Хейт Аманда. Анна Ахматова. Поэтическое странствие
Глава третья. 1924-1941

Глава третья

1924-1941

Ведь кроме любви у ней ничего нет:
ничего о труде, о коллективе.

П. Виноградская, 1923

1

После "Anno Domini" новые стихи Ахматовой стали появляться в печати все реже и реже. Жила она в этот период в самых разных домах: с Судейкиной на Фонтанке, 18, на Казанской улице, 2, на Фонтанке, 2, а затем, с 1924 по 1926 год, в "Мраморном дворце" на квартире Шилейко, который перебрался в Москву. Прежние ее книги, однако, продолжали переиздаваться, и, несмотря на отзывы в коммунистической прессе, поэзия ее была все так же популярна. В 1924 году еще возможно было устроить в Москве вечер ее поэзии. Во вступительной речи Леонид Гроссман сравнил Ахматову с Сафо89 и назвал ее первой среди русских поэтесс90.

Но, несмотря на столь высокое звание и, возможно, именно по причине своей широкой популярности и особого внимания критики, печататься Ахматовой становилось все труднее и труднее. В 1925 году подборка из тридцати двух ее стихотворений вошла в обширную антологию "Русская поэзия XX века", изданную И. Ежовым и Е. Шамуриным91, но это было, по-видимому, последним, что появилось в печати вплоть до 1940 года92. Позднее, в 1925 году, как считала Ахматова, неофициальным решением партийных органов был наложен запрет на все ее публикации. Хотя этот запрет нигде и никогда не был оглашен, в последующие пятнадцать лет в Советском Союзе не было напечатано ни одного стихотворения Ахматовой93.

Большинство друзей Ахматовой, переживших и войну, и революцию, и голод, эмигрировало. Отторгнутая от своих читателей, лишенная общества собратьев по перу, прежде хоть отчасти скрашивавшего ей ее "бездомность", часто болевшая, Ахматова была вынуждена вновь искать силы в себе самой, чтобы жить в стране, которую любила и которую упрямо отказывалась покидать.

Летом 1924 года в Ленинграде Осип Мандельштам познакомил Ахматову со своей молодой женой Надеждой94. Ранней весной следующего года они обе находились в туберкулезном санатории95 в Царском Селе. Ахматова вспоминает об этом в своих записках о Мандельштаме: "И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной, и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом" (II. 209)96.

В Царском Ахматову почти каждый день навещал Николай Пунин, историк и искусствовед. Надежда Мандельштам находила его умным, но грубым и неприятным в общении. Впрочем, тогда он был подчеркнуто внимателен. "Все они хороши, пока ухаживают", - заметила Ахматова. Но лишь позднее, видимо не раньше 1926 года, она оставила квартиру Шилейко в "Мраморном дворце" и поселилась у Пунина в Фонтанном Доме. Поскольку получить или обменять жилплощадь в те годы было бесконечно трудно, Ахматова с Пуниным и Анна Аренс, первая жена Пунина, с их маленькой дочкой Ирой жили в одной квартире. Хотя у Ахматовой с Пуниным была отдельная комната, оседала вся "семья" за одним столом. Днем, когда Анна Аренс уходила на работу (она была врачом), Ахматова присматривала за ребенком. По вечерам у них с Пуниным часто собирались гости. Атмосфера в доме, как нетрудно было представить, часто становилась крайне напряженной. В 1928 году на вопрос Мандельштама, хорошо ли она устроилась, Ахматова ответила: нет. И лишь в 1929 году, когда Анна Аренс несколько привыкла к ситуации, стало немного легче.

Не имея возможности видеть в печати свои стихи, Ахматова стала углубленно изучать некоторые стороны жизни и творчества Пушкина и вновь отдалась своему давнему увлечению архитектурой Петербурга. Она помогала Пунину в его работе в Академии художеств, переводя ему вслух научные труды с французского, английского и итальянского; возможно, помогала и готовить лекции. В отличие от той поры, когда к Ахматовой пришла ранняя слава, теперь она оказалась в окружении людей, увлеченных главным образом футуризмом и современным искусством.

В 1928 году Ахматова и Шилейко наконец развелись официально. Пунин, однако, не развелся со своей первой женой, и хотя Ахматова прожила с ним больше, чем с кем бы то ни было, их брак никогда зарегистрирован не был. Да ей теперь и не казалось столь важным официально оформлять обстоятельства личной жизни; брачные законы были в тот период в России крайне гибкими.

Летом 1927 года после недавнего обострения туберкулеза Ахматова провела месяц в доме отдыха, где встречалась со Станиславским97. На следующий год ее сын Лева Гумилев, которому было уже шестнадцать лет и который воспитывался в Бежецке у бабушки, не слишком жаловавшей свою невестку, приехал жить к матери в Фонтанный Дом. Обстоятельства гибели его отца создавали сложности для продолжения учебы. С помощью брата Пунина, Александра, Леву Гумилева устроили в школу, где тот был директором. По окончании ее Лев Гумилев поступил на исторический факультет Ленинградского университета. Именно тогда Ахматова и Пунин вдохновили молодого ученого и писателя Павла Лукницкого, начавшего составлять летопись жизни и творчества Гумилева, на продолжение его работы.

25 августа 1928 года, в седьмую годовщину смерти поэта, Мандельштам писал Ахматовой из Ялты о том, что, несмотря на все происшедшее с тех пор с тремя давними друзьями-акмеистами, общение их никогда не прерывалось: "Хочется домой, хочется видеть Вас, - писал он. - Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми - с Николаем Степановичем [Гумилевым] и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется..." (11. 210). Осенью следующего 1929 года Ахматова сама провела некоторое время в Крыму.

2

Хотя ее имя и после 1925 года еще время от времени всплывало в статьях и воспоминаниях, Поэтический путь Ахматовой, казалось, завершился и ее поэзия отошла в прошлое. В 1929 году в "Литературной энциклопедии" ее описывали как "поэтессу дворянства, еще не получившего новых функций в капиталистическом обществе, но уже потерявшего старые, принесенные из общества феодального". Ее творчество - отражение культуры дворянских усадеб, а ее "сумеречность" объясняется принадлежностью к "вымирающему" классу. Авторы статьи приводят фразу Эйхенбаума "не то монахиня, не то блудница" и при разборе техники стиха основываются именно на его анализе. И тем не менее они не могут не признать даровитости поэтессы98.

В начале 30-х годов, по словам Иванова-Разумника, "Издательство писателей" в Ленинграде получило разрешение цензуры на выпуск двухтомного собрания стихов Ахматовой. Однако редактором его и автором предисловия и комментариев должен был быть Демьян Бедный, любимец властей, популярный стихотворец. Ахматова, как пишет Иванов-Разумник, "категорически отказалась от такой чести и предпочла оставаться неопубликованной"99.

В этот период относительного домашнего покоя в стихах Ахматовой мы не найдем ничего, или почти ничего, о Пунине. Поэтесса, похоже, погрузилась в изучение природы поэтического вдохновения. В своей изоляции она устремляет взор на тех, кто испытал подобное: на Пушкина, Лермонтова и Данте - поэтов, у которых, как и у нее, не сложились отношения с властями. Какие бы прекрасные стихи она ни создавала потом, стихотворение "Муза", написанное в 1924 году, остается самым сильным выражением того, что для нее значит быть поэтом:

Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.

И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: "Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?" Отвечает: "Я".
(I. 173)

Болезненно и трудно происходит примирение со своей судьбой. Стихотворение 1925 года звучит чуть ли не ироническим перепевом "Музы":

О, знала ль я, когда в одежде белой
Входила Муза в тесный мой приют,
Что к лире, навсегда окаменелой,
Мои живые руки припадут.

О, знала ль я, когда неслась, играя,
Моей души последняя гроза,
Что лучшему из юношей, рыдая,
Закрою я орлиные глаза.

О, знала ль я, когда, томясь успехом,
Я искушала дивную судьбу,
Что скоро люди беспощадным смехом
Ответят на предсмертную мольбу.
(I. 170)

Неудивительно, что изучение жизни и творчества Пушкина было для Ахматовой в то время неотрывно от обстоятельств собственной жизни. Так, в статье "Последняя сказка Пушкина", опубликованной в 1933 году100, Ахматову занимают трудные отношения Пушкина с царем и его умение писать "между строк"101. Ее интересуют попытки поэта добиться определенного положения в обществе в качестве историографа и литератора, его "авторская" самоцензура и связи с западной культурой. В более поздней статье "Каменный гость" Пушкина" она говорит о потрясающей ранней славе поэта, стремительно увядшей, когда он отказался повторять самого себя.

В коротком "Слове о Пушкине" звучит очень своевременное для Ахматовой рассуждение о поэтах и о тех, кто стремится сдержать их свободу творчества. Говорить следует не о том, пишет Ахматова, что "они сделали с ним, а о том, что он сделал с ними":

"Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий.

Он победил и время и пространство.

<...> В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное никому не интересно" (II. 16-17).

И Ахматова как бы "цитирует" Пушкина, вкладывая в его уста слова:

За меня не будете в ответе.
Можете пока спокойно спать.
Сила - право, только ваши дети
За меня вас будут проклинать.
(II. 17)

В конце 20-х - начале 30-х годов Ахматова должна была ощущать особую близость к судьбе Пушкина того периода, когда он пытался жить обычной жизнью. Он углубился в занятия историей - и она, превратившись в ученого, обращается к его творчеству, он в то время был поглощен семейными заботами - и она попыталась быть женой (Пунину) и матерью (дочери мужа Ирине, а с 1928 года и своему сыну Льву). Обретение семейного счастья теперь уже не было сопряжено для Ахматовой с мучительной необходимостью жертвовать поэтическим даром. Ее жизнь с Пуниным была скорее признанием того, что даже поэт должен примириться с будничным существованием, а также, вероятно, серьезной попыткой понять радости такого рода существования. Позднее, в 1940 году, когда этот эксперимент завершился, Ахматова вспоминала, сколь подавленной она себя ощущала в то время и как уже в 1930 году порывалась уйти из Фонтанного Дома. И все же на склоне лет она гордилась тем, что все-таки пыталась провести этот эксперимент, хотя он и закончился неудачей.

Ахматова часто повторяла, что никогда не прекращала писать стихи. Однако в этот период переоценки ценностей ею создано очень немного. Однажды она сказала Лидии Чуковской, что не писала стихов тринадцать лет, пока жила с Пуниным в Фонтанном Доме. Но когда впоследствии зарубежные критики отметили, что в ее творчестве наблюдался период молчания, она пришла в негодование102. Очевидно, она считала, что единоборство с той "позорной" немотой, которую ее подруга Надежда Мандельштам называла "преступлением против человечества", нельзя понять, находясь за пределами России, и одно-единственное стихотворение, созданное в атмосфере 30-х годов, было для нее значительнее и весомее многих, написанных в иные, легкие времена. А представление, будто подъемы ее творческой активности совпадают с периодами, когда власти разрешали ей печататься, что подразумевает с ее стороны покорность чужой воле, ошибочно, принимая во внимание те формы, в которых воплощалось ее поэтическое вдохновение. Единственный раз она попыталась отказаться от творчества ради Шилейко, но тщетно. С Пуниным все обстояло иначе. Пусть стихов она написала немного, для нее это было время творческого самоограничения. По-видимому, дом Пунина оказался не очень подходящим местом для эксперимента, который затеяла Ахматова. Обращение с ней Пунина и постоянное соседство с его первой женой часто ставили Ахматову в весьма унизительное положение. Но если внешне она вроде бы не выражала своего протеста, то уже больше и не пыталась обрести счастье, полностью подчинившись чужой воле, как это было с Шилейко. И хотя она и жила в доме мужа, но "сердце скрыла" от него (I. 177).

В трех стихотворениях, написанных, вероятно, еще до переезда к Пунину, Ахматова проявляет пристальный интерес к жизни прославленных в истории женщин в надежде найти там, как и в жизни других поэтов, разгадку своей судьбы. Эта тема была продолжена позднее в стихотворении 1940 года "Клеопатра" и в "Последней розе", где она ставит себя в один ряд с Морозовой103, Саломеей, Дидоной и Жанной д'Арк. В начале 20-х годов она обращается к героиням Ветхого Завета: Рахили, Лотовой жене и Мелхоле, дочери Саула. В "Рахили" Ахматова подчеркивает, что семь лет, проведенные в услужении у Лавана в надежде получить руку его дочери, пролетели для Иакова как семь дней, но далее напоминает, как Лаван обманул Иакова и привел в брачные покои старшую дочь Лию. Мы расстаемся с Рахилью в тот момент, когда ее сестра должна быть отдана в жены Иакову, и теперь, одна в доме, она стенает, хуля Бога, проклиная сестру и призывая к себе смерть.

В стихотворении "Лотова жена" Ахматова как будто вновь отказывается признать Божью кару; Лот следует за посланием, а его жена устремляет свой взор назад:

И праведник шел за посланником Бога,
Огромный и светлый, по черной горе.
Но громко жене говорила тревога:
Не поздно, ты можешь везде посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
Взглянула - и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли;
И сделалось тело прозрачною солью,
И быстрые ноги к земле приросли.

Кто женщину эту оплакивать будет?
Не меньшей ли мнится она из утрат?
Лишь сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
(I. 147)

Но это, возможно, не столько неприятие Божьего мира, сколько искреннее выражение сострадания. Сочувствие поэта Лотовой жене, по-видимому, так же не является оправданием ее поступка, как сочувствие оказавшимся в изгнании не означает оправдания эмиграции. Но в этом чувстве к женщине, отдавшей жизнь за единственный взгляд на свой дом, угадывается перемена в восприятии поэтессой самой идеи дома. Ведь не от дома-тюрьмы, откуда нужно было вырваться, и не от дома, где она была "дурной матерью", не может оторвать глаз Лотова жена. Чтобы вполне прочувствовать свою бездомность, нужно доподлинно знать, что вмещает в себя понятие "дом". Со временем осуждение всех, кто покинул родину, отступило перед милосердным всепониманием, нашедшим выражение в "Поэме без героя", что "Настоящий Двадцатый Век" и ей, и ее современникам навязал роли, которые они обязаны сыграть до конца, ведь все они участники одного "спектакля". В "Поэме" в 1942 году она писала об этом так:

А веселое слово - дома -
Никому теперь не знакомо,
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький -
Как отравленное вино.
(I. 306)

Похоже, раньше ее бездомность была слишком личного свойства, чтобы сопоставлять ее с бездомностью эмигранта, который мог бы и не быть по натуре своей бродягой, как она. Ее "дома", вообще говоря, были карикатурами на само это понятие. И, возможно, потому, что это слово приобрело для нее новый смысл, так упорно пыталась она устроить свою жизнь с Николаем Пуниным. Однако в то же время, чем яснее она понимала значение слова "дом", тем горше было ей сознавать, что на ее-то дом это не распространяется. То, что в статье о "Каменном госте" она особо подчеркивает пушкинскую боязнь счастья, возможно, указывает на такие же переживания у самой Ахматовой. "Пушкин, - писала она, - так же боялся счастья, как другие боятся горя. И насколько он всегда был готов ко всяким огорчениям, настолько же он трепетал перед счастьем, то есть, разумеется, перед перспективой потери счастья" (II. 89). Как и Пушкину, Ахматовой пришлось сначала познать ценность того, что ей не суждено было обрести, чтобы вкусить всю горечь утраты.

В третьем библейском стихотворении "Мелхола", датированном 1922-1961 годами, Ахматова изображает героиню, в которой представление о том, что быть женою простого пастуха позорно, борется с физическим влечением к Давиду Героини этих трех стихотворений, в отличие от женских образов ее ранней поэзии, наделены особым историческим и символическим значением - им, вопреки их воле104, отведена особая роль в формировании нации. Их страдания происходят от неполноты веры в конечную целесообразность жизни, от недоверия к Богу; и они борются со своими желаниями, которые влекут их, неосознанно для них самих, к исполнению Божественного предначертания Страсть Мелхолы к Давиду не дала потомства, но Мелхола спасает ему жизнь, и благодаря ей он становится царем. Рахили пришлось ждать Иакова четырнадцать лет, и дети, родившиеся тем временем у Лии, сыграли важную роль в истории Израиля, но Рахиль вознаграждена тем, что она стала матерью Иосифа, которому суждено было спасти народы во время семилетнего голода. Судьбы героинь Ахматовой, ослепленных и раздираемых страстями и чувством покинутости Богом, неотделимы от судеб мира.

Теснейшим образом связаны эти три женщины и с тем, что представлялось в свое время сугубо личным эмоциональным опытом поэтессы. Благочестивая паломница из ранних стихов Ахматовой, с помощью которой она пыталась вписать свой личный опыт в широкий строй исконной крестьянской веры, по сути своей очень далека от сжигаемой страстями женщины, готовой пожертвовать всем ради счастья быть со своим любимым, далека от Ахматовой периода вечеров в "Бродячей собаке". Пропасть, пролегшую между монахиней и блудницей, между Леной и ее язычницей-сестрой, не преодолеть благочестивой страннице. Но теперь Ахматова смогла показать, что и ветхозаветная женщина, обуреваемая страстью, осенена Божественной любовью и Божественным предначертанием (даже если сама она считает себя обделенной этим) и что, вопреки ей самой, ее страсть, хочет она того или нет, служит во исполнение этого предначертания. Ахматова указывает на близость к Богу даже тех, кто считает себя проклятым им.

Эти женщины становятся героинями Ахматовой не случайно. Ахматова описывает Рахиль, Лотову жену и Мелхолу не отстранение, а как бы смотрит на события их глазами. И их взгляд на мир, вероятно, поможет ей разгадать загадку собственной жизни. Если Ахматова сумела найти героиню, соединившую в себе, казалось, несовместимые стороны ее характера, то лишь потому, что в ней самой совершилась или совершалась такая же перемена.

3

В 1930 году, когда Ахматова попыталась оставить Пунина, один ее друг пообещал найти ей комнату. Но Пунин напугал его, заявив, что для него это вопрос жизни и смерти. После этого Ахматова продолжала безвыездно жить в Фонтанном Доме и, не имея сил уйти совсем, лишь ненадолго покидала его, как, например, летом 1931 года, когда она провела месяц в деревне, ухаживая за больными: сначала за своей подругой Валентиной Щеголевой, а затем за своей приемной дочерью Ириной Пуниной.

Осенью 1933 года Мандельштамам удалось наконец обосноваться в Москве, и Ахматова поехала их повидать. Там впервые она встретила Эмму Григорьевну Герштейн. Та вспоминает, как была удивлена, увидев, сколь близка Ахматова Мандельштамам, хотя пни никогда oб этом не упоминали, Ахматова и Мандельштам в это время читали "Божественную комедию" Данте в подлиннике. К восторгу Герштейн, обнаружилось еще одно подтверждение их тесного духовного родства - не сговариваясь, они взялись за Данте практически одновременно. Герштейн вспоминает и о том интересе, который проявляли "пушкинисты" (Бонди и Винокур в Москве, Томашевский в Ленинграде) к научной работе Ахматовой, и как они помогали ей в этом.

К этому времени крайняя бедность быта и одежды Ахматовой уже так бросались в глаза, что не могли оставаться незамеченными и в Москве. Художник Осмеркин находил в этом особую элегантность Ахматовой. В любую погоду она носила старую шляпу и легкое пальто. Лишь когда умерла Валентина Щеголева, Ахматова облачилась в завещанную ей покойной старую шубу и не снимала ее до самой войны. Очень худая, все с той же знаменитой челкой, она умела произвести впечатление, как бы бедны ни были ее одежды, и ходила по дому в ярко-красной пижаме во времена, когда еще не привыкли видеть женщину в брюках. Среди друзей, с которыми она виделась, наезжая в Москву, были Георгий Чулков и его жена Надя, Сергей Шервинский, Софья Андреевна Толстая (внучка великого писателя и одно время жена Есенина), Николай Харджиев, Мандельштамы, Виктор Ардов и его жена, замечательная актриса Нина Ольшевская.

Николай Харджиев, тоже познакомившийся с Ахматовой в начале 30-х годов, вспоминал, как он впервые пришел к ней в гости в Фонтанный Дом. Она жила на третьем этаже, в ее комнате стоял диван, застеленный великолепным покрывалом старинной крепостной работы. Он обратил внимание на рисунок Модильяни и, чтобы он не повредился, прикрыл листком бумаги отколотый уголок стекла. Харджиев был поражен умом, образованностью и чувством юмора поэтессы. Однако она чем-то напоминала ему свои стихи, которые он не любил, всецело увлеченный в то время футуристами. Ахматова сказала ему, что приятно познакомиться с человеком, который, в отличие от многих, не был очарован ее стихами. Позднее, в Москве, Харджиев встретил Ахматову у Мандельштамов и отметил, что между поэтами существовал некий, как он это назвал, "род особой внутренней связи - магнетизм".

Однажды в феврале 1934 года, гуляя с Ахматовой по Москве, Мандельштам вдруг сказал: "Я к смерти готов". Вспоминая об этом, Ахматова писала: "Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места" (II. 211). 13 мая 1934 года Мандельштам был арестован. Накануне из Ленинграда приехала Ахматова, захватив с собой для продажи свой скульптурный портрет работы Данько, чтобы на вырученные деньги купить обратный билет.

"Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел "Волка"105 и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло. Надя пошла к брату, я к Чулковым на Смоленский бульвар, и мы условились где-то встретиться. Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять они, опять обыск. Евг. Я. Хазин106 сказал: "Если они придут еще раз, то уведут вас с собой" (II. 214).

Пастернак, которого Ахматова повидала в тот же день, ходил в "Известия", чтобы поговорить с их редактором Бухариным. Сама Ахматова пошла в Кремль встретиться с членом Центрального Комитета партии, грузинским большевиком Енукидзе. Попасть в Кремль в те годы можно было только чудом, которое стало возможным лишь благодаря содействию актера Русланова, знавшего секретаря Енукидзе. Ахматова считала, что их усилия "смягчили" приговор.

Две недели спустя Надежде Мандельштам позвонили рано утром по телефону и сказали, чтобы она пришла на Лубянку и ей будет позволено повидаться с мужем. Там ее спросили, захочет ли она сопровождать мужа к месту ссылки в Чердынь. Она ответила, что, разумеется, хочет, и вернулась домой собирать вещи. Нина Ольшевская и Ахматова тем временем обходили друзей и знакомых Мандельштамов, чтобы собрать денег в дорогу. Люди делились деньгами щедро. Елена Сергеевна Булгакова, жена драматурга Михаила Булгакова, отдала им все содержимое своей сумочки. Затем Ахматова с Надеждой Мандельштам отправились на Лубянку за необходимыми документами. Они ждали очень долго, когда к ним выведут Мандельштама, наконец Ахматова с Хазиным и братом Мандельштама Александром, так и не увидев его, поспешили на Ленинградский вокзал. Ахматова впоследствии очень сокрушалась, что не дождалась Мандельштама, когда узнала, что, не увидев ее, он, выбитый из душевного равновесия всем тем, что испытал на Лубянке, решил, что она умерла. Конвоиры, сопровождавшие Мандельштама в Сибирь, по иронии судьбы, читали Пушкина.

В это время шла подготовка к Первому съезду писателей. Ахматовой прислали анкету, но она поняла, что не сможет заполнить ее:

"Арест Осипа произвел на меня такое впечатление, что у меня рука не поднялась, чтобы заполнить анкету. На этом съезде Бухарин объявил первым поэтом Пастернака (к ужасу Д. Бедного), обругал меня и, вероятно, не сказал ни слова об Осипе" (II. 216).

1 декабря 1934 года коммунист Л. Николаев застрелил члена Политбюро и партийного лидера Ленинграда Сергея Мироновича Кирова, предоставив Сталину долгожданную возможность развернуть массовые репрессии. Уже в самый день убийства вышел указ, лишавший обвиняемых в "терроризме" права на защиту. Были арестованы тысячи людей, и в их числе сын Ахматовой Лев Гумилев. Его освободили в тот раз почти сразу, но можно представить себе ужас матери, незадолго до этого оказавшейся свидетельницей ареста Мандельштама.

В условиях все нарастающего террора, развязанного после смерти Кирова, Ахматовой стало ясно, что их отношения с Пуниным, вместо того чтобы служить им поддержкой, превратились в то, что точнее всего можно было описать как "одиночество вдвоем":

Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем,
И за тебя я пью, -
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
(I. 186)

Это была, конечно, не та жизнь, которая может вдохновлять поэта, и счастливым браком это назвать тоже трудно. Пунин всячески старался намекнуть Ахматовой о своих связях с другими женщинами, при этом обязательно демонстрируя, как ему с ней скучно. В то же время он хотел, чтобы она оставалась с ним. Позднее свою тогдашнюю жизнь с Пуниным Ахматова уподобила осеннему пейзажу, навевающему воспоминания о царскосельском доме, где она ощутила близость трагедии ареста и казни Гумилева. Оглядываясь на те годы, Ахматова понимает, что тогда она просто утратила веру в себя и теперь вновь познала высшую природу выпавших на ее долю "испытаний", которые и составляли ее жизнь:

Так вот он - тот осенний пейзаж,
Которого я так всю жизнь боялась:
И небо - как пылающая бездна,
И звуки города - как с того света
Услышанные, чуждые навеки.
Как будто всё, с чем я внутри себя
Всю жизнь боролась, получило жизнь
Отдельную и воплотилось в эти
Слепые стены, в этот черный сад...
А в ту минуту за плечом моим
Мой бывший дом еще следил за мною
Прищуренным, неблагосклонным оком,
Тем навсегда мне памятным окном.
Пятнадцать лет - пятнадцатью веками
Гранитными как будто притворились,
Но и сама была я как гранит:
Теперь моли, терзайся, называй
Морской царевной. Все равно. Не надо...
Но надо было мне себя уверить,
Что это все случалось много раз,
И не со мной одной - с другими тоже, -
И даже хуже. Нет, не хуже - лучше.
(I. 262)

Однако в 1935 году, когда были арестованы Лев Гумилев и Пунин, Ахматова описала утро ареста мужа107 в строках, говорящих о ее глубокой привязанности к нему. Это стихотворение стало первым в цикле "Реквием":

Уводили тебя на рассвете,
За тобой, как на выносе, шла,
В темной горнице плакали дети,
У божницы свеча оплыла.
На губах твоих холод иконки,
Смертный пот на челе... Не забыть!
Буду я, как стрелецкие женки,
Под кремлевскими башнями выть.
(I. 189)

Через две недели и Пунина, и Леву освободили.

Для Ахматовой репрессии начались несколько раньше, чем для многих других. В начале 1934 года, когда арестовывали Мандельштама, еще предъявлялись основания для ареста - так называемые "государственные преступления", но со временем необходимость в этом отпала. К 1935 году, когда были арестованы ее сын и муж, Ахматова уже освоилась с этой странной и по преимуществу безнадежной игрой, согласно правилам которой родственники и близкие друзья арестованного пробивались к высокопоставленному лицу в надежде, что тот либо просто "не ведает, что творится", либо может "что-то сделать".

Наступило время, когда прежние друзья, опасаясь за свою судьбу или за судьбы своих близких, отворачивались друг от друга, но это было и время, когда выковывалась дружба, которой не было прочней. В феврале 1936 года Ахматова поехала в Воронеж, где Мандельштамам разрешили отбывать ссылку. В то лето ей с Пастернаком удалось собрать и послать Мандельштамам достаточно денег, чтобы те смогли провести некоторое время в деревне. Здоровье Осипа Эмильевича было серьезно подорвано испытаниями последних двух лет. Ахматова впоследствии вспоминала об этом лете 1936 года, которое она провела главным образом у своих друзей Шервинских под Коломной, как о "последнем мирном лете"108.

В 1936 году вышли вторая работа Ахматовой о Пушкине109 и переводы из армянской поэзии110. И после периода сравнительно малоплодотворного, по крайней мере насколько это нам известно, появилось не менее восьми стихотворений, датированных этим годом. В одном из них она говорит о своей одинокой жизни в браке с Пуниным и о той общей атмосфере страха, что окутала всех:

От тебя я сердце скрыла,
Словно бросила в Неву...
Прирученной и бескрылой
Я в дому твоем живу.
Только... ночью слышу скрипы.
Что там - в сумраках чужих?
Шереметевские липы...
Перекличка домовых...
Осторожно подступает,
Как журчание воды,
К уху жарко приникает
Черный шепоток беды -
И бормочет, словно дело
Ей всю ночь возиться тут:
"Ты уюта захотела,
Знаешь, где он - твой уют?"
(I. 177)111

4

Такова была особенность ахматовской судьбы, что едва лишь она в стихотворении "Многим" взяла на себя роль "голоса многих" и в этом увидела оправдание своей жизни, как тотчас ее заставили замолчать, лишив возможности обращаться к своим читателям печатным словом. Но когда страна потонула в терроре, когда люди метались в страхе, горе и отчаянии, Ахматова не была застигнута врасплох; она была одной из тех немногих, кто мог ясно сказать, что следует делать: своя жизнь должна быть прожита.

То, что Ахматова оказалась внутренне подготовленной к террору, объяснялось не просто ее прозорливостью. Когда другие цепенели от ужаса, ей, как это ни странно, это ощущение было хорошо знакомо. Когда, борясь со страхом перед происходящим, люди задавали себе вопросы о любви к родине и верности ей, с ними происходило то же, что и с Ахматовой уже в 1917, если не 1914 году. Когда они оплакивали своих близких, арестованных и убитых режимом, который двадцать лет назад сулил им светлое будущее, они переживали то, через что прошла Ахматова в 1921 году, когда казнили Гумилева. И когда те, кто был воспитан в искренней вере в правоту коммунистических идей, увидели, что их мир рушился, они стали искать поддержки у того, с кем это уже случилось раньше и кто сумел это пережить.

Даже когда дело коснулось ее сына, Ахматова и тут была к этому готова, ибо ее отношения с сыном всегда были чем-то вроде затянувшегося расставания. То, о чем Ахматова рассказала в "Реквиеме", начиналось в те дни, когда она оставила своего ребенка у свекрови, когда написала: "Доля матери - светлая пытка, / Я достойной ее не была" (1. 103) и спела над его колыбелью: "Я дурная мать". Это продолжалось и много позже, когда они окончательно расстались, но не столько в силу внешних обстоятельств, сколько в силу их представлений о материнском и сыновнем долге112.

В 1940 году, когда Ахматова не получила обещанное жилье, которое дало бы ей возможность вырваться из тягостной обстановки, царившей в квартире Пунина, она ответила сокрушавшейся по этому поводу Лидии Чуковской: "Такова моя жизнь, моя биография. Кто же отказывается от собственной жизни?" К 1934 году Ахматова мало-помалу смирилась с собственной "биографией". Она, как Мандельштам, сказавший ей в том же году: "Я к смерти готов", могла бы сказать: "Я готова к жизни". Это не значит, что перед ней расстилалась спокойная жизнь. Напротив, сила ее теперь была именно в способности смотреть в лицо невзгодам и справляться с ними, а не закрываться от беды руками - жест, на который еще в пору первой мировой войны обратил внимание Гизетти. Это требовало честного и уважительного отношения к слову, все реже встречающегося в литературе, и борьба Ахматовой за верное слово тем значительней, что велась она во времена, когда всякое правдивое изображение действительности нередко рассматривалось как преступление против всесильного государства, преступление, которое каралось каторгой и смертью. Ахматова не раз готова была отдать свое "кольцо", свою поэзию, за любовь, за обыкновенный дом. Она желала пожертвовать своим поэтическим даром ради того, чтобы на ее родине наступил мир. Но только теперь, до конца поняв суть своего призвания, обрела она твердую почву под ногами.

В начале 30-х годов голос Ахматовой звучит в стихотворении, до сих пор не опубликованном в Советском Союзе:

Привольем пахнет дикий мед,
Пыль - солнечным лучом,
Фиалкою - девичий рот,
А золото - ничем.
Водою пахнет резеда
И яблоком - любовь,
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь...

И напрасно наместник Рима
Мыл руки пред всем народом
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома...
(I. 180)

Она не боялась назвать зло своим именем и уже поняла, что именно это-то и было крайне важно. Как бы ни была Ахматова внутренне готова к террору, поверить в его реальность ей, как и другим, было почти невозможно. Она приняла уготованную ей роль, но, словно пастернаковский Гамлет, стоит она на подмостках сцены, молясь: "Я люблю свой замысел упрямый / И играть согласен эту роль. / Но сейчас идет другая драма, / И на, этот раз меня уволь"113. Как и он, Ахматова медлит в надежде, что все изменится к лучшему:

Пятым действием драмы
Веет воздух осенний,
Каждая клумба в парке
Кажется свежей могилой.
Справлена чистая тризна,
И больше нечего делать.
Что же я медлю, словно
Скоро свершится чудо?
Так тяжелую лодку долго
У пристани слабой рукою
Удерживать можно, прощаясь
С тем, кто остался на суше.
(I. 254)

Ее надеждам укрыться от невзгод в счастливой семейной жизни с Пуниным не суждено было сбыться. Но, даже будь у нее, как у Лотовой жены, свой дом, ей все равно пришлось бы покинуть его и пойти в мир, чтобы сыграть свою роль в драме под названием "Настоящий Двадцатый Век". Впрочем, в 30-е годы укрыться нельзя было уже нигде. Все с замиранием сердца ждали той минуты, когда в конце концов постучат к ним, а не к соседям. И с отчаянием попавших в капкан животных люди поступались своей честью, рассчитывая обрести безопасность, но лишь затем, чтобы позже самим поплатиться за исторгнутое у них предательство. Навестив в 1936 году Мандельштама в Воронеже, Ахматова увидела, какой ценой в этом веке покупается право оставаться истинным поэтом, невзирая ни на что:

А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
(I. 179)

За год до того, как бы вторя словам Мандельштама, что его воображаемый разговор с Николаем Степановичем Гумилевым не прерывался и никогда не прервется, Ахматова, словно колдунья, какой изображал ее покойный муж, заклинала его прийти к ней:

Из высоких ворот,
Из заохтенских болот,
Путем нехоженым,
Лугом некошеным,
Сквозь ночной кордон,
Под пасхальный звон,
Незваный,
Несуженый, -
Приди ко мне ужинать.
(I. 176)

С Данте и Пушкина Ахматова теперь переводит взгляд на поэтов, которые были ее друзьями и современниками: Мандельштам, Гумилев, Пастернак, Маяковский, Цветаева. Они тоже принадлежали к особому кругу ее собеседников. О Пастернаке она сказала:

<...>
За то, что мир наполнил новым звоном
В пространстве новом отраженных строф, -
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
(I. 178)

О Маяковском:

Все, чего касался ты, казалось
Не таким, как было до тех пор,
То, что разрушал ты, - разрушалось,
В каждом слове бился приговор.
(I. 186)

В октябре 1937 года Мандельштаму удалось на несколько дней приехать в Ленинград и повидать Ахматову. В последний раз мельком они виделись уже следующей весной во время другого его негласного приезда в бывшую столицу. В мае же он был арестован прямо в санатории, где находился после болезни. Предположительно он умер в лагере 27 декабря 1938 года114. Тем временем в марте 1938 года был вновь арестован Лев Гумилев, и на сей раз его заключение измерялось уже не днями и не неделями. Семнадцать месяцев он просидел под следствием в Ленинграде и был приговорен к смерти. Но в это время его судьи сами подверглись "чистке" (были расстреляны), и его приговор заменили на ссылку. Из Ленинграда на этап он отправился то ли 17, то ли 18 августа 1939 года.

В то самое время, когда репрессии приобрели невиданный размах, когда каждый новый день приносил известия об аресте или смерти кого-нибудь из знакомых, и зародилась дружба Ахматовой с Лидией Чуковской. Чуковская впервые пришла к Ахматовой, когда был арестован ее муж. Ей сказали, что скорому освобождению Льва Гумилева в предыдущий арест способствовало письмо Ахматовой к Сталину, и Чуковская хотела знать его содержание. Ахматова пересказала ей письмо по памяти. Но ничто не могло спасти мужа Чуковской, "преступление" которого состояло в том, что он носил ту же фамилию, что Троцкий (Бронштейн); позднее она узнала, что его приговор "десять лет без права переписки" означал просто расстрел.

С того дня и почти до самой войны Чуковская виделась с Ахматовой очень часто. Ее сочувственное понимание и преклонение перед поэзией и призванием поэта сделали ее желанным гостем для Ахматовой115. Когда Чуковская в первый раз посетила Ахматову, та жила еще в комнате Пунина. В следующий раз, в начале ноября 1938 года, Ахматова вышла к ней из соседней комнаты и сказала, что перебралась сюда. Позднее Ахматова поведала Чуковской, как ей удалось наконец порвать с Пуниным. В его присутствии она предложила Анне Аренс: "Давайте обменяемся комнатами". И они стали передвигать мебель. Пунин молчал, а когда они на некоторое время остались одни, произнес: "Вы бы еще хоть годик со мной побыли"116.

По соседству с Ахматовой жила молодая женщина по фамилии Смирнова с двумя маленькими мальчиками. Днем, когда она была на работе, Ахматова присматривала за детьми, и мать хвасталась, что у нее "мировая нянька". Едва мать уходила, старший мальчик стучался в дверь Ахматовой со словами: "Валя уже мокрый". Один из мальчиков обладал абсолютным слухом, и когда Ахматова пыталась им петь, он протестующе вопил. Чуковская отмечает, как нежно Ахматова обращалась с малышами. С ребенком на руках она казалась ей статуей мадонны, "не лицом, а всей осанкой, каким-то скромным и скорбным величием".

В комнате поэтессы висел ее портрет работы Осмеркина "Белая ночь". Во дворе Фонтанного Дома рос клен, который упоминается в ее стихах. Чуковская и Ахматова говорили о тех, кого уже нет в живых. Они читали вместе Иннокентия Анненского, и Ахматова повторяла, как много значил и продолжает значить для нее этот поэт. Она считала, что в каком-то смысле все поэты ее поколения - Мандельштам, Пастернак, она сама и даже Маяковский - "вышли из Анненского". "В нем содержались мы все", - говорила она. Вместе с Чуковской они читали и Пушкина, и футуриста Хлебникова. Чуковская никак не желала по достоинству оценить последнего, и Ахматова в конце концов оставила свои попытки переубедить ее, сочтя это делом безнадежным.

Ахматова жила в крайней нищете, обходясь в основном черным хлебом и чаем без сахара117. Она была очень худой и часто болела. Но в любом состоянии и в любую погоду, часто в мороз, приходилось ей стоять в бесконечных очередях, выстраивающихся у тюрем, в тщетной надежде повидать сына или хотя бы вручить передачу. Иногда, когда ей не позволяла болезнь, вместо нее в очередь вставали друзья. Стихи "Реквиема", слагавшиеся в то время, заучивала наизусть Лидия Чуковская. Надежда Мандельштам и еще несколько друзей. и никто не знал, кому, кроме него, было доверено хранить их в памяти. Иногда Ахматова показывала им отдельные строки, написанные на клочке бумаги, который сжигался, как только она убеждалась, что читающий их запомнил, иногда же просто читала вслух новые отрывки. Чуковская вспоминает, как, выходя поздно ночью на пустынные улицы, она вновь и вновь повторяла про себя только что узнанные строки, боясь забыть слово или что-нибудь в них перепутать. Однажды она сказала Ахматовой, что издание "Реквиема" ей видится с пронумерованными римскими цифрами главками. Когда же наконец он был напечатан на машинке, Ахматова сказала ей: "Смотрите, как вы говорили - римские цифры".

Продолжать писать во времена, когда стишок на клочке бумаги мог обернуться смертным приговором, доверять свой труд верным друзьям, готовым учить стихи наизусть, чтобы тем самым их сохранить, мог только человек, абсолютно убежденный в важности и нужности поэзии. Некогда спасительное для нее самой, ее творчество стало таковым для окружающих: сначала для близких людей, затем для более широкого и безымянного круга читателей, пока наконец оно, казалось, перестало связываться с Ахматовой не только как с поэтом в обычном значении этого слова118. Она стала тем, кто нарекает имена, стала поэтом, который своим оружием - словом - творит порядок из хаоса и тем самым исполняет высшее предназначение человека, Адама: "И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым" (Бытие. 2: 20).

Когда поэтесса стояла в очереди у ленинградской тюрьмы, женщина, возможно никогда не читавшая стихов, "опознала" ее:

"Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

- А это вы можете описать? И я сказала:

- Могу".

(I. 188)

5

В "Реквиеме" Ахматова уже не нуждалась в героине, которая могла бы связать собственную судьбу поэтессы с судьбами других женщин. Ей нужно было лишь выразить свои личные страдания. И ее голоса, раздавшегося среди всеобщего молчания, было достаточно, ибо мало-помалу происходящее в стране обнажало ложные ценности, так что даже слепец не мог не видеть, что "кровью пахнет только кровь".

Но, чтобы выразить в слове эти муки, Ахматовой необходимо их пережить, а поскольку это были муки материнские, они неизбежно вели к сопереживанию страданиям Марии, Матери Божьей. Главы "Реквиема" соответствуют этапам ее Крестного пути. Арест Льва Гумилева, поводом для которого послужило, по-видимому, лишь то, что он был сыном Ахматовой и Гумилева, только усугублял се материнскую трагедию. Но от чего в "Реквиеме" буквально стынет в жилах кровь, так это от сознания неизбежности, граничащей с необходимостью, всего происходящего у Распятия, когда "Хор ангелов великий час восславил". И когда рыдала Мария Магдалина, "... туда, где молча Мать стояла, / Так никто взглянуть и не посмел".

Марии, Матери Христа, противопоставлена Мария Магдалина, которая потеряла Христа и обретет Его лишь тогда, когда ОН явится к ней после Воскресения. Страдания Матери-отражение страданий Христа, идущего на Крест, чтобы исполнить то, ради чего Он был послан в мир, и Его страдания не умалились, а только возвысились от понимания их необходимости. И у Христа не было той спасительной лжи, которой он мог бы заслониться от ощущения покинутости Богом. Марии же, его Матери, приходится все это наблюдать, сознавая, что помочь ничем нельзя, как бы ни была сильна ее материнская любовь, и что Его страдания необходимы во исполнение Божественного Замысла.

В "Реквиеме" Ахматова обращается к церковной лексике с совсем иной целью, нежели прежде, во время первой мировой войны. И здесь мы уже не встретим того чувства безысходности, которое охватывало ее от сознания, что вера в загробную жизнь делает нелепым оплакивание умершего. Не похожа эта просветленная страданием Мария и на тех героинь, что мы встречали ранее. Никакой кротости и успокоенности в ней нет. Она по сути другая половина Христа: женщина, его выносившая и сознающая, что Крестные муки - величайший момент истории. Как и на героинь Ветхого Завета, Ахматова не смотрит на Марию со стороны, но видит мир ее глазами.

"Реквием" - не просто ряд стихотворений, нанизанных на один стержень, но некое органическое целое, в котором с документальной точностью запечатлялись все этапы хождения по мукам, наложенные поэтом на обстоятельства его жизни и творчества. Четверостишие, которым открывается "Реквием" и которое написано в 1961 году, есть в некотором роде блестящее подтверждение правоты и необходимости ее решения, впервые сформулированного в 1917 году, остаться в России и, если потребуется, умереть со своей страной. Но, помещенное в начале, четверостишие звучит почти что эпитафией себе:

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, -
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
(I. 188)

И далее в прозаическом пассаже, который она назвала "Вместо предисловия", Ахматова рассказывает о том самом разговоре с соседкой по тюремной очереди. В "Посвящении" шлет она прощальный привет таким же, как она, одиноким и истерзанным страданиями подругам тех лет:

Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
И за ними "каторжные норы"
И смертельная тоска.
Для кого-то веет ветер свежий,
Для кого-то нежится закат -
Мы не знаем, мы повсюду те же,
Слышим лишь ключей постылый скрежет
Да шаги тяжелые солдат.
Подымались, как к обедне ранней,
По столице одичалой шли,
Там встречались, мертвых бездыханней,
Солнце ниже и Нева туманней,
А надежда все поет вдали.
Приговор... И сразу слезы хлынут,
Ото всех уже отделена,
Словно с болью жизнь из сердца вынут,
Словно грубо навзничь опрокинут,
Но идет... Шатается... Одна...
Где теперь невольные подруги
Двух моих осатанелых лет?
Что им чудится в сибирской вьюге?
Что мерещится им в лунном круге?
Им я шлю прощальный свой привет.
(I. 188)

Это было время, когда улыбаться могли лишь мертвые:

Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
(I. 189)

Женщин, которым посвящен "Реквием", сближало ощущение полного одиночества в своем горе. В десяти стихотворениях, образующих основной корпус цикла, Ахматова говорит не о тех, а за тех и от имени тех других, кои вместе с ней составляют великое множество. И достигает она этого, рассказывая об одной лишь единственной женщине - о себе. Пройдя через все муки, она солидарна со всеми женщинами, кому выпала та же доля.

В первом из десяти стихотворений ее героиня - жена, которая не в силах забыть той минуты, когда уводили ее мужа, и которая стенает, как жены казненных стрельцов у кремлевских башен. Во втором стихотворении она заметно сдержанней:

Тихо льется тихий Дон,
Желтый месяц входит в дом.
Входит в шапке набекрень.
Видит желтый месяц тень.
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
(I. 190)

В третьем стихотворении Ахматова выражает ощущение невероятности столь великих страдании. Этого не может быть, этого не может быть с ней - это происходит с кем-то другим.

Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют,
И пусть унесут фонари...
Ночь.
(I. 190)

Она смотрит со стороны на страдающую женщину - на себя саму, и как некогда она закрывала лицо руками, чтобы не видеть ужасов войны, так теперь она просит завесить "черными сукнами" все то, что случилось. Ощущение нереальности происходящего не оставляет ее и в следующем стихотворении:

Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей -
Как трехсотая, с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своей слезою горячею
Новогодний лед прожигать.
Там тюремный тополь качается,
И ни звука - а сколько там
Неповинных жизней кончается...
(I. 190)

На следующем этапе своего Крестного пути мать уже не пытается казаться всепонимающей. И гордость уже не имеет никакой ценности. Рассыпаются в прах привычные добродетели:

Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой,
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
И только пышные цветы,
И звон кадильный, и следы
Куда-то в никуда.
И прямо мне в глаза глядит
И скорой гибелью грозит
Огромная звезда.
(I. 190)

В шестом стихотворении она впадает в оцепенение:

Легкие летят недели,
Что случилось, не пойму.
Как тебе, сынок, в тюрьму
Ночи белые глядели,
Как они опять глядят
Ястребиным жарким оком,
О твоем кресте высоком
И о смерти говорят.
(I. 191)

Упоминание о "высоком кресте" ее сына - может быть, первый путеводный знак на дороге из этого ада, через который ей предстоит пройти. Но пока это лишь возникший в памяти образ Распятия. Поэт еще не осознал до конца всего происходящего.

Но уже в седьмом стихотворении поэт вновь обретает силу:

Приговор
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
А не то... Горячий шелест лета,
Словно праздник за моим окном.
Я давно предчувствовала этот
Светлый день и опустелый дом.
(I. 191)

Суровая твердость фразы "Ничего, ведь я была готова" говорит о том, что Ахматова изучила науку выживания. Но силами, нужными для того, чтобы выжить в этой жизни, ее, возможно, питает уже иной новый источник - сознание того, что сбылось все предсказанное ей. Плененный Христос говорил: "Или думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит Мне более, нежели двадцать легионов Ангелов? Как же сбудутся Писания, что так должно быть?" (От Матфея. 26: 53-54). Но как и Христу,понимающему, что должно сбыться реченное в Писании, не уйти не ощущения своей покинутости Отцом, так и Крестный путь Матери не становится легче от того, что когда-то много лет назад она его предвидела.

В восьмом стихотворении "К смерти" и в девятом "Уже безумие крылом..." она преодолевает еще два этапа испытаний: моление о желанной, но не дарованной ей смерти - "да минет меня чаша сия" - и, наконец, безумие. Она широко отворяет двери смерти:

Ты все равно придешь - зачем же не теперь?
Я жду тебя - мне очень трудно.
Я потушила свет и отворила дверь
Тебе, такой простой и чудной.
Прими для этого какой угодно вид,
Ворвись отравленным снарядом
Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит,
Иль отрави тифозным чадом.
Иль сказочкой, придуманной тобой
И всем до тошноты знакомой, -
Чтоб я увидела верх шапки голубой
И бледного от страха управдома.
Мне все равно теперь. Клубится Енисей,
Звезда Полярная сияет.
И синий блеск возлюбленных очей
Последний ужас застилает.
(I. 192)

В безумии познает она всю глубину одиночества. Уже не нужно умерщвлять память, воспоминания просто остаются в прошлом. Много лет назад, в 1914-1916 годах, Ахматова писала о мгновении счастья, которое она хотела бы пронести через всю жизнь, каким бы тяжелым ни был ее путь, но сейчас ей не дано взять с собой даже воспоминание о страданиях сына:

Уже безумие крылом
Души накрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему,
Уже как бы чужому бреду.
И не позволит ничего
Оно мне унести с собою
(Как ни упрашивать его
И как ни докучать мольбою):
Ни сына страшные глаза -
Окаменелое страданье,
Ни день, когда пришла гроза,
Ни час тюремного свиданья,
Ни милую прохладу рук,
Ни лип взволнованные тени,
Ни отдаленный легкий звук -
Слова последних утешений.
(I. 192)

В "Распятии", десятом стихотворении цикла, среди стоящих у Креста мы видим не только Мать, достигшую после всех страданий такого понимания Божественного замысла, что нам, простым смертным, на нее и взглянуть нельзя, но еще и Иоанна и Марию Магдалину. Они воплощают уже пройденные этапы страданий:

Магдалина - мятежное страдание, страдание стрелецких жен, Иоанн - тихое оцепенение человека, который старается убить память, чтобы, когда жизнь лишится смысла, существовать в бесцветной пустоте. В "Приговоре" каменела душа, здесь каменеет Иоанн:

1
Хор ангелов великий час восславил,
И небеса расплавились в огне.
Отцу сказал: "Почто Меня оставил!"
А Матери: "О, не рыдай Мене..."

2
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
(I. 193)

В двух стихотворениях "Эпилога" Ахматова от образа одинокой в своем горе женщины, которая, в слиянии с Марией, Матерью Христа, приобретает всечеловеческое звучание, вновь переходит к описанию тех многих Марий, которым она посвятила эти стихи. Первое из этих двух стихотворений рассказывает о том, что страдания и страх делают с людьми:

Узнала я, как опадают лица,
Как из-под век выглядывает страх,
Как клинописи жесткие страницы
Страдание выводит на щеках,
Как локоны из пепельных и черных
Серебряными делаются вдруг.
Улыбка вянет на губах покорных,
И в сухоньком смешке дрожит испуг.
И я молюсь не о себе одной,
А обо всех, кто там стоял со мною
И в лютый холод, и в июльский зной
Под красною ослепшею стеною.
(I. 194)

Однако сознание своего Креста - это не только безвольное приятие ужаса происходящего, но и способность взглянуть ему прямо в глаза. И речь тут уже не идет о желании отгородиться черным сукном, или, как когда-то давно, заслониться покровом Богородицы, и о непонимании. Поэтесса слишком хорошо все понимает и может не отводить своего взгляда от окружающего кошмара потому что до конца испила чашу страдания и ей уже нечего бояться. Если Пушкин восклицает "Не дай мне Бог сойти с ума", то Ахматовой не страшно даже само безумие. Она прошла и через это и, поддавшись было ему, чудесным образом прозрела: там, где она отчаянно пыталась почерпнуть силу, ее не оказалось, и когда она испробовала все пути и у нее уже нечего было отнять, она обнаружила в себе такую силу, о которой и помыслить не могла.

В заключительном стихотворении "Эпилога" голос ее становится тверже:

Опять поминальный приблизился час.
Я вижу, я слышу, я чувствую вас:
И ту, что едва до окна довели,
И ту, что родимой не топчет земли,
И ту, что, красивой тряхнув головой,
Сказала: "Сюда прихожу, как домой!"
Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ,
Пусть так же они поминают меня
В канун моего погребального дня.
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем - не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлюпала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
(I. 194)

Эти поминальные строки - не утешение, к которому можно прибегнуть, когда уже все потеряно, но и не призыв вычеркнуть все это из памяти, чтобы продолжать жить. Это яростный крик женщины, у которой уводят на рассвете мужа: "Не забыть!" Ахматова согласна запечатлеть память о себе, только если это станет вечным напоминанием о пережитом ужасе, о той старухе, что "выла, как раненый зверь"). В каком-то смысле "Реквием" и стал таким памятником. Он воздвигнут не ей, не поэту, а тем женщинам, что стояли в тюремных очередях. Если страдания, которые выпали на долю ей и ее современницам, будут преданы забвению или вычеркнуты из истории, они могут повториться. Только создав нечто более долговечное, чем короткая людская память, которая готова легко забыть обиды и боль, может Ахматова считать исполненным свой обет: не только не забыть, но и не допустить забвения.

"Реквием" - это своего рода путеводитель по преисподней, указующий тропу к свету, и составлен он с точностью дорожного расписания. Позиция поэта -составителя этого путеводителя, дающего названия всему окружающему, - представляется наиболее важной, а его ответственность за слово абсолютна119. Только говоря правду, может это слово нести исцеление. Неточно найденное слово, ложь, полуправда, умолчание - преступление против тех, чьим единственным творчеством была сама жизнь и которые доверили художнику, наделенному даром преодолевать барьеры времени, осветить их жизнь лучами правды, чтобы передать иным поколениям их горький опыт. Поступать иначе, безмолвствовать - преступление против человечества120.

6

В начале 1940 года Ахматова провела несколько дней в Москве, надеясь сделать что-нибудь для освобождения сына. Остановилась она в доме Ардовых, и туда ей позвонил Пастернак, чтобы сообщить, что в Москве Цветаева, которая очень хотела бы встретиться с Анной Андреевной. Когда-то Цветаева посвятила Ахматовой целый Цикл стихотворений, поэтессы переписывались, но никогда не встречались. Они принадлежали к одному литературному поколений и их часто сравнивали и противопоставляли друг другу. Цветаева покинула Россию в 1922 году и с тех пор жила за границей. Вечно нуждавшаяся, не признанная как поэтесса теми, кто распоряжался эмигрантской печатью в Париже, Цветаева оказалась в полной изоляции, когда ее муж, изобличенный как двойной агент, бежал в Советский Союз. Дочь ее уже давно уехала в Россию, и теперь Цветаева, поддавшись настойчивым уговорам сына, сама решила вернуться на родину, где ей суждено было узнать, что ее муж расстрелян. Дочь ее тоже была арестована и отбывала срок в лагере.

С Пастернаком по телефону говорила Нина Ольшевская; она сказала, что попросит Ахматову перезвонить и договориться о встрече. Ахматова позвонила, и состоялся очень краткий разговор. Ахматова сказала, что, как она поняла, Цветаева хочет с ней увидеться. Ее собеседница ответила: "Да, хочу". Тогда Ахматова спросила, можно ли ей приехать к Цветаевой, но та ответила, что лучше бы наоборот. Виктор Ардов вспоминает, что открыл Цветаевой дверь и впустил в квартиру, но представлять гостей ему не пришлось: они встретились без привычных церемоний, просто пожав друг другу руки. Затем они удалились в маленькую комнату, которую всегда отводили Ахматовой у Ардовых, и не появлялись почти весь день. Ахматова никогда не рассказывала, о чем они говорили с Цветаевой, лишь заметила, что нашла ее вполне нормальным человеком, очень обеспокоенным судьбой близких.

На следующий день Цветаева позвонила снова, по парижской манере в семь утра. Ахматова еще спала. Цветаева перезвонила позже. Она хотела еще раз повидаться. Ахматова предложила встретиться у Николая Харджиева. На вопрос Цветаевой, как туда добраться, Ахматова поинтересовалась, что она предпочитает: такси, автобус, метро... "Только трамвай", - ответила Цветаева. По счастью, это было возможно. У Харджиева они сидели, беседовали и пили вино.

Харджиев хорошо помнит эту встречу. Цветаева блистала. Она была переполнена Парижем и говорила вдохновенно. Ахматова призналась ему потом, что в присутствии Цветаевой чувствовала себя дурой и телкой. Но Харджиева, наоборот, поразила в Ахматовой, сидящей рядом с подвижной, переменчивой, как ртуть, Цветаевой, как он это назвал, ее совершенная и предельная естественность.

В тот вечер они собирались пойти в театр, где Ольшевская играла в спектакле "Сон в летнюю ночь". Цветаева настояла на том, чтобы планов не меняли. Они вышли от Харджиева вместе. Когда они шли по улице, из темноты вышел человек и двинулся за ними. Ахматова гадала: "За ней или за мной?"

В 1921 году Цветаева писала Ахматовой:

"Ах, как я Вас люблю, и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас, и высоко от Вас! - Если были бы журналы, какую бы я статью о Вас написала! - Журналы - статью - смеюсь! - Небесный пожар!..

... Мне так жалко, что все это только слова - любовь - я так не могу, я бы хотела настоящего костра, на котором бы меня сожгли..."121

Ахматова повсюду носила с собой в сумочке рукопись стихов, посвященных ей Цветаевой в 1916 году, пока бумага не рассыпалась от ветхости. Сама она за несколько месяцев до встречи написала стихотворение Цветаевой, в котором изобразила их воображаемую прогулку по зимним московским улицам и уподобила возвращение Цветаевой в Россию появлению Марины Мнишек, жены Лжедимитрия. Однако ни при их первом, ни при втором свидании Ахматова так и не прочитала этого стихотворения, быть может потому, что ей было труднее, чем собеседнице, обнажать свои чувства. Ахматова неизменно высоко ценила поэтическое дарование Цветаевой, но более им не суждено было встретиться. 31 августа 1941 года в Елабуге, куда незадолго до того она была эвакуирована, Цветаева покончила с собой.

В книге Б. В. Михайловского "Русская литература XX века", вышедшей в 1939 году, об Ахматовой сказано, что она "отгородилась" от революции и ее последствий. Ее поэзия подверглась все тем же знакомым обвинениям:

"Лирика Ахматовой ограничивается, собственно, поэтизацией повседневной интимной жизни, душно-узкого круга чувств, случайных и мелких переживаний. Чуть ли не единственная тема Ахматовой - это довольно однообразные любовные переживания, перипетии все того же романа; причем тема эта остается в пределах узколичных обстоятельств и настроений, она не ширится (как у Блока), не связывается с философскими, социальными проблемами"122.

Затем, совершенно неожиданно, в мрачные дни 1940 года запрет на публикацию ахматовских стихов был снят. Они стали вновь появляться в журналах, и было дано разрешение на выпуск отдельной книги. Сборник "Из шести книг", куда вошли стихотворения премилых лет и несколько новых произведений в разделе "Ива", увидел свет в начале лета 1940 года. Борис Пастернак писал ей в то время: "Давно мысленно пишу Вам это письмо, давно поздравляю Вас с Вашим великим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц.

У меня нет Вашей книги. Я брал ее на прочтение у Федина и не мог исчертить восклицательными знаками, но отметки вынесены у меня отдельно, и я перенесу их в свой экземпляр, когда достану книгу.

Когда она вышла, я лежал в больнице (у меня было воспаление спинного нерва), и я пропустил сенсацию, сопровождавшую ее появление. Но и туда дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространенья. На днях у меня был Андрей Платонов, рассказавший, что драки за распроданное издание продолжаются и цена на подержанный экземпляр дошла до полутораста рублей.

Неудивительно, что, едва показавшись, Вы опять победили. Поразительно, что в период тупого оспаривания всего на свете Ваша победа так полна и неопровержима.

Ваше имя опять Ахматова в том самом смысле, в каком оно само составляло лучшую часть зарисованного Вами Петербурга. Оно с прежнею силой напоминает мне то время, когда я не смел бы поверить, что буду когда-нибудь знать Вас и иметь честь и счастье писать Вам. Нынешним летом оно снова значит все то, что значило тогда, да, кроме того, еще и что-то новое и чрезвычайно большое, что я наблюдал последнее время в отдельности, но чего еще ни разу не видал в соединении с первым.

Это - соперничающее значение Вашего нового авторства в "Иве" и новейших вставках, Ваша нынешняя манера, еще слишком своезаконная и властная, чтобы казаться продолжением или видоизменением первой. Можно говорить о явлении нового художника, неожиданно поднявшегося в Вас рядом с Вами прежнею, так останавливает этот перевес абсолютного реализма над импрессионистической стихией, обращенной к впечатлительности, и совершенная независимость мысли от ритмического влиянья.

Способность Ваших первых книг воскрешать время, когда они выходили, еще усилилась. Снова убеждаешься, что кроме Блока таким красноречием частностей не владел никто, в отношении же Пушкинских начал Вы вообще единственное имя. Наверное, я, Северянин123 и Маяковский обязаны Вам безмерно большим, чем принято думать, и эта задолженность глубже любого нашего признанья, потому что она безотчетна. Как все это врезалось в воображенье, повторялось и вызывало подражанья! Какие примеры изощренной живописности и мгновенной меткости!.."124

Пастернак продолжает подробно, с указанием страниц иллюстрировать многочисленными примерами свою мысль и тут же просит прощения за то, что увлекся разбором. В конце Пастернак передает ей приветы от друзей и сообщает новость об освобождении жены писателя Бориса Пильняка и спрашивает с надеждой, дома ли Лев Гумилев. Пастернак благодарит Ахматову за два, как он говорит, "незаслуженных подарка": стихотворение, ему посвященное, и эпиграф из его стихов к "Иве". Он говорит еще о том, что тон статьи Перцова о ее книге "возмутил нас всех" и что некоторые (в том числе Алексей Толстой) считают, что кто-нибудь из "настоящих писателей" должен написать о ней в журнале, а не в газете.

Впрочем, статья Перцова в "Литературной газете" могла бы быть и хуже. Перцов отмечает, что Ахматова не переставала писать и в так называемый период молчания и новые стихи в сборнике "Из шести книг" показывают, что пишет она ничуть не хуже, если не лучше, чем прежде. Он находит, что в некоторых стихотворениях ("Клевета", "Лотова жена", "Данте", "Клеопатра" и др.) "чувствуется стремление выйти из круга субъективных переживаний к объективной теме". Перечитывая старые стихотворения поэтессы, помещенные в новом сборнике, он приходит к выводу, что современному читателю в них "не хватает воздуха": "Героиня Ахматовой и мы - люди слишком разные. Это и не может не сказаться, несмотря на былое и настоящее мастерство поэта"125.

Однако возвращение Ахматовой на страницы печати оказалось кратковременным. Через несколько месяцев после выхода книги ее издание сочли ошибкой, и ее стали изымать из продажи и библиотек. Как считала Ахматова, книга не сразу попалась на глаза Сталину, а когда это случилось, последствия не замедлили сказаться. О ее состоянии, когда она снова оказалась удобной мишенью для злой критики, когда жизнь омрачалась не только личными страданиями, но и угрозой, нависшей над всей европейской культурой после первых побед Гитлера, можно судить по другому трогательному письму Пастернака, полученному ею в ноябре 1940 года:

"Дорогая, дорогая Анна Андреевна!

Могу ли я что-нибудь сделать, чтобы хоть немного развеселить Вас и заинтересовать существованьем в этом снова надвинувшемся мраке, тень которого с дрожью чувствую ежедневно и на себе. Как Вам напомнить с достаточностью, что жить и хотеть жить (не по какому-нибудь еще, а только по-Вашему) - Ваш долг перед живущими126, потому что представления о жизни легко разрушаются и редко кем поддерживаются, а Вы их главный создатель.

Дорогой друг и недостижимый пример, все это я Вам должен был бы сказать тем серым днем августа, когда мы последний раз виделись и Вы мне напомнили, как категорически Вы мне дороги. А между тем я пренебрегал возможностями встречи с Вами, уезжал на целые дни в Москву для встречи поезда для учащихся, шедшего вне графика и не по расписанью из Крыма, с Зиною и ее больным сыном127, которого надо было устроить в больницу и даже день приезда которого был неизвестен. В скобках, для удовлетворенья естественного интереса, все обошлось благополучно и мальчик, проболев с месяц, теперь выздоровел.

Я не читаю газет, как Вы знаете. И вот последнее время, когда я спрашиваю, что на свете нового, я узнаю одну вещь радостную и одну грустную: англичане держатся, обижают Ахматову. О, если бы между этими новостями, мне одинаково близкими, мог существовать обмен веществ и сладость одной могла ослаблять горечь другой!

Я говорил Вам, Анна Андреевна, что мой отец и сестры с семьями в Оксфорде, и Вы представите себе мое состояние, когда в ответ на телеграфный запрос я больше месяца не получал от них ответа. Я мысленно похоронил их в том виде, какой может подсказать воображенью воздушный бомбардировщик, и вдруг узнал, что они живы и здоровы...

Также и Нина Т. 128 уехала в Тифлис без малейшей надежды узнать когда-нибудь что-нибудь о муже, а мне намекала даже, что нет уверенности, чтобы он был в живых, а теперь она написала мне, что он содержится в Москве и это установлено.

Простите, что я так грубо и как маленькой привожу Вам примеры из домашней жизни в пользу того, что никогда не надо расставаться с надеждой, все это, как истинная христианка, Вы должны знать, однако знаете ли Вы, в какой цене Ваша надежда и как Вы должны беречь ее..."

Как и Пастернак, Ахматова была глубоко взволнована известиями о бомбардировке Англии. "Гибель" Парижа представлялась ей гибелью эпохи. Мысли ее обратились к тем друзьям юности, которые находились в эмиграции: Ольга Судейкина129, Саломея Гальперн130. Когда сообщения о воздушных налетах достигли России, она написала стихотворение, обращенное к лондонцам:

Двадцать четвертую драму Шекспира
Пишет время бесстрастной рукой.
Сами участники грозного пира,
Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира
Будем читать над свинцовой рекой;
Лучше сегодня голубку Джульетту
С пеньем и факелом в гроб провожать,
Лучше заглядывать в окна к Макбету,
Вместе с наемным убийцей дрожать, -
Только не эту, не эту, не эту,
Эту уже мы не в силах читать!
(I. 202) 131

Осень и зима 1940 года были, наверное, самыми мрачными днями в жизни Ахматовой. Помимо критики, обрушившейся на ее творчество, она получила дурные вести о положении сына и прекрасно понимала, что нынешняя немилость властей к ней может ему только навредить. Культура Европы, частицей которой она себя так живо ощущала, казалось, погибла навеки. Здоровье ее, и без того слабое, резко ухудшилось. В начале года она серьезно опасалась, что может сойти с ума. Ее подруга детства Валерия Срезневская была в то время на грани безумия, и Ахматова не сомневалась, что и ее ждет та же участь. В мае она прочла Чуковской стихотворение из "Реквиема" "Уже безумие крылом / Души накрыло половину". В начале октября у нее случился сердечный приступ. А в конце ноября, когда Чуковская как-то раз пришла ее навестить, Ахматова встретила ее словами: "Валя сошла с ума. Я дежурила там три дня..."

7

Но если 1940-й, когда были написаны три последних стихотворения "Реквиема", был годом Распятия, то он же стал и годом Воскресения. В Ахматовой произошла перемена, которая нашла отражение не только в "Реквиеме". Наверное, это было вызвано тем, что она навсегда рассталась с надеждой на спасительное чудо, с детскими мечтами. В "Эпилоге" к "Реквиему" она говорит, что порвана последняя связь с морем. В другом стихотворении, написанном в том же году, она оплакивает иву, которую любила еще ребенком, во дни, когда язык ветра ей был понятней языка людей. К своему удивлению, она видит, что пережила ее.

Это удивление тому, что она может оказаться тем единственным человеком, который переживет других, звучит и в стихотворении, посвященном памяти друга, Михаила Булгакова:

О, кто поверить смел, что полоумной мне,
Мне, плакальщице дней погибших,
Мне, тлеющей на медленном огне,
Все потерявшей, всех забывшей, -
Придется поминать того, кто, полный сил,
И светлых замыслов, и воли,
Как будто бы вчера со мною говорил,
Скрывая дрожь смертельной боли.
(I. 250) 132

Очевидно, порой она ощущала себя уже мертвой. Своему другу Лозинскому она подарила книгу, сделав на ней такую надпись:

"Почти от залетейской тени / В тот час, как рушатся миры..." (I. 173). Оттуда, почти из загробного мира, сумела она взглянуть новыми глазами на себя прежнюю и на своих прежних друзей. И, как Мария, знала она, что потери иллюзорны. Она уже не считала, как в 1914 году, что "плакать грешно" (I. 101);

Все души милых на высоких звездах.
Как хорошо, что некого терять
И можно плакать. Царскосельский воздух
Был создан, чтобы песни повторять.

У берега серебряная ива
Касается сентябрьских ярких вод.
Из прошлого восставши, молчаливо
Ко мне навстречу тень моя идет.
Здесь столько лир повешено на ветки,
Но и моей как будто место есть.
А этот дождик, солнечный и редкий,
Мне утешенье и благая весть.
(I. 221)

Уже не противясь, как Магдалина, страданиям, составлявшим ее судьбу, и не каменея, как Иоанн, она смогла оглянуться назад, чтобы увидеть в ужасающем хаосе прошлого некий порядок и смысл. От крайне обобщенного образа стоящей у Креста Марии, существующего вне времени и пространства, вновь переходит Ахматова к конкретным подробностям своей собственной судьбы, прочно спаянной, с настоящим столетием. И, видимо, вполне естественно, что для этого она находит героиню (если этот термин еще применим к ее поэзии), которая появляется оттуда, где действительно уже нет ни времени, ни пространства, из небесного града Китежа, и чья жизнь на земле - это возвращение к тому "месту", откуда она пришла.

Ахматова считала "Путем всея земли" своим самым авангардистским произведением. Значительно короче "Поэмы без героя" и, безусловно, значительно менее сложная, она, однако, написана таким сжатым слогом, что кажется значительно длиннее, чем есть на самом деле. (В "Реквиеме" Ахматова нарисовала судьбу страдающей матери.) В "Поэме без героя" она исследует судьбу поэта в "Настоящем Двадцатом Веке". А в поэме "Путем всея земли", которая занимает место между двумя упомянутыми, она обращается к собственной судьбе - поэта и человека - и ищет смысл бытия. И здесь слышится не та уверенность, с которой она сказала "могу" своей соседке по тюремной очереди, а скорее та покорность всему, что уготовила судьба, которая прозвучала в стихотворении "Уже безумие крылом...". И если в свое время она поняла, что, даже когда все отдано, еще не все потеряно, то теперь она знает, что, придя однажды в этот мир страданий и' печали, она в один прекрасный день вернется "домой".

Как гласит легенда, град Китеж был спасен молитвой от нашествия татар. По одной версии, он был вознесен на небеса и отразился в озере, куда низверглись его враги; по другой, как и многие воспетые в легендах города, его поглотило озеро, в ясных водах которого и по сей день можно разглядеть его башни. Ахматовская "китежанка" спешит домой под градом пуль, через траншеи, сквозь нескончаемые войны, охватившие XX столетие.

В каком-то смысле поэма созвучна стихотворению шестнадцатилетнего Лермонтова "Ангел", где ангел несет в "мир печали и слез" младую душу, которой не могут заменить небесных звуков "скучные песни земли". Так и "китежанку" влекут домой звуки, которых не услышишь в этой жизни:

Но хриплой шарманки
Не слушаю стон.
Не тот китежанке
Послышался звон.
(I. 276)

Однако эта поэма - не о бегстве от жизни, она есть выражение веры в самом глубоком смысле этого слова. Поэтессу наполняет силой сознание того, что она послана Богом и когда-нибудь вернется к Нему и что ей предстоит пройти сквозь время туда, где времени не будет:

Прямо под ноги пулям,
Расталкивая года,
По январям и июлям
Я проберусь туда...
Никто не увидит ранку,
Крик не услышит мой,
Меня, китежанку,
Позвали домой.
(I. 276)

Второй эпиграф к поэме взят из Откровения: "И Ангел поклялся живущим, что времени больше не будет"133. Поэт смотрит "из года сорокового" и видит не страдания отдельных людей, но все свое "время" - эпоху, в которую она родилась и которая вобрала в себя англо-бурскую войну, русско-японскую войну и Цусиму, первую мировую войну, революцию, гражданскую войну и начавшуюся войну в Европе, чреватую новыми испытаниями для ее страны. Героиня напугана и одинока, ей нужно кому-то здесь руку пожать" (I. 276). И Муза, пророчествуя, смеется над ее клятвой. Ей предстоит не только преодолеть траншей многих войн, но и пройти по своему распятому городу, где "знакомые зданья из смерти глядят" (I. 276).

Здесь Ахматова близка к той идее "Настоящего Двадцатого Века", которая обрела окончательную форму в "Поэме без героя", начатой в том же году. Нет ничего удивительного в том, что те, которые слышали "Поэму" впервые, находили ее непохожей на все созданное Ахматовой прежде134. "Поэма" родилась в год, когда были написаны "Распятие" и "Путем всея земли". Более 20 лет она перерабатывалась и изменялась, ее тема обогащалась пережитым в военное время, в эвакуацию, встречами и гонениями 1946 года. Но широта и глубина видения мира, способность взглянуть на свой век сверху, "как с башни", способность, обусловившая появление "Поэмы", - все это Ахматова обрела в 1940 году. И сила поэмы в том, что она написана человеком, посмевшим взглянуть в лицо всему, что есть ужасного и грозного, познавшим величайшие и глубочайшие страдания, мрак безумия и личину желанной смерти. Поэтесса пришла из Китежа и вернется в Китеж, но эта нынешняя жизнь, как говорится в стихотворении того же 1940 года, будет последним отпущенным ей на земле сроком:

Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз.
Ни ласточкой, ни кленом,
Ни тростником и ни звездой,
Ни родниковою водой,
Ни колокольным звоном -
Не буду я людей смущать
И сны чужие навещать
Неутоленным стоном.
(I. 203)

Примечания

89 K этому же сравнению прибег и оратор в Оксфорде в 1965 году при вручении ей почетного звания доктора литературы.

90 Гроссман Л. Анна Ахматова // Свиток. 1926. № 4. С. 295-305. Статья воспроизводилась в книгах Гроссмана "Борьба за стиль" (М., 1927. С. 227-239) и "Мастера слова" (М., 1928. С. 301-311).

91 Русская поэзия XX века/Под ред. И. Ежова и Е. Шамурина; Предисл. Е. Шамурина. М., 1925.

92 Светлана Аллилуева вспоминает (Двадцать писем к Другу. Лондон, 1967. С. 166), как А. Каплер в 1942 году дал ей эту антологию и оттуда она выучила наизусть стихи Ахматовой, Гумилева и Ходасевича.

93 Н. Мандельштам писала, что в то время государство не знало, что делать с Ахматовой, и назначило ей в тридцать пять лет пенсию по старости, которой едва хватало на спички и папиросы (Hope Against Hope. P. 124).

94 Н. Мандельштам расходится с Ахматовой относительно времени их знакомства (Hope Abandoned. P. 434-452).

95 Ахматова впоследствии говорила, что она не умерла, как ее сестры Рика и Ия, от тяжелого туберкулеза, тяготевшего над семьей Горенко, только потому, что страдала еще и базедовой болезнью, тормозящей туберкулезный процесс.

96 См. также: Mandelstam N. Ор. cit. P. 222-223.

97 Станиславский К. Письмо К. К. Алексеевой и К. Ф. Фальк от 17 июня 1927 года // Собр. соч. М„ 1961. Т. 8. С. 158.

98 М. и С. Анна Ахматова // Литературная энциклопедия. М., 1929. Т. 1. С. 280-283.

99 Иванов-Разумник Р. Писательские судьбы. Нью-Йорк, 1952. С. 28-29.

100 Последняя сказка Пушкина // 3веада. 1933. № 1. С. 161-176.

101 См. также посмертно опубликованные записки и статьи, большинство из которых написано в 50-е годы: Неизданные заметки Анны Ахматовой о Пушкине. С. 163, 190-192; Пушкин и Невское взморье // Лит. газета. 1969. № 23. 4 июня. С. 7.

102 В списке "утраченных произведений" упоминается часть поэмы "Русский Трианон", созданного ею между 1925 и 1935 годами, в этот же период, возможно, были написаны и две "утраченные" статьи-"Судьба акмеизма" и "Последняя трагедия Анненского". Весьма вероятно, что к этому же времени относятся и другие не "утраченные"; а сохраненные в памяти ее друзей, но до сих пор не опубликованные стихотворения.

103 Ахматова прочла это стихотворение летом 1962 года Роберту Фросту. Ахматова упоминает Морозову и в стихотворении "Я знаю, с места не сдвинуться".

104 Много лет спустя, во время войны, Пунин писал Ахматовой о том, как он понимает ее жизнь: "Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей - и это мне казалось особенно ценным,-а той органичностью, то есть неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит". (Полностью текст письма Пунина см. на С. 140 настоящего издания.)

105 Стихотворение Мандельштама, в котором он говорит, что убить его может лишь равный и он не волк по крови своей. (Мандельштам О. Стихотворения. М., 1963. С. 153.)

106 Брат Н. Я. Мандельштам.

107 Дочь Пунина Ирина хорошо помнит это утро. Она с братишкой и были теми плачущими детьми, о которых говорится в стихотворении.

108 Об изменившейся в период между 1934 и 1938 годами атмосфере и поведении властей см.: Mandelstam N. Hope Against Hope. P. 8-9.

109 Ахматова А. "Адольф" Бенжамена Констана в творчестве ПушкинаВременник Пушкинс // кой комиссии АН СССР. М. -Л., 1936. № 1. С. 91-114.

110 Звезда. 1936. № 7. С. 3-4.

111 Сходным образом описаны их отношения с Пуниным в стихотворении "Разрыв", где говорится о том, как они "друг друга берегли".

112 См. с. 188. В некотором смысле воссоединение осуществилось после физической смерти Ахматовой, что видно из перемены отношения Льва Гумилева ко всему, что касается его матери.

113 Б. Избранное. М., 1985. Т. 1. С. 390.

114 Эту дату официально сообщили брату Осипа Эмильевича в июне 1940 года. По поводу бесчисленных слухов и сообщений о смерти смотри главу "Дата смерти" в книге: Mandelstam N. Hope Against Hope.

115 Эти человеческие качества Лидии Чуковской нашли воплощение в образе рассказчика в ее повести "Спуск под воду" (Going Under. London, 1972). Чуковская в подробностях записывала свои встречи с Ахматовой с 1938 года до конца ее дней в зашифрованных дневниках. Эти записи опубликованы в книге "Памяти А. Ахматовой".

116 Пунин впоследствии женился на своей студентке из Академии художеств Марте Андреевне Голубевой. Они встретились, по-видимому, в 1935 или 1936 году. Голубева (никогда не жившая в Фонтанном Доме) скончалась в 1963 году.

117 Не имея возможности печатать свои стихи, Ахматова лишалась средств к существованию. Перевод писем Рубенса, изданный в 1937 году, принес ей первый за много лет заработок.

118 Один преданный поклонник творчества Ахматовой писал ей в 1965 году о том, что значило для студента в конце 30-х годов ее "несуществование" как поэта: "1938-й-первый год обучения на факультете литературы Герценовского института... Имя Ахматовой запрещено и произносится только шепотом, но тем не менее известно некоторой группе студентов. Даже отдельные стихи, переписанные от руки, передаются друг другу. Они поражают силой содержания и удивительной, строгой формой... Мы ничего не слышали об Ахматовой от преподавателей".

119 В этой связи легко понять, как расстроена была Ахматова публикацией "подражаний" "Реквиему" Роберта Лоуэлла (Atlantic Monthly. 1964, October), ведь к тому времени еще не было перевода цикла на английский.

120 Это основная тема книги Л. Чуковской "Спуск под воду", которая предваряется высказыванием Толстого: "Нравственность человека видна в его отношении к слову".

121 Нaight A. Anna Akhmatova and Marina Tsvetaeva. - Slavonic and East European Review. 1972. October. P. 590-591.

122 Михайловский Б. Акмеизм // Русская литература XX века. М., 1939. С. 333-348.

123 Игорь Северянин - поэт, основоположник эгофутуризма; был очень популярен накануне революции.

124 Текст этого и последующих писем Пастернака к Ахматовой скопированы мной в Москве в 1964 году с машинописи, имевшейся у Ахматовой. Она говорила мне, что оригиналы находятся в архиве Пастернака.

125 Перцов В. Читая Ахматову // Лит. газета. 1940. 3 июля. № 38 (889). С. 3.

126 Та же мысль звучит в стихотворении Пастернака "Быть знаменитым некрасиво...":

И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.

127 Речь идет о Зинаиде Николаевне Пастернак, жене поэта, и одном из ее сыновей от первого брака с музыкантом Генрихом Нейгаузом.

128 Жена поэта Тициана Табидзе, который погиб в заключении, так и не увидев воли.

129 В первой части "Поэмы без героя", которую Ахматова читала Лидии Чуковской в 1940 году, уже были строки о Судейкиной: "Ты в Россию пришла ниоткуда..."

130 Стихотворение 1940 года "Тень" посвящено Саломее Гальперн.

131 Ахматова читала это стихотворение на Би-би-си в Лондоне в 1965 году.

132 Это стихотворение неверно датируется 1944 годом. Кто-то из друзей Ахматовой слышал эти стихи еще до войны.

133 Апокалипсис. 10:6.

134 Лидия Чуковская, еще в 1940 году в Фонтанном Доме познакомившаяся с первой частью того, что стало впоследствии "Поэмой без героя", была настолько поражена необычными, ни на что не похожими стихами, что спросила Ахматову, кто это написал. Ахматова ответила довольно сердито, что, разумеется, написала это она.

© 2000- NIV