам сфотографировали при помощи вспышки в тот момент, когда они входили в здание182. Хотя в 1949 году ее уверяли, что она может жить на прежнем месте, в 1952 году было велено освободить помещение. Наконец ей и Ирине Пуниной вместе с Аней и вторым мужем была предоставлена квартира на улице Красной Конницы (дом 3, кв. 4). Там она прожила до 1961 года.

Хотя в начале 50-х годов положение Ахматовой было далеко не из приятных, оно в некоторых отношениях изменилось к лучшему. В 1949 году она получила заказ на перевод с французского писем Радищева, а затем на перевод из Гюго. Это означало, что она приобрела полуофициальный статус если не писателя, то хотя бы переводчика183. Хотя формально она продолжала жить в Ленинграде, но теперь все больше времени бывала в отъезде. Некоторые ее поездки были связаны с лечением, ведь все невзгоды жизни, конечно, не шли на пользу здоровью, особенно плохо стало с сердцем. В начале 1952 года она была в Сосновке под Москвой, в санатории Академии наук, а лето того же года - "последнее лето Сталина" - провела по большей части у своих друзей Шервинских в Старках.

В Москве Ахматова останавливалась, как правило, у Ардовых. Как-то раз она подсчитала, что "тайно" провела в Москве двадцать лет. Когда ее спросили почему, она ответила: "Москва меня любит. Ленинград не любит меня". В конце жизни она явно чувствовала себя свободней и легче в Москве по ряду причин, личных и связанных с гонениями, которые ей пришлось претерпеть.

У Ардовых в июне 1952 года Ахматову посетила Лидия Чуковская, с которой она не виделась с Ташкента. Они встречались и после возвращения Ахматовой из Старков. Чуковская вспоминает долгие споры о Гоголе, Толстом и Чехове. Как всегда, она находила суждения Ахматовой о литературе крайне своенравными184.

В начале 1953 года в лагере Абезь, недалеко от Воркуты, умер Николай Пунин. Об этом человеке, к которому она питала весьма смешанные чувства, Ахматова писала:

И сердце то уже не отзовется
На голос мой, ликуя и скорбя.
Все кончено... И песнь моя несется
В пустую ночь, где больше нет тебя.
(I. 254)

А 5 марта 1953 года, спустя всего несколько недель после смерти Пунина, умер Сталин.

В мае 1953 года Ахматова впервые за много лет получила немалую денежную сумму за перевод Виктора Гюго. Благодаря этому она смогла вернуть значительный долг Пастернаку185 и исполнить заветную мечту Алеши Баталова, старшего сына Нины Ольшевской, в комнате которого она всегда останавливалась, приезжая в Москву. Он получил "в аренду" автомобиль "Москвич", прозванный "Бибишка". Денег хватило еще и на машинку для Эммы Герштейн, в которой та остро нуждалась, и на шубу, перчатки и туфли для Нины Ольшевской.

Письмо Пастернака от 18 апреля 1954 года отражает нетерпение, с каким ее московские друзья ждали ее приезда:

"Дорогая Анна Андреевна!

Вы ужасно требуетесь здесь. Отчего Вы к нам не едете? Я думал, Вы приедете на Пасху. Нина Антоновна в отчаянии, что никак не может залучить Вас сюда. Может быть, Вас останавливают соображения об Алеше (Баталове), который сейчас тут? Н. А. говорит, что двадцатого он уедет, что это Вам известно. Если Вам грустно, то на фоне моих настроений густота Ваших на два, на три оттенка просветлеет.

Нейгауз186 страшно горд, что Вы были на его концерте, и рассказал, как низко он Вам поклонился с эстрады. Я догадываюсь, отчего Вы задерживаетесь в Ленинграде. Вы, наверное, не хотите разъехаться с Comedie Francaise и дожидаетесь ее приезда. Тут мы ничего не можем поделать. Но как мы все по Вас соскучились и какою радостью было бы поскорее Вас увидеть!"

Двумя годами ранее в небольшом посвящении Пастернак так определил свои чувства к Ахматовой:

Анне Андреевне Ахматовой,
Началу тонкости и окончательности,
Тому, что меня всегда ободряло
И радовало,
Тому, что мне сродно и близко
И что выше и больше меня.

Но пока ее московские друзья с нетерпением ждали ее приезда, в Ленинграде Ахматовой пришлось пройти через еще одно мучительное испытание из разряда тех, что свалились на нее после постановления 1946 года. Но на сей раз бедой грозил ей не злой умысел соотечественников, а не вполне уместная доброжелательность группы иностранцев, не имевших представления о ситуации "изнутри". Делегация из Оксфорда пожелала встретиться с опальными писателями Зощенко и Ахматовой. Ахматовой позвонили из Союза писателей и просили принять участие во встрече. Мысль о том, что ей придется ворошить прошлое, едва ли могла ее обрадовать, и она спросила с надеждой, нельзя ли "найти какую-нибудь другую старушку и показать им".

Во время встречи они с Зощенко сидели напротив оксфордской группы. Присутствовали и представители Союза писателей. Ахматову спросили, что она думает о постановлении Центрального Комитета. Но она, твердо уверенная, что не дело иностранцев задавать подобные вопросы, ответила просто, что согласна и с постановлением и с докладом Жданова. Больше ей вопросов не задавали187. Зощенко не сумел так просто справиться с настырными иностранцами и пустился в объяснение своих истинных чувств, чем только еще больше навредил себе.

Но это было последним неприятным отголоском событий 1946 года. Благодаря переводческой деятельности Ахматова могла считаться писательницей, несмотря на то, что была исключена из Союза. В мае ей сообщили, что она может получить "дачу" в писательском поселке Комарове под Ленинградом. А позднее в том же году ее имя без привычных унизительных эпитетов было упомянуто в связи с публикацией в "Новом мире" писем Александра Блока188.

В марте 1956 года писатель Александр Фадеев послал в Главную военную прокуратуру ходатайство, приложив к нему письмо Ахматовой о сыне. Месяцем раньше Никита Хрущев произнес знаменитую речь на XX съезде, разоблачающую культ личности Сталина. Начиналась "оттепель", но Лев Гумилев был все еще в лагере.

"Я не знал и не знаю Л. Н. Гумилева, - писал Фадеев189, - но считаю, что ускорить рассмотрение его дела необходимо, поскольку в справедливости его изоляции сомневаются известные круги научной и писательской интеллигенции. Сам он (согласно имеющимся в деле и дополнительно прилагаемым здесь документам крупных советских деятелей науки) является серьезным ученым, и притом в той области, которая сейчас, при наших связях со странами Азии, нам особенно нужна: он - историк-востоковед.

Его мать - А. А. Ахматова - после известного постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград" проявила себя как хороший советский патриот: дала решительный отпор всем попыткам западной печати использовать ее имя и выступила в наших журналах с советскими патриотическими стихами. Она является в настоящее время высокохудожественной переводчицей лучших произведений поэзии наших братских республик, а также Запада и Востока. Патриотическое и мужественное поведение старого крупного поэта после столь сурового постановления вызвало глубокое уважение к ней в писательской среде, и А. Ахматова была делегатом на 2-м Всесоюзном съезде советских писателей.

При разбирательстве дела Л. Н. Гумилева необходимо также учесть, что (несмотря на то, что ему было всего 9 лет, когда его отца Н. Гумилева уже не стало) он, Лев Гумилев, как сын Н. Гумилева и А. Ахматовой, всегда мог представить "удобный" материал для всех карьеристских и враждебных элементов для возведения на него любых обвинений.

Думаю, что есть полная возможность разобраться в его деле объективно"190.

14 мая Ахматова приехала к Ардовым в Москву. А 15 мая туда пришел Лев Гумилев. Он только что освободился и не знал, что его мать здесь.

Это испытание для Ахматовой закончилось, но она заплатила за него большой ценой. В стихотворении "Подражание армянскому", написанном в 30-е годы, она является падишаху во сне в образе овцы, чтобы спросить, пришелся ли ему по вкусу ее сынок. В другом стихотворении, созданном позже, она говорит:

Все ушли, и никто не вернулся,
Только, верный обету любви,
Мой последний, лишь ты оглянулся,
Чтоб увидеть все небо в крови.
Дом был проклят, и проклято дело,
Тщетно песня звенела нежней,
И глаза я поднять не посмела
Перед страшной судьбою своей.
Осквернили пречистое слово,
Растоптали священный глагол,
Чтоб с сиделками тридцать седьмого
Мыла я окровавленный пол.
Разлучили с единственным сыном,
В казематах пытали друзей,
Окружили невидимым тыном
Крепко слаженной слежки своей.
Наградили меня немотою,
На весь мир окаянно кляня,
Обкормили меня клеветою,
Опоили отравой меня
И, до самого края доведши,
Почему-то оставили там.
Любо мне, городской сумасшедшей,
По предсмертным бродить площадям.
(I. 349)

Примечания

135 Лукницкий П. Сквозь всю блокаду. Л., 1964. С. 42.

136 Лукницкий П. Там же. С. 99.

137 Все подробности эвакуации Ахматовой из Москвы сообщила мне.

138 Karlinsky S. Marina Cvetaeva - Her Life and Art. Berkeley and Los Angeles, California. 1966. P. 105.

139 Алигер не забыла этого разговора, и волнующий рассказ о нем прозвучал в ее выступлении на вечере, посвященном памяти Ахматовой, который состоялся вскоре после ее смерти в Московском университете.

140 Как ни парадоксально, но когда Ахматова впервые послала это стихотворение для публикации, его вернули с пометой "доработать". Нет нужды говорить о том, что Ахматова не воспользовалась этим советом, и стихотворение было без изменений напечатано в "Правде" 8 мая 1942 года.

141 Сурков А. Анна Ахматова // А. Ахматова. Стихотворения. 1909 - 1960. М., 1961. С. 301.

142 Тургенев И. Сочинения. М. -Л. 1930 - 1934. Т. 10. С. 333.

143 Mandelstam N. Hope Abandoned. P. 449.

144 Пунин не совсем точно передает это место.

145 Текст этого письма см.: Haight. A. A Letter from N. N. Punin to A. A. Akhmatova. - Russian Literature Triquarterly. 1972. № 2. Winter. P. 456 - 457. Ахматова впервые показала мне копию этого письма в 1964 году; позднее она просила меня послать копию с него Исайе Берлину и Борису Анрепу. Часть письма зачитывалась в радиопередаче русской службы Би-би-си, посвященной кончине Ахматовой. (Недавно письмо было опубликовано в книге: Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. М.; 1989. С. 259. - Прим. перев.)

146 Впервые я услышала от Ахматовой это выражение в 1964 году, когда зашел разговор об Исайе Берлине. Когда он появился у Ахматовой в 1946 году, она назвала его "некто из-за зеркала". Возможно, тут есть сознательный намек на Белую Королеву из "Алисы в Зазеркалье" Льюиса Кэрролла.

147 Czapski J. Terre inhumaine. Paris, 1949. P. 180 - 184.

148 Хотя Ахматова опубликовала перевод с армянского в 1936 году, профессиональным переводчиком стихов она стала только в 1950-е годы. Переводить она не любила, утверждая, что это отнимает силы, которые лучше было бы употребить на свои стихи.

149. Стихотворение "Явление луны" посвящено Козловскому.

150 Пастернак написал две рецензии на "Избранные стихотворения", ни одна из которых, насколько известно, не появилась в печати. Причиной тому, по-видимому, не столько репутация Ахматовой или их автора, сколько трудности военного времени. (В недавнее время рецензии опубликованы: Звезда. 1989. № 6. С. 145 - 147 - Прим. перев).

151 Возможно, речь идет об обычае везти покойника в санях.

152 В посмертно опубликованных записках о Пушкине Ахматова приводит такие строки поэта: "Поэзия, как ангел утешителе/Спасла меня, и я воскрес душой". Неизданные заметки... С. 158. См. также: Недоброво Н. Анна Ахматова // Русская мысль. 1915. № 7. Ч. 2. С. 57: "Тот, кому поэзия - спаситель жизни..." (См.: Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. С. 246. - Прим. перев.)

153 Как объясняла Ахматова, заглавие драмы дано по первым словам ассирийского эпоса о Сотворении мира "Когда у...". Драма состояла из трех частей: 1) На лестнице, 2) Пролог, или Сон во сне, 3) Под лестницей. В конце жизни Ахматова подумывала о восстановлении сожженной драмы.

154 Лукницкий П. Сквозь всю блокаду. С. 586.

155 Ахматова А. Интервью // Лит. газета. 1945. 24 нояб.

156 Как вспоминает Берлин, Пастернак не разделял точки зрения Ахматовой, утверждая, что Чехов был русским ответом Флоберу, единственным писателем, не произносящим вечных нравоучений.

157 Потом Берлин вспоминал, что был крайне удивлен тем, что в "Поэме" Ахматова называет Байрона Георгом.

158 Об этой встрече и ее последствиях см.: Mandelstam N. Hope Abandoned. P. 359, 363 - 364.

159 Встреча с Берлином описана в цикле "Cinque", созданном в 1946 году, она также нашла отражение в "Поэме без героя", которая посвящается (третье посвящение) Берлину.

160 В делегацию входили О. Берггольц, А. Прокофьев, Н. Браун, В. Рождественский и М. Дудин.

161 См.: Werth A. Akhmatova: Tragic Queen Anna. - London Magazine. 1966. Dec. P. 87 - 93.

162 Struve G. Soviet Russian Literature. Norman., Okla., 1951. P. 329.

163 О журналах "Звезда" и "Ленинград": из постановления ЦК ВКП(б) от, 14 августа 1946 г. // 3везда. 1946. № 7 - 8. С. 3 - 6. (Текст постановления см.: КПСС в резолюциях и решениях, 1925 - 1953. М., 1953. Т. 5. С. 1019 - 1927. - Прим. перев.)

164 Отождествляя этих символистских поэтов и писателей с Ахматовой, Жданов, что неудивительно, совершенно игнорировал глубокие различия в теориях акмеистов и символистов.

165 Жданов А. Доклад т. Жданова о журналах "Звезда" и "Ленингpaд" // 3нaмя. 1946. № 10. С. 7 - 22. (См. также: Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. С. 262 - 266. - Прим. перев.)

166 Сохранился по крайней мере один экземпляр, он был предоставлен Ахматовой в 1964 году, по-видимому. Союзом писателей, когда она готовила к печати сборник "Бег времени" (1965). Н. Мандельштам полагает, что сохранилось чуть ли не двадцать экземпляров (Hope Abandoned. P. 375).

167 Сергиевский И. Об антинародной поэзии А. Ахматовой // Против безыдейности в литературе/Об, статей. Л., 1947. С. 81 - 88.

168 Перцов В. Русская поэзия в 1946 году // Новый мир. 1947. № 3. С. 172-188

169 Сидельников В. Против извращения и низкопоклонства в советской фольклористике // Лит. газета. 1947. 29 июня. № 26. С. 3.

170 Еголин А. За высокую идейность советской литературы // Против безыдейности в литературе. С. 17.

171 Неизданные заметки... . С. 164.

172 Ахматова комментирует эту "дорогу" и связь с Пушкиным в примечаниях к "Поэме" (I. 308, примечание 2-1). В ее заметках о Пушкине мы также встречаем: "Спрятать в ящик с двойным, нет, с тройным дном"; "зашифрованные характеристики"; "пушкинская "тайнопись"; "первый слой, который поэты скрывают почти что от себя самих" (Неизданные заметки... С. 163, 190-192).

173 Имеется в виду "Двенадцатая ночь", день "Трех Королей", то есть 5 января, дата последней встречи Ахматовой с Берлином в 1946 году.

174 Судейкина исполняла роль "Путаницы" в пьесе ",Путаница", или 1940 год" Юрия Беляева, когда заболела основная ее исполнительница актриса Вадимова. См.: Moch-Bickert E. Olga Glebova-Sudeikina - Amie еt inspiratrice des Poetes. Thesis Reproduction Service, Lille University, 1972. P. 102-104.

175 Чуковский К. Читая Ахматову. М., 1964. С. 200-203.

176 О слове "стопятница" Н. Мандельштам писала: "Прописка разрешалась, начиная со сто пятой версты от режимных городов, и все железнодорожные пункты в этой зоне забивались до отказа бывшими лагерниками и ссыльными. Местные жители называли их "стоверстниками", а женщин более точно "стопятницами". Это слово напоминало им о мученице Параскеве-Пятнице, о сто пятой версте. Я сообщила это слово Анне Андреевне, и оно попало в поэму" (Мандельштам Н. Воспоминания. Нью-Йорк. 1970. С. 313).

177 В 1965 году Ахматова писала об этом следующее: "Вы не можете себе представить, сколько диких, нелепых и смешных толков породила эта "Петербургская повесть". Строже всего, как это ни странно, ее судили мои современники, и их обвинения сформулировал в Ташкенте X., когда он сказал, что я свожу какие-то старые счеты с эпохой (10-е годы) и людьми, которых или уже нет, или которые не могут мне ответить. Тем же, кто не знает некоторые "петербургские обстоятельства", поэма будет непонятна и неинтересна. Другие, в особенности женщины, считали, что "Поэма без героя" - измена какому-то прежнему "идеалу" и, что еще хуже, разоблачение моих давних стихов ("Четки", которые они "так любят")" (П. 253).

178 Связь между "Поэмой" и "Форелью" была подмечена после смерти Ахматовой в статье Романа Тименчика. Лидия Чуковская не согласна с его наблюдением, что красавица из стихов Кузмина - Судейкина. (Тименчик Р. К анализу "Поэмы без героя" Анны Ахматовой // ТГУ. XII научная конференция студентов. Тарту. 1967.) Стихотворение Кузмина см.: Форель разбивает лед. Стихи 1925 - 1928. Л., 1929.

179 Странная вещь, - говорила Ахматова Чуковской в декабре 1955 года, - очень странная. Всегда я свои стихи писала сама. А вот "Поэму" иначе. Я всю ее написала хором, вместе с другими, как по подсказке" (Чуковская Л. // Памяти А. Ахматовой. С. 174).

180 Возможно, именно Данте более, чем кому бы то ни было, обязана Ахматова тем, что смогла таким образом взглянуть на времена своей юности. В конце 20-х и в 30-е годы, когда она хотела глубже понять, что же значит быть поэтом, она обратилась к Данте и Пушкину. "Божественную комедию" она читала с Мандельштамом; ее близкий Друг Михаил Лозинский переводил "Комедию" на русский; та же Муза, что диктовала Данте страницы "Ада", посещала и ее в бессонные ночи.

181 Ахматова настойчиво просила (в присутствии автора этой книги) не включать цикл в собрания ее стихотворений. Хотя можно понять, почему издатели первого американского издания нарушили ее волю, приходится сожалеть, что они не снабдили публикацию цикла комментариями относительно истории его создания.

182 Согласно Н. Мандельштам это произошло незадолго до событий 1946 года. См.: Hope Against Hope. P. 18; Hope Abandoned. P. 371 - 372.

183 В воспоминаниях Чуковской говорится о том, что переводы мешали Ахматовой писать собственные стихи (Чуковская Л. // Памяти А. Ахматовой. С. 65, 69 и далее). "Это то же самое, что есть свой мозг", - заметила однажды Ахматова.

184 Чуковская вспоминает, что Ахматова говорила ей о "Крейцеровой сонате" Толстого в конце 50-х годов: "За всю его долгую жизнь ему ни разу и в голову не пришло, что женщина не только жертва, но и участница на 50%" (Памяти А. Ахматовой. С. 184).

185 Н. Мандельштам говорит, что после постановления 1946 года, когда Ахматова была в Москве, Пастернак пришел к ней и оставил у нее под подушкой 1000 рублей старыми (Hope Abandoned. P. 375).

186 Генрих Нейгауз, пианист, преподаватель Московской консерватории.

187 Об эмоциональном напряжении этой встречи можно судить по тому, как одиннадцать лет спустя в Оксфорде Ахматова вдруг вся напряглась, увидев человека, который пришел записать на магнитофон ее чтение для университета и в котором она ошибочно узнала одного из участников делегации 1954 года.

188 Новый мир. 1955. № 2. С. 160.

189 Фадеев, который был первым секретарем Союза писателей с 1946 по 1953 год, в том же году покончил жизнь самоубийством.

190 Фадеев А. Письмо в Главную военную прокуратуру // Новый мир. 1961. № 12. - Прим. перев.

© 2000- NIV