Хейт Аманда. Анна Ахматова. Поэтическое странствие
Глава вторая. 1914-1924

Глава вторая

1914-1924

Услышишь гром и вспомнишь обо мне,
Подумаешь: она грозы желала...

1

Известие об объявлении войны в июле 1914 года глубоко потрясло Ахматову. "Мы на сто лет состарились", - писала она, вспоминая тот день - "и это / Тогда случилось в час один" (I. 109).

Впрочем, она, по-видимому, давно затаенно ожидала прихода "Настоящего Двадцатого Века". С ранних лет носила она на сердце смутное предчувствие будущей трагедии и теперь должна была испытать даже некоторое облегчение, когда закончилась эта, как она потом ее назвала, "пытка счастьем" (1. 260). Перед войной, еще весной 1914 года, она написала: "... закрыв лицо мое, / Как перед вечною разлукой, / Лежала и ждала ее, / Еще не названную мукой" (I. 85). Возможно, эти строки и не имели отношения к грядущим несчастьям, но вот другое стихотворение, "К моей сестре", написанное в Дарнице накануне войны, очень созвучно более поздней стихотворной молитве, в которой она просит принять в жертву ее жизнь и поэтический дар, чтобы в ее измученной стране настал мир:

... Поглядел на меня прозорливей
И промолвил: "Христова невеста!
Не завидуй удаче счастливиц,
Там тебе уготовано место.

Позабудь о родительском доме,
Уподобься небесному крину.
Будешь, хворая, спать на соломе
И блаженную примешь кончину".

Верно, слышал святитель из кельи,
Как я пела обратной дорогой
О моем несказанном весельи,
И дивяся, и радуясь много.
(I. 106)

В Киеве накануне войны она писала о своем "жертвенном и славном" пути (I. 87), а летом снова: "Мне не надо счастья малого" (I. 121).

Когда грянула война, Ахматова не поддалась первому патриотическому порыву. Напротив, Петербург, запруженный войсками и орудиями, представился ей "диким лагерем", и она, "закрыв лицо", молила Бога: "До первой битвы умертвить меня" (I. 109).

Гумилев записался добровольцем при первой же возможности и уже спустя месяц отправился на фронт. С фронта он писал Ахматовой о войне настоящей, а не той, что известна из литературы: "... ранят не в грудь, не в голову, как описывают в романах, а в лицо, в руки, в ноги. Под одним нашим уланом пуля пробила седло как раз в тот миг, когда он поднимался на рыси; секунда до или после, и его бы ранило"50.

В том же письме он напоминает Ахматовой, что она обещала дописать и прислать ему поэму "У самого моря". Поэма появилась в журнале "Аполлон" в начале следующего года. Если поэма обращена в прошлое, то другое стихотворение, также опубликованное в 1915 году в сборнике "Война в русской поэзии", о будущем:

Дай мне черные ночи недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар.
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
(I. 102)

Позднее она заменила "черные ночи" на "долгие годы" и "горькие годы".

Несмотря на успех у публики, критика не слишком восторженно, скорее весьма поверхностно оценила "Четки". Их восприняли как образец уже знакомой акмеистической поэтики и критиковали Ахматову за приверженность одной лишь любовной теме и безразличие ко всему, кроме себя и своих переживаний. Правда, Брюсов в своей рецензии поспешил оговориться, что это не ставит под coмнение ее мастерство - хоть и явленное в узких пределах ее поэзии. Иванов-Разумник призывал, как впоследствии очень многие критики, выйти на "широкие просторы жизни", утверждая, что для этого ей следует не только убедиться в правильности этого шага, но и претерпеть определенные внутренние изменения51.

В 1915 году, однако, появилось три статьи - Д. Усова, А. Гизетти и Н. Недоброво, - в которых был дан гораздо более глубокий анализ ахматовской поэзии52. Две последние и по сей день остаются наиболее интересными работами о раннем творчестве поэтессы. Ахматова часто говорила, что статья Недоброво, ее близкого друга, одно из самых точных исследований, которые когда-либо были написаны о ней, и замечательна тем, что автор сумел понять не только, какая она есть, но и какой она станет.

В своей подробной и обстоятельной рецензии на "Четки", опубликованной в 1914 году53, Гумилев заметил, что в поэзии Ахматовой "обретает голос ряд немых до сих пор существований". Недоброво также выделил это свойство, отметив, что для такого поэта, как Ахматова, "поэзия - спаситель жизни". Хотя она описывает несчастную любовь, продолжал он, но в ее голосе нет слабости или сентиментальности и ее переживания вызваны желанием испытать всю глубину чувств. Он советовал Ахматовой исполнить завет Пушкина: "Идешь, куда тебя влекут мечтанья тайные", и похоже, что в трудные времена, которые ждали ее впереди, она продолжала следовать совету друга юности - совету, помогшему ей остаться верной себе. Знаменательно, что именно на Пушкина сослался Недоброво, ведь изучение Пушкина и его судьбы стало для Ахматовой источником душевных сил.

В мае 1915 года Ахматова навещала находящегося в госпитале Гумилева. Лето она провела, как обычно, с маленьким сыном и многочисленными родственниками мужа в Слепневе, где написала большую часть третьей книги стихов "Белая стая". Смерть отца в августе 1915 года вновь привела ее в Петроград; сама она тогда была уже тяжело больна туберкулезом. Несколько недель осенью провела она в санатории под Хельсинки и почти всю зиму была прикована к постели. Ей сказали, что еще одна зима на севере в ее теперешнем состоянии опасна для ее здоровья.

В феврале 1916 года в Царском Селе Ахматова встретила художника Бориса Анрепа, знавшего об Ахматовой по письмам своегоблизкого друга Николая Недоброво. Анреп, живший в Париже и Лондоне, вернулся на родину, чтобы участвовать в войне. Перед отправкой на фронт он вновь пришел повидаться с ней и принес ей в подарок престольный крест, найденный им в разрушенной церкви. Когда в конце лета ей по настоянию врачей пришлось поехать на юг, она взяла этот крест с собой. Подробности встреч и расставаний с Анрепом проступают в ее стихах. Большая часть "Белой стаи" посвящена ему, а одно стихотворение - "Песенка" - акростих с его именем. Подобно тем немногим людям, отношения Ахматовой с которыми следует измерять глубиной чувств, а не частотой или продолжительностью встреч, Анреп сыграл значительную роль в ее жизни, хотя после 1917 года всего лишь дважды или трижды до нее доходили вести от него, а увидеться им довелось лишь в 1965 году.

И все же из всех стихотворений о любви в "Белой стае" наиболее искренне, хоть и резко, ее голос звучит в том, которое посвящено Николаю Недоброво, познакомившему ее с Анрепом. Недоброво, без сомнения, был влюблен в Ахматову и понимал ее творчество лучше всех тех, с кем ей приходилось встречаться. В стихотворении 1915 года, начинающемся cтрочкой: "Целый год ты со мной неразлучен", она писала о нем:

Тихий, тихий, и ласки не просит,
Только долго глядит на меня
И с улыбкой блаженной выносит
Страшный бред моего забытья.
(I. 87)

Любовь Ахматовой к Анрепу и невозможность дарить этим же чувством Недоброво, милого драгоценного друга, неизменно вызывали горечь и ощущение вины, что вылилось в одно из самых прекрасных и безжалостных ее стихотворений:

Есть в близости людей заветная черта,
Ее не перейти влюбленности и страсти, -
Пусть в жуткой тишине сливаются уста
И сердце рвется от любви на части.

И дружба здесь бессильна, и года
Высокого и огненного счастья,
Когда душа свободна и чужда
Медлительной истоме сладострастья.

Стремящиеся к ней безумны, а ее
Достигшие - поражены тоскою...
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей рукою.
(I. 83)

На юге Ахматова некоторое время жила с матерью и братом под Севастополем, затем снимала комнату в городе. В декабре 1916 года она гостила в Больбеке у Юнии Анреп54, бывшей жены Бориса Анрепа, которая в войну пошла работать сестрой милосердия, а в то время, по-видимому, была в отпуску. Юнии Анреп Ахматова посвятила стихи, в которых отразились перемены, происшедшие в ее жизни за два с половиной года войны:

Судьба ли так моя переменилась,
Иль вправду кончена игра?
Где зимы те, когда я спать ложилась
В шестом часу утра?

По-новому, спокойно и сурово,
Живу на диком берегу.
Ни праздного, ни ласкового слова
Уже промолвить не могу.

Не верится, что скоро будут святки.
Степь трогательно зелена.
Сияет солнце. Лижет берег гладкий
Как будто теплая волна.

Когда от счастья томной и усталой
Бывала я, то о такой тиши
С невыразимым трепетом мечтала,
И вот таким себе я представляла
Посмертное блуждание души.
(I. 118)

Той же осенью в Бахчисарае Ахматова увиделась с Недоброво, как оказалось, в последний раз - в 1919 году он умер от туберкулеза. В декабре врачи признали ее достаточно здоровой, чтобы вернуться на север. Она приехала в Петроград и вместе с Гумилевым навестила сына, жившего с бабушкой в Слепневе. Незадолго до Февральской революции они возвратились в Петроград, здесь в их отношениях произошел окончательный разрыв, и Ахматова уже не вернулась в дом в Царском Селе. С того времени и до самых последних дней, когда ей была пожалована летняя дача в писательском поселке в Комарове, она чувствовала себя бездомной, вечно скитающейся по чужим углам. И в то же время она была рада навсегда закрыть за собой дверь царскосельского дома, где ее не оставляло какое-то зловещее ощущение, которое она потом объясняла предчувствием трагической гибели Гумилева.

2

С января 1917 года до осени 1918 Ахматова жила у Срезневских на Боткинской улице, дом 955. В это время она часто виделась с Осипом Мандельштамом. Вот как позднее она вспоминала об этом:

"Мандельштам часто заходил за мной, и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали..." (II. 174)

В 1917 году Ахматова написала стихотворение, которое произвело глубокое впечатление на ее соотечественников и которое до сих пор печаталось в Советском Союзе, как правило, без первых восьми строк:

Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской Церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее,
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид".
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
(I. 135, 419)

Одним из тех, кого потрясло это стихотворение, был Александр Блок. Корней Чуковский вспоминал, что Блок прочел его вслух и добавил: "Ахматова права - это недостойная речь. Бежать от русской революции - позор"56.

Ахматова взошла на вершину своей ранней славы. Портрет работы Альтмана, воспроизведенный в журнале "Аполлон" в начале 1916 года, сделал ее облик очень популярным. Эффектная внешность, осанка и знаменитая шаль - из этого в сознании почитателей складывался ее образ. В появившейся в 1916 году статье "Преодолевшие символизм"57 молодой критик Виктор Жирмунский (первые серьезно отнесся к акмеизму как к литературному явлению, дав глубокий анализ творчества Гумилева, Мандельштама и Аxмaтoвoй и признав Ахматову самым типичным представителем так называемого "молодого поколения". В конце 1917 года, когда вышла в свет "Белая стая", Жирмунский отметил в ней явное тяготение к классической форме.

Можно понять, почему в этой книге свои переживания, связанные с войной, Ахматова вложила в уста крестьянок и монахов. Словно израненное тело. Христово видится ей родная земля, и всплывают образы, созвучные древнерусской народной поэзии, для которой земля - живая плоть. Иначе она как бы не в силах выразить горе и страдания, причиненные войной. Первое желание закрыть лицо руками и просить Господа взять ее жизнь, но это, увы, ей недоступно. Как поэт, она должна исполнить свой долг и наказ Всевышнего - очистив память от "песен и страстей", "стать страшной книгой грозовых вестей" (I. 109).

Один из способов выражения происходящего ныне - доставление с прошлым:

Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так что сделался каждый день
Поминальным днем, -
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем бывшем богатстве.
(I. 77)

Другой прием много тоньше, так что не сразу даже понимаешь, что автор говорит не только о позднем снеге, губительном для нежных почек, но и о войне, отнимающей жизни ее юных современников:

Прозрачная ложится пелена
На свежий дерн и незаметно тает.
Жестокая, студеная весна
Налившиеся почки убивает.
И ранней смерти так ужасен вид,
Что не могу на Божий мир глядеть я.
Во мне печаль, которой царь Давид
По-царски одарил тысячелетья.
(I. 98)

Поэтесса словно измерила новую глубину того отчаяния, которое уже испытала в "Вечере", когда, обезумев от страданий, искала место для могилы и монах сказал ей, что рай не для грешников.

Закрыть лицо руками, не глядеть на Божий мир - не более чем минутное настроение. Веру ее питает более глубокое понимание, что она должна найти выход в самой жизни, а не в стороне от нее. Ее желание не видеть войны или жажда смерти происходят от осознания своего бессилия перед происходящим, но это состояние не может владеть ею долго. Однако и "уход" в религию, который приписывала ей критика, для нее невозможен, ибо она понимала, что, имей она твердую веру, у нее были бы силы созерцать "Божий мир", а если ей это не дано, то причину следует искать в себе. Неготовность лицезреть мир и мысль, что мертвые не нуждаются в ее сострадании, как будто гнетет ее, когда она пытается найти утешение:

Вестей от него не получишь больше,
Не услышишь ты про него.
В объятой пожарами, скорбной Польше
Не найдешь могилы его.

Пусть дух твой станет тих и покоен,
Уже не будет потерь:
Он Божьего воинства новый воин,
О нем не грусти теперь.

И плакать грешно, и грешно томиться
В милом, родном дому.
Подумай, ты можешь теперь молиться
Заступнику своему.
(I. 101)

Будто между тем, что подсказывает ей разум, и голосом сердца - бездна, перед которой она стоит в немом оцепенении.

В желании принести себя в жертву, излитом в молитве, - искреннее стремление Ахматовой найти выход из тупика. От первого неосознанного порыва умереть, не увидев первой битвы, что явилось бы для нее спасением, она приходит к отважному решению взять на себя часть страданий, уготованных ее стране. В ужасе перед трагедией войны она забывает о том, что уже однажды открылось ей: есть нечто, чем она жертвовать не вправе, - ее "таинственный песенный дар" (I. 102).

Готовность принести в жертву не только себя, но и свое дитя, возможно, отголосок ее несчастливого материнства. Те немногие, написанные в это время стихотворения, где возникает эта тема, всегда полны горьких раздумий и раскаяния. "Спи, мой тихий, спи, мой мальчик, / Я дурная мать" - это слова из "Колыбельной" (I. 168). А цыганка на вопрос, где ее дитя, отвечает:

"Доля матери - светлая пытка,
Я достойна ее не была.
В белый рай растворилась калитка,
Магдалина сыночка взяла".
(I. 103)

Однако не отчаяние определяет общее настроение "Белой стаи". Вновь поэт черпает силу в уверенности, что любовь преодолевает время и расстояния. Этот мир любви существует в иной, особой плоскости. Под грохот военного марша ищет героиня свой белый дом:

... Играйте, солдаты,
А я мой дом отыщу,
Узнаю по крыше покатой,
По вечному плющу.

Но кто его отодвинул,
В чужие унес города
Или из памяти вынул
Навсегда дорогу туда...
(I. 112)

Иногда этот мир воплощает "простая жизнь", которая, казалось, канула с приходом войны. Но Ахматова, как ей еще придется твердо заявить об этом позже, отказывается менять свою жизнь на эту, сколь бы привлекательной она ни казалась:

Ведь где-то есть простая жизнь и свет,
Прозрачный, теплый и веселый...
Там с девушкой через забор сосед
Под вечер говорит, и слышат только пчелы
Нежнейшую из всех бесед.
А мы живем торжественно и трудно
И чтим обряды наших горьких встреч,
Когда с налету ветер безрассудный
Чуть начатую обрывает речь, -
Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные, мрачные сады
И голос Музы еле слышный.
(I. 92)

Образ Петербурга, как и всюду, служит напоминанием о суровой судьбе поэта. Это все тот же "строгий, многоводный, темный город" (I. 92) или: "Темный город у грозной реки... строгий, спокойный, туманный" (I. 85).

Однако тогда Ахматова еще не умела употребить свой дар на то, чтобы воодушевлять и вселять мужество в людей, как во вторую мировую войну. Но было бы неверно утверждать, что она избегала говорить о войне в своих стихах, - ее восприятие событий было, как всегда, глубоко личным. Подобно большинству соотечественников она не слишком понимала смысл войны, но результат - гибель современников - открывался ей с горькой очевидностью. И поэтому не должно вызывать удивления, что и в войну центральной темой "Белой стаи" остается тема любви, безраздельно владевшая ею ранее. Вновь та же тоска по утраченной в браке детской чистоте, те же жалобы на жестокость возлюбленного. Любовь предстает как некий недуг, как нечто, от чего следует исцеляться "ледяным покоем нелюбви" (I. 108). Помимо стихотворений о любви, погибшей в браке, и о супружеской измене поэта, в сборнике есть три стихотворения, посвященные смерти - от любви, и это можно отчасти объяснить тем, что в то время Ахматова была серьезно больна туберкулезом. Смерть представляется неким благодатным "зеленым раем, / Где покой для тела и души / Под шатром тенистых тополей" (I. 118), чем-то, что приближает к пониманию самого важного: не причинять никому зла.

Впрочем, большинство стихотворений о любви в "Белой стае" разрабатывает одну, вполне определенную тему, которую, пожалуй, можно назвать темой воскрешения принца или царевича. Созданные в основном в 1916 и 1917 годах, после встречи Ахматовой с Борисом Анрепом, они описывают приход истинного возлюбленного, долгожданного жениха, "суженого", расставание с которым никогда не станет разлукой. Существует прямая связь между девочкой, ожидающей на берегу моря своего принца, и той, что ищет "белый дом" под звуки военного марша. Но эта тема развивается во времени и переходит в "Поэму без героя", где Ахматова 1913 года ожидает "гостя из будущего". И потому нет ничего удивительного, что одно из стихотворений "Белой стаи", явно принадлежащих к этой группе, датировано 1915 годом, то есть было написано до встречи с Анрепом58. В нем говорится:

<...>
Ты опоздал на десять лет,
Но все-таки тебе я рада.
Сюда ко мне поближе сядь,
Гляди веселыми глазами:
Вот эта синяя тетрадь -
С моими детскими стихами.

Прости, что я жила скорбя
И солнцу радовалась мало.
Прости, прости, что за тебя
Я слишком многих принимала.
(I. 113)

Некоторые стихотворения 1916 года передают нерешительность и волнение, испытываемое перед приходом долгожданного возлюбленного. "Нынче другу возвратиться / Из-за моря - крайний срок" (I. 116), - пишет она, переполненная счастьем оттого, что ждать осталось недолго. Позднее она вспоминает:

Все обещало мне его:
Край неба, тусклый и червонный,
И милый сон под Рождество,
И Пасхи ветер многозвенный...
(I. 91)

Не столь дерзкая и уверенная в себе, как та юная царевна у моря, она пишет теперь: "И я не верить не могла. / Что будет дружен он со мною" (I. 91). Жизнь до появления возлюбленного кажется теперь сном, а его приход становится для нее наградой за все пережитое:

Я знаю, ты моя награда
За годы боли и труда,
За то, что я земным отрадам
Не предавалась никогда,
За то, что я не говорила
Возлюбленному: "Ты любим".
За то, что всем я все простила,
Ты будешь ангелом моим.
(I. 117)

В другом стихотворении, написанном в 1916 году, но лишь в 1921-м включенном в сборник "Подорожник", истинный возлюбленный берет ее кольцо, как видно, имея на то полное право, которого не было у прежнего поклонника из породы донжуанов. Расставание с суженым - еще не разлука, а если и станет разлукой, то лишь потому, что они грешили, как простые смертные. И все же она нуждается, как в хлебе насущном, в вестях о нем "не для страсти, не для забавы. / Для великой земной любви" (I. 130).

В двух стихотворениях, одно из которых написано в 1915, а другое в 1916 году, рассказывается, как царевич ищет свою царевну. В первом он скитается по полям и селам, расспрашивая о ней встречных: "Где она, где свет веселый / Серых звезд - ее очей?" (I. 112). В другом - из книги "Подорожник" - вновь возникает тема кольца. Героиня не сразу признается, что она именно та, которую ищут. Сидя на берегу моря, где брызги зеленых волн "солоны", как ее слезы, вспоминает она ту весну:

Стали ночи теплее, подтаивал снег,
Вышла я поглядеть на луну,
И спросил меня тихо чужой человек,
Между сосенок встретив одну:
"Ты не та ли, кого я повсюду ищу,
О которой с младенческих лет,
Как о милой сестре, веселюсь и грущу?"
Я чужому ответила: "Нет!"
А как свет поднебесный его озарил,
Я дала ему руки мои,
И он перстень таинственный мне подарил,
Чтоб меня уберечь от любви.
И назвал мне четыре приметы страны,
Где мы встретиться снова должны:
Море, круглая бухта, высокий маяк,
А всего непременней - полынь...
И как жизнь началась, пусть и кончится так.
Я сказала, что знаю: аминь!
(I. 126)

Здесь явно ощущается связь между этим гостем и царевичем ее детства, в то же время речь идет и о поэтическом вдохновении, о даре кольца.

Муза и стихотворство - очень важная тема "Белой стаи": порой ей посвящены целые стихотворения, иногда она возникает в связи с любовными переживаниями или теми переменами, которые произошли в жизни поэта и всей страны с начала войны. Ради своей страны поэт готов пожертвовать "всем", даже "песенным даром". И все же борьба между желанием вручить, "отдать кольцо" возлюбленному или, как в данном случае, лишиться его во имя прекращения бессмысленной бойни, и сознанием того, что кольцо, сиречь ее поэтический дар, есть не только источник силы, но и звено, связующее ее с Богом, так и не окончена.

Некоторые произведения "Белой стаи" развивают тему, прозвучавшую уже в "Четках" - в стихотворении "Я пришла тебя сменить, сестра". В одном стихотворении 1915 года Ахматова сравнивает себя с раненым журавлем, который слышит призывный крик улетающих птиц - но стоит ли жить, не умея больше петь. В другом стихотворении Муза уходит от нее: "ведь здесь могила, / Как ты можешь еще дышать?" Поэт хочет дать Музе голубку, но "птица сама полетела / За стройной гостьей моей" (I. 81). Белый голубь, повидимому, еще одно звено, связующее с "иным миром", и если обратиться к названию сборника, то каждое стихотворение в нем можно воспринимать как птицу из "Белой стаи"59. В суровом Петрограде военного времени голос Музы слаб и "еле слышен" (I. 92), и в Севастополе в 1916 году обессиленная Муза преклоняет голову на грудь поэта.

И все же сила поэта в песне, которая чудесным образом рождается из горя и печали, а позже приносит избавление от боли. Именно Муза ведет ослепшего поэта и дописывает не дописанную им страницу. Слава - уже не награда за все, теперь это только "дым" (I. 127), "западня, где ни радости, ни света" (I. 114). Пусть иногда Ахматова готова пожертвовать своим даром поэтического вдохновения, вся ее сила и непререкаемый авторитет проявляются именно тогда, когда она властно утверждает себя поэтом:

Нет, царевич, я не та,
Кем меня ты видеть хочешь.
И давно мои уста
Не целуют, а пророчат.
Не подумай, что в бреду
И замучена тоскою
Громко кличу я беду:
Ремесло мое такое.
(I. 114)

Ощущая свою силу, она способна взять на себя и чужую вину: "А за грех твой, милый мой, / Я пред Господом отвечу" (I. 114). Если раньше она считала, что ее слова, возносясь к Богу, связывают землю и небо, то теперь вслед за Пушкиным она поняла, что происходит взаимное сближение. Когда она говорит "мы", она говорит от имени всех поэтов. Она может лишиться этой силы, снова пытаясь обменять свой дар на более доступное, привычное, земное счастье, но как поэт она уже знает, в чем ее предназначение и сила:

Нам свежесть слов и чувства простоту
Терять не то ль, что живописцу - зренье,
Или актеру - голос и движенье,
А женщине прекрасной - красоту?

Но не пытайся для себя хранить
Тебе дарованное небесами:
Осуждены - и это знаем сами -
Мы расточать, а не копить.

Иди один и исцеляй слепых,
Чтобы узнать в тяжелый час сомненья
Учеников злорадное глумленье
И равнодушие толпы.
(I. 84)

3

В статье, опубликованной в декабре 1917 года в петроградской газете "Новая жизнь", критик Д. Выгодский писал:

"В нашей поэзии сегодняшнего дня есть два полюса, два направления. Одно - пытающееся воскресить классическую точность выражения и художественную законченность построения - то, которое нашло свое наилучшее выражение в поэзии Ахматовой. Другое - то, в основании которого лежат футуристические теории, то, которое ныне возглавляется Маяковским. И почти все современные молодые поэты, выявляя в большей или меньшей степени свою индивидуальность, подчиняются сознательно или бессознательно одному из этих направлений.

Подобно тому, как пятнадцать лет назад все писали как Бальмонт, так и теперь они пишут либо как Ахматова, либо как Маяковский"60.

Как видно, Ахматова уже тогда считалась поэтом, неразрывно связанным с прошлым. В культурной атмосфере послереволюционной России, устремленной только в будущее, это ничего хорошего не предвещало.

Ночная богемная жизнь предвоенного времени быстро угасала. И сама Ахматова в последующие три года писала заметно меньше. В 1917 году она сказала: "Теперь никто не станет слушать песен, / Предсказанные наступили дни" (I. 131). Но пророчество не оправдалось - в мрачные годы, потянувшиеся за революцией, интерес к поэзии не слабел. И причины молчания Ахматовой скорее кроются во взаимоотношениях с человеком, ставшим ее вторым мужем. Речь идет о Владимире Шилейко.

Среди многих друзей Ахматовой, для кого весть о ее предстоящем замужестве явилась полной неожиданностью, была Саломея Николаевна Андроникова. Она узнала об этом от своего петроградского приятеля, приехавшего в Баку, где она жила тогда с матерью, не имея возможности вернуться на север в условиях гражданской войны. Последний раз она виделась с Ахматовой в мае 1916 года, и грядущая перемена в жизни подруги казалась ей столь невероятной, что она могла ее себе объяснить только желанием обрести твердую опору в хаосе революции. Однако Ахматова уже давно была знакома с Шилейко, известным ассириологом и поэтом, о котором говорили, что еще тринадцати- или четырнадцатилетним мальчиком он расшифровал древнеегипетский текст. Она потом признавалась, что ее привлекало быть полезной великому ученому. Возможно, ей казалось, что, посвятив свой талант интересам мужа, она решит для себя проблему брака, в котором не будет места соперничеству, как это было с Гумилевым.

Но Шилейко нужна была жена, а не поэтесса, и он сжигал ее рукописи в самоваре. С самого начала свое чувство к нему она описывала далеко не в радужных красках. В стихотворении 1917 года она говорила:

Ты всегда таинственный и новый.
Я тебе послушней с каждым днем,
Но любовь твоя, о друг суровый,
Испытание железом и огнем.

Запрещаешь петь и улыбаться,
А молиться запретил давно.
Только б мне с тобою не расстаться,
Остальное все равно!

Так, земле и небесам чужая,
Я живу и больше не пою,
Словно ты у ада и у рая
Отнял душу вольную мою.
(I. 140)

В апреле 1918 года Ахматова писала:

<...>
Ах, за что ты караешь меня,
Я не знаю моей вины.

Если надо - меня убей,
Но не будь со мною суров.
От меня не хочешь детей
И не любишь моих стихов.
(I. 140)

А в июле того же года:

От любви твоей загадочной,
Как от боли, в крик кричу,
Стала желтой и припадочной,
Еле ноги волочу.
(I. 140)

В апреле 1918 года Гумилев, живший некоторое время в Париже а затем в Лондоне, вернулся в Россию. Ахматова попросила у него развод. В мае они поехали в Слепнево навестить шестилетнего сына Леву. Это была их последняя встреча.

Развод оформили в августе. Осенью Ахматова и Шилейко поженились и уехали в Москву в надежде устроиться там. Но им удалось найти лишь временное пристанище, и вскоре они вернулись в Петроград. До революции Шилейко служил домашним учителем у Шереметевых, занимавших на набережной Фонтанки огромный "Фонтанный Дом", где и поселились теперь Ахматова с Шилейко. Так Ахматова впервые оказалась в том самом величественном здании с девизом "Deus conservat omnia"61 на гербе, где ей предстояло прожить долгие годы.

Комната Шилейко размещалась в той части здания, в которой прежде жила прислуга. Комната была большой, и натопить ее было трудно. В 1919 году не было ни дров, ни еды. Временами в комнате было так же холодно, как на улице. Именно в это время Ахматова писала:

Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печали и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.

Еще на западе земное солнце светит
И кровли городов в его лучах блестят,
А здесь уж белая дома крестами метит
И кличет воронов, и вороны летят.
(I. 131)

Нет ни одного стихотворения Ахматовой, датированного 1920 годом. В тот год она несколько месяцев служила и жила в Агрономическом институте ради дров, выдававшихся его сотрудникам. Ахматова описывает Петроград той поры в своих воспоминаниях о Мандельштаме:

"Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон "Крафта" еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность. Но стихи любили (главным образом молодежь), почти так же как сейчас, т. е. в 1964 году" (II. 205).

Шилейко по-прежнему появлялся в ахматовских стихах62. "Мне муж - палач, а дом его - тюрьма" (I. 142), - писала она в 1921 году, а в 1922:

Что ты бродишь неприкаянный,
Что глядишь ты не дыша?
Верно, понял: крепко спаяна
На двоих одна душа.
(I. 142)

И далее:

Шепчет: "Я не пожалею
Даже то, что так люблю, -
Или будь совсем моею,
Или я тебя убью".
(I. 143)

Но летом 1921 года она освободилась наконец от его владычества:

<...>
Но клянусь тебе ангельским садом
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом -
Я к тебе никогда не вернусь.
(I. 159)

Вместе со свободой появилось желание творить. После молчания, которое она хранила весь 1920 год, в 1921-м было создано по меньшей мере 25 стихотворений. Ахматова жила тогда со своей подругой Ольгой Судейкиной на Фонтанке, 18. По всей видимости, тогда же она сблизилась с композитором и музыкантом Артуром Лурье, которого впоследствии числила в ряду своих женихов. И похоже, тут возникло что-то вроде любовного треугольника: Ахматова - Лурье - Судейкина. Вскоре Судейкина и Лурье эмигрировали. В 1962 году Лурье писал о том далеком времени:

"Вспоминаю, как я пытался ее вытащить оттуда много лет назад, но она была упряма и не пожелала ехать в Париж, куда я ее звал. Ольга согласилась тотчас же и вскоре последовала за мной. Мы жили вместе, все трое, на Фонтанке, и "Поэма" ["Поэма без героя"] говорит об этом в закодированном виде. Это ее основная тема... Ане теперь семьдесят три. Я помню ее, когда ей было двадцать три..."63.

В августе 1921 года в возрасте 41 года умер Блок. Спустя всего две недели был расстрелян Гумилев, арестованный по обвинению в антибольшевистском заговоре, так называемое Таганцевское дело64. Новая интонация - страх - зазвучала в стихах Ахматовой. Когда казнили Гумилева, она написала:

Страх, во тьме перебирая вещи,
Лунный луч наводит на топор.
За стеною слышен стук зловещий -
Что там, крысы, призрак или вор?

Лучше бы на площади зеленой
На помост некрашеный прилечь
И под клики радости и стоны
Красной кровью до конца истечь.

Прижимаю к сердцу крестик гладкий:
Боже, мир душе моей верни!
Запах тленья обморочно сладкий
Веет от прохладной простыни.
25 августа 1921. Царское Село65
(I. 157)

В другом стихотворении, написанном в это время, она изменила дату на 1914 год, чтобы избежать явного намека на Гумилева.

Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.
(I. 161)

Осень стала для нее олицетворением горя: "Заплаканная осень, как вдова / В одеждах черных..." (I. 168). В декабре она поехала навестить сына, жившего по-прежнему с матерью Гумилева. Ужас возвращения в места, связанные с Гумилевым, в дни, когда повсюду царило праздничное оживление, запечатлелся в стихотворении "Бежецк":

Там строгая память, такая скупая теперь,
Свои терема мне открыла с глубоким поклоном;
Но я не вошла, я захлопнула страшную дверь...
И город был полон веселым рождественским звоном.
(I. 136)

4

В 1921 году вышел в свет сборник "Подорожник" - маленькая книжица размером всего семь на пятнадцать сантиметров, содержащая стихотворения, написанные между 1917 и 1919 годом и позднее, в 1922 году, вошедшие в более объемистый сборник "Anno Domini MCMXXI". Последний представлял собой не просто случайное собрание отдельных лирических стихотворений, но тщательно составленную подборку, где и последовательность, и группировка, и эпиграфы несли не меньшую смысловую нагрузку, чем поэтический текст. Приходится сожалеть, что в более поздних переизданиях утратилась цельность ранних ахматовских сборников, ибо в них отразились законы, по которым поэт - мастер в первую голову коротких стихотворений - создает из них единое целое. Знакомясь с ранними сборниками Ахматовой в их первозданном виде, понимаешь, например, что имел в виду критик-формалист Эйхенбаум, называя ее поэзию "романом-лирикой". Хотя в 20-е годы эпиграф в стихах Ахматовой занимает в общем не столь значительное место, в "Anno Domini" он становится неотъемлемой частью целого, как и впоследствии в "Поэме без героя". Ахматова, лишенная в революцию общества большинства своих самых близких друзей и оказавшаяся в стороне от главного течения литературной жизни, видела в эпиграфе не скованный временем и пространством способ общения с другими поэтами. Открыв книгу стихотворением "Бежецк" и взяв эпиграфом для последней части строчки из Гумилева, Ахматова сделала все, чтобы для читателей эта книга была навсегда связана с именем покойного мужа. Ведь читатели, зная о браке с Гумилевым и не ведая о браке с Шилейко (а если и слышали о Шилейко, то уж о размолвке с ним не догадывались), естественно считали, что тема ревнивого мужа относится к Гумилеву, а ее чувство вины вызвано его гибелью. Как отмечал Эйхенбаум, один из поэтических приемов Ахматовой и состоит, в том, что она создает впечатление, будто допускает нас до своего интимного дневника, но лишь потом, вчитавшись, понимаешь, сколь безличен этот "личный" дневник.

Стихотворения "Подорожника" и "Anno Domini" относятся к периоду, который охватывает конец мировой войны, Февральскую и Октябрьскую революции и гражданскую войну. Утверждать, как это делала впоследствии критика, что в ахматовской поэзии нет ни слова об этих великих исторических событиях, значит попросту говорить неправду. Нельзя сказать также, что ее восприятие революции было исключительно пессимистичным. Оно было и оставалось честным потому, что она всегда исходила только из своего личного опыта. Стремясь выйти за пределы этого круга личных переживаний, она пыталась по возможности поместить свой опыт и понимание событий в более широкие рамки66.

В стихотворении 1923 года для передачи всех ужасов войны Ахматова противопоставляет их картинам тихой безмятежности:

И рушилась твердыня Эрзерума,
Кровь заливала горло Дарданелл.
Но в этом парке не слыхали шума,
Лишь ржавый флюгер вдалеке скрипел.
Но в этом парке тихо и угрюмо
Сверкает месяц, снег алмазно бел67.
(I. 171)

Стихотворение, созданное летом 1917 года, "Течет река неспешно по долине" (I. 134) на первый взгляд не имеет ничего общего с происходящим вокруг, но, обратив внимание на дату написания, начинаешь понимать всю глубину авторской иронии, звучащей в строчках: "А мы живем как при Екатерине:/Молебны служим, урожая ждем".

О переживаниях военного времени Ахматова говорит и устами скорбящей матери. В стихотворении "Для того ль тебя носила..." (I. 102) о смерти юноши сказано весьма отстранение. Мы даже не понимаем, идет ли в нем речь о сыне героини. Более всего оно напоминает извечный материнский вопрос: зачем рожать и выхаживать дитя, если его ждет гибель на войне? Интонация стихотворения достаточно безличная:

Для того ль тебя носила
Я когда-то на руках,
Для того ль сияла сила
В голубых твоих глазах!

Вырос стройный и высокий,
Песни пел, мадеру пил,

К Анатолии далекой
Миноносец свой водил.

На Малаховом кургане
Офицера расстреляли.
Без недели двадцать лет
Он глядел на Божий свет.
(I. 102)68

Много лет спустя она напишет в "Поэме без героя" о днях, когда "растили детей для плахи, для застенка и для тюрьмы".

Когда в начале войны людей сладко волновала грядущая слава военных побед, Ахматова увидела Петербург иным: "городом печали и гнева" (I. 165). Не менее страшными казались ей революционные события:

И целый день, своих пугаясь стонов,
В тоске смертельной мечется толпа,
А за рекой на траурных знаменах
Зловещие смеются черепа.

Вот для чего я пела и мечтала,
Мне сердце разорвали пополам,
Как после залпа сразу тихо стало,
Смерть выслала дозорных по дворам.
(I. 135)

Именно тогда Ахматова создала самое мрачно-безысходное стихотворение, в котором свою страну, где, как во время чумы, белая смерть метит дома крестами, сопоставила с Западом, где все так же "земное солнце светит" (I. 131).

Но в том, что казалось крушением всей жизни, Ахматова улавливает появление чего-то нового и необычного. Ее ощущения, наверное, ближе символистскому предчувствию прихода новой эры, чем марксистским предначертаниям; в одном из стихотворений с такой же ясностью, хотя и не столь страстно, как в "Двенадцати" Блока, описывается нарождение чего-то "чудесного" среди грязи, голода и смерти:

Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?

Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес, -

И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
(I. 155)

И наверное, нетрудно понять, почему в 1918 году Ахматова связала свою судьбу с человеком, чья суровая воля должна была показаться ей тогда свидетельством силы, на которую можно опереться во времена, когда ее мир уже погибал, а в новом, казалось, нет места "песням". В "Подорожнике" и "Anno Domini" добрая половина стихов о любви, в которых ярко начертан портрет ревнивого, страстного "дракона", непосредственно посвящена проблеме свободы в любви, но и другие стихотворения косвенно затрагивают эту тему. Утрата свободы поначалу объясняется любовным пленом. Героиня бросает ребенка и скитается по чужой столице в надежде увидеть своего возлюбленного. Это становится для нее "испытанием железом и огнем", и все же у нее вырывается мольба: "Только б мне с тобою не расстаться,/0стальное все равно!" (I. 140)

Образ сурового возлюбленного, держащего в своей власти героиню, не новый для ахматовской поэзии. Уже в "Вечере" появляется ранняя и менее зловещая версия такого персонажа в лице мальчика-пастушка, посулившего ей, смеясь, встречу в аду. Еще ближе к нынешнему "герою" был гость из "Четок", не сводивший глаз с обручального кольца героини и требовавший: "Расскажи, как тебя целуют,/Расскажи, как целуешь ты" (I. 74), - его тешило сознание, что ему ничего от нее не надо и что ей не в чем ему отказать. Конечно, в нем угадывается сходство с убийцей белой птицы, но есть и одно существенное различие: если предположить, что "белая птица" олицетворяет неповторимую личность героини, ее поэтическое дарование, то нельзя не заметить, что этот убийца сам призывает ее: "пиши стихи" (I. 79). "Дракон" никогда этого не говорит.

В "Подорожнике" и "Anno Domini" этой любви приносится в жертву слишком многое: поэзия, улыбки и молитвы героини. Но этого оказывается мало - возлюбленный карает ее. Все, что она может предложить как поэт и как женщина, он отвергает: и стихи ее, и детей. Любовь становится мукой:

<...>
Но когти, когти неистовей
Мне чахоточную грудь,
Чтобы кровь из горла хлынула
Поскорее на постель,
Чтобы смерть из сердца вынула
Навсегда проклятый хмель.
(I. 140)

"Дракон" плетью воспитывает ее, "чтобы стала лучше всех" (I. 155). Он бродит неприкаянный, ибо нелегко делить одну душу на двоих: нанося рану возлюбленной - ранишь самого себя. Ревнуя, он готов убить ее, если только она не будет принадлежать ему одному.

Даже если не искать верных примет этого портрета в подробностях отношений Ахматовой с Шилейко - а его роль в развитии этого образа, несомненно, решающая, - сама ахматовская поэзия свидетельствует о наступившем вскоре освобождении из-под власти "дракона". Ведь, в конце концов, преуспей его кнут, сумей он внушить ей смирение - не было бы и самих этих стихов. И когда наступает пора покончить с этой любовью, отречение от нее звучит не менее страстно, чем ее воспевание. И, как бы продолжая разговор с Гумилевым, она сравнивает себя с путником, который отравил воду в колодце и тем уготовил себе погибель, ведь томимый жаждою сам набрел на него и не узнал. Ибо как могла она в свое время ревновать его, когда в действительности у нее не было соперниц, и как могла она не понимать, что их отношения носили иной характер:

Неправда, у тебя соперниц нет.
Ты для меня не женщина земная,
А солнца зимнего утешный свет
И песня дикая родного края.
(I. 138)

Дикая ревность Шилейко, его стремление безраздельно господствовать привели ее к пониманию того, что у ревности и самовластья нет ничего общего с любовью. Гумилев, отправляясь в африканское путешествие, говорил, что это необходимо ему для саморазвития и самоуглубления, и это "бегство" не означало его нелюбви. Кроме того, он утверждал, что его отношения с другими женщинами не имеют никакого касательства к их особым отношениям с Ахматовой, но она относилась к этому иначе и покинула его. Теперь ей пришлось убедиться самой: сковывая свободу возлюбленного, лишаешь его "крыльев".

Но наряду с "драконом" в стихотворениях этого периода встречается и образ "истинного возлюбленного", который явился, был узнан, но ушел. Это тот "ангел", который, вернувшись, найдет ее сильно изменившейся, ведь она "не прекрасная больше, не та,/Что песней смутила его" (I. 143). И ему, такому же, как она, скитальцу, рассказывает она о своей тюрьме, и, возможно, именно память об этом "ангеле" дает ей силы вырваться из плена. Она благодарна милому другу за приют и убежище69, но смеется над мыслью, что она, "покорная одной Господней воле", может подчиниться ему. Ее собственный дом - тюрьма, у него же все по-другому: тут неволя "светлая", и с сознанием полной свободы она может сказать: "Прощай, мой тихий, ты мне вечно мил/За то, что в дом свой странницу пустил" (I. 142). Так, избрав долю странницы, она вновь обретает силу и душевный покой. И едва освобождается она от пут "драконовой" любви, как приходит Муза ее утешать:

Кое-как удалось разлучиться
И постылый огонь потушить.
Враг мой вечный, пора научиться
Вам кого-нибудь вправду любить.

Я-то вольная. Все мне забава, -
Ночью Муза слетит утешать,
А наутро притащится слава
Погремушкой над ухом трещать.
(I. 158)

Теперь свободная, она видит, что муки, которые ей пришлось претерпеть, вовсе не являются непременным условием любви, и, освободившись от рабства, она сама больше в рабах не нуждается.

Стихотворения о "долгожданном женихе", суженом, тема которого развивается практически одновременно с темой "дракона", вскоре сливаются со стихами, отразившими ее переживания о смерти Гумилева. За четыре года до этой трагедии, в Слепневе в 1917 году, она писала:

Не ласки жду я, не любовной лести
В предчувствии неотвратимой тьмы,
Но приходи взглянуть на рай, где вместе
Блаженны и невинны были мы.
(I. 129)

Возможно, это тоска по тем дням, когда она была счастлива с Гумилевым, а может быть, она думала о Борисе Анрепе. Скорбь по возлюбленному пронизана чувством вины:

Упрямая, жду, что случится,
Как в песне случится со мной, -
Уверенно в дверь постучится
И, прежний, веселый, дневной,

Войдет он и скажет: "Довольно,
Ты видишь, я тоже простил".
Не будет ни страшно, ни больно...
Ни роз, ни архангельских сил.

Затем и в беспамятстве смуты
Я сердце мое берегу,
Что смерти без этой минуты
Представить себе не могу.
(I. 162)

И опять, если не обращать внимания на дату (август 1921 года), стихотворение может показаться еще одним образцом любовной лирики вроде "Сжала руки под темной вуалью..." (I. 25) из сборника "Вечер". Но знание, почерпнутое отнюдь не из поэтических источников, того, что возлюбленный мертв и никогда не придет простить ее, сообщает совсем иную глубину всему стихотворению. Чувство вины, пронизывающее это стихотворение, сродни тому, которое она испытывала по отношению к Недоброво и юному Князеву, покончившему с собой от безответной любви. Чувство вины перед умершими до конца дней сопутствует человеку - тема, которая получила особое звучание в "Поэме без героя".

Воспоминание о счастье, которое в 1917 году она могла разделить с любимым, усугубляет теперь боль утраты. И вновь, лишь войдя в образ странницы, ее глазами и ее словами может она увидеть и описать его гибель в более широком контексте. Эта трагедия привносит в ее поэзию и другое переживание - чувство страха. Она "утешает" себя сказками о Синей Бороде, описывает дом, где, чувствует, случилось нечто ужасное. Ужасом веет на нее и от собственных мрачных предсказаний (Мандельштам называл ее Кассандрой):

Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
(I. 163)

Колдовские способности видеть чужие сны и предсказывать будущее, которые она прежде с радостью в себе обнаруживала, теперь как будто налагают на нее определенную ответственность за происходящее. Вину свою она усматривала не в том, что не сделала чего-то такого, что сделать могла бы, скажем, даровать прощение уходящему из жизни, - тут было нечто большее: чувство причастности ко злу, творимому в окружающем мире, искупить которое можно, лишь признав, что оно заключено и в некоторых ее собственных поступках. Это вовсе не чувство вины представителя высшего класса перед нищими, но зародыш пока еще не совсем осознанного ощущения вины всего человечества за зло, причиняемое человеком человеку. Именно это признание своей причастности к общей вине дало ей право судить других, и в то же время оно послужило поводом русским эмигрантам и иностранцам для неверного понимания ее суждений о своих соотечественниках. Ибо, хотя она и судила о них, словно взирая сверху, "с башни", она все же причисляла себя к тем, кто толпился внизу.

5

"Подорожник" и "Anno Domini MCMXXI" были последними поэтическими сборниками Ахматовой, появившимися до 1940 года. Однако отдельные стихотворения еще несколько лет встречались в различных альманахах. В одной из таких публикаций в сентябре 1922 года она определила, как понимает она свое место у себя на родине.

Заглавие стихотворения "Многим" как бы подчеркивает, что оно адресовано отнюдь не узкому кругу друзей, а слова о "лучшем из сыновей" могут относиться только к Гумилеву. После его смерти она узнала о его огромной популярности, когда из разных концов России стали приходить письма от его горячих поклонников, которые нередко задавали вопрос, известно ли ей, где он похоронен70. Ей было жаль, что он так и не узнал, сколь высоко ценилось его творчество, ведь широкое распространение его книги получили уже в годы мировой и гражданской войн, когда нарушились связи между людьми. "Многим" - своего рода ответ на эти письма и вместе с тем новое заверение в том, что она не собирается покидать родину. Впрочем, теперь она пошла гораздо дальше, чем в стихах 1917 года ("Когда в тоске самоубийства...")71, полностью отождествляя себя с теми, кому стихотворение адресовано. Она - их "голос", а желание быть забытой сравнимо лишь с желанием души покинуть тело:

Я - голос ваш, жар вашего дыханья,
Я - отраженье вашего лица,
Напрасных крыл напрасны трепетанья,
Ведь все равно я с вами до конца.

Вот отчего вы любите так жадно
Меня в грехе и в немощи моей;
Вот отчего вы дали неоглядно
Мне лучшего из ваших сыновей;
Вот отчего вы даже не спросили
Меня ни слова никогда о нем
И чадными хвалами задымили
Мой навсегда опустошенный дом.
И говорят - нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить...

Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь - забытой быть.
(I. 170)

Хотя Ахматова и определила для себя и для своего читателя хаpaктеp их взаимоотношений и свою роль в послереволюционной России, связь между ними вскоре была прервана. Казалось бы, символизм с его потусторонними интересами был менее совместимым с революционной литературой, чем акмеизм, сосредоточенный на земном и сиюминутном, - на деле все обернулось иначе. В поэме А. Блока "Двенадцать" произошло слияние революции с популярной идеей символистов, что XX век станет свидетелем второго пришествия. И в обстановке, когда Брюсов был готов пойти на компромисс ради прочного положения при новой власти, когда уже не стало Гумилева, а Городецкий громогласно и трусливо отрекся от акмеизма, стала возможной совсем иная оценка символизма, представшего вдруг в выгодном для него свете. Расплачиваться за это, естественно, пришлось акмеизму как противоположности символизма, а значит - Ахматовой.

После смерти Блока в 1921 году ничто не мешало делать умозрительные, пусть не совсем согласующиеся с тем, что нам о нем известно, предположения, что-де, проживи поэт дольше, он написал бы еще многое в духе "Двенадцати". Что же касается Ахматовой, то Блок невольно сам подлил масла в огонь статьей, написанной в апреле 1921 года за несколько месяцев до смерти. Статья "Без божества, без вдохновенья", опубликованная посмертно в 1925 году, представляла собой яростную атаку на новую "школу" акмеизма, в особенности на Гумилева, которого Блок, не отдавая себе отчета, чем это может впоследствии обернуться, обвинял в "нерусскости". Ахматова была единственным поэтом, кого он пощадил в своих нападках, хотя его доводы, почему Ахматову нельзя считать типичным акмеистом, едва ли могли убедить тех, кто боролся за создание новой, "позитивной", революционной литературы. "<...> Не знаю, считала ли она сама себя "акмеисткой", - писал Блок, - во всяком случае, "расцвета физических и духовных сил" в ее усталой, болезненной, женской и самоуглубленной манере положительно нельзя было найти".

К другим поэтам-акмеистам Блок беспощаден: "<...> Н. Гумилев и некоторые другие "акмеисты", несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу"72.

Надежда Мандельштам, вдова Осипа Мандельштама, описывая положение акмеистов после революции, говорила: "Они несли с собой что-то, вызывавшее глухую ярость в обоих лагерях литературы. Их враждебно встретили и Вячеслав Иванов со всем своим окружением, и горьковский круг <...>. О. М. <0сип Мандельштам> всегда говорил, что большевики берегут только тех, кого им с рук на руки передали символисты"73.

Со смертью Блока и Гумилева спор между символистами и акмеистами более или менее завершился. И тогда же советская критика все более сосредоточивалась на расхождениях между "группой Ахматовой" и "группой Маяковского", которые Выгодский заметил среди молодых поэтов еще в 1917 году. Футуристы, и прежде всего Маяковский, готовый направить свою бурную энергию на созидание светлого будущего, видимо, были созвучнее тем чувствам, которые вдохновляли людей на революцию, а теперь побуждали к обновлению жизни, чем негромкие стихи женщины, поглощенной поисками истины через свои, сугубо личные переживания. Эмиграция большого числа представителей интеллигенции в начале 20-х годов и их критические отклики в русских периодических изданиях за границей никоим образом не изменили положение Ахматовой. Хотя она ясно дала понять, что покидать родину, на ее взгляд, позор, эмиграция продолжала относиться к ней как к "своей", что для ее соотечественников, оставшихся по эту сторону границы, послужило лишь новым доказательством ее принадлежности прошлому.

20 сентября 1921 года Корней Чуковский прочел в Петрограде в Доме искусств лекцию под названием "Две России". Призывая к единению "Руси Ахматовой", по его выражению, с "Русью Маяковского" - одинаково, как он заявил, для него дорогих, - он, сам того не желая (и к своему великому сожалению), лишь углубил их расхождения.

В своем выступлении Чуковский обозначил многое из того, что было подхвачено теми, кто желал, чтобы лира Ахматовой умолкла. Он видел в Ахматовой монахиню, которая целует своего возлюбленного, одновременно осеняя себя крестным знамением; он видел в ней последнего и единственного поэта православия и новгородскую женщину XVI или XVII столетия. Он отметил, что для нее "обаятелен вечный русский соблазн самоумаления, смирения, страдальчества, кротости, бедности, манившей Тютчева, Толстого, Достоевского", и что она прежде всего поэт безнадежной любви. "Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю - это была главная ее специальность. В этой области с нею еще не сравнялся никто... Она первая обнаружила, что быть нелюбимой поэтично..."

Чуковский сопоставляет ахматовскую тихую утонченность с неспособностью Маяковского услышать что-либо кроме ора. Если Ахматова замечает мельчайшие подробности, то Маяковский просто не может различить мелочей. Он не знает числа меньше миллиона. Его поэзия не интимна, она угождает толпе: "<...> он поэт грома и грохота, всяческих ревов и визгов..." Но Чуковский предчувствовал, что, какими бы непривычными ни казались ритмы и словарь Маяковского, литература в ближайшем будущем пойдет именно по этому пути:

"Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Баратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть нарождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем и силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня - Россия, родина, "наша земля". Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной... Она - уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши... Он - площадной, митинговый, весь в толпе, сам - толпа".

Таким образом, вопреки прозвучавшим в конце лекции призывам к слиянию этих противоположностей во имя дальнейшего развития литературы, запоминающиеся характеристики, которыми Чуковский наделил 32-летнюю Ахматову, настолько прочно связали ее в сознании очень многих с прошлым, что ни о каком развитии, ни о каком участии в литературной жизни послереволюционной России не могло быть и речи.

Выступление Чуковского было опубликовано в том же году под заголовком "Ахматова и Маяковский" в первом выпуске журнала "Дом искусств"74, куда также вошла пророческая статья Евгения Замятина о будущем русской литературы "Я боюсь". "Я боюсь, - писал Замятин, - что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь - я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое"75.

Скоро народ Советской России потребовалось "оберегать" от Ахматовой. Нарком просвещения А. Луначарский, чтобы придать статье Чуковского более широкую огласку, привел пространную цитату из нее в журнале "Печать и революция"76. Первое появление статьи в журнале "Дом искусств" Луначарский уподобил всходам диковинного, сохранившегося в изоляции допотопного растения.

Луначарский не соглашался с Чуковским, но не в том, что в качестве представителя старого мира избрана Ахматова, а в том, что представитель нового мира - Маяковский. А сам Маяковский 19 января 1922 года, выступая на вечере "Чистка современной поэзии", заявил, что призыв к революционной литературе диктует необходимость исключения из нее многих писателей:

"Комнатная интимность Анны Ахматовой, мистические стихотворения Вячеслава Иванова и его эллинские мотивы - что они значат для суровой, железной нашей поры?

Но как же это так: счесть вдруг нулями таких писателей, как Иванов и Ахматова? Разумеется, как литературные вехи, как последыши рухнувшего строя они найдут свое место на страницах литературной истории, но для нас, для нашей эпохи - это никчемные, жалкие и смешные анахронизмы"77.

Футуристы часто призывали выбросить за борт великих художников и писателей прошлого: Пушкина и Достоевского, Рафаэля и Микеланджело. Однако публичное осуждение современного поэта, стихами которого сам Маяковский восхищался и чуть ли не ежедневно читал в домашней тиши78, весьма характерно для той болезни, которая поразила советскую литературную критику, вынуждавшую людей высоких идеалов не верить своим собственным ощущениям и оценкам. Маяковский не мог и не хотел понять, что его любовь к поэзии Ахматовой уже была доказательством того, что она не погрузилась, как он выразился, "в пучину сторонних, далеких, чуждых вопросов". Лишь по прошествии многих лет, поняв, что Ахматова сумела выстоять, критика вынуждена была признать, что даже ее ранняя любовная лирика не была лишь просто редким музейным экспонатом, но отражала чувства, близкие большей части человечества79.

Другой симптом болезни советской критики можно увидеть в статье о литературной жизни Петрограда, написанной в 1922 году посетившим город московским критиком Г. Горбачевым80. Он сетует на то, что в отличие от московских футуристов и имажинистов, старающихся печатать свои книги как можно дешевле, петроградские акмеисты выпускают свои творения на очень дорогой и хорошей бумаге. Для иллюстрации своей мысли, что в "Anno Domini" не содержится "ничего нового ни в сюжетах, ни в их разработке, кроме враждебной или пессимистической оценки современности, Горбачев приводит первую строку стихотворения "Все расхищено, предано, продано", опустив следующие строки, где говорится: "Черной смерти мелькало крыло, / Все голодной тоскою изглодано, / 0тчего же нам стало светло?" В устах Горбачева слово "новое" недвусмысленно означает "революционное".

Но в начале 20-х годов еще возможно было существование немарксистских школ литературной критики, таких, как формализм, и пока марксистская критика не превратилась в догму, внутри этой школы существовало широкое разнообразие суждений. Крайнее различие отношений к современной литературе находило место и обсуждалось на страницах газет и журналов, о чем свидетельствуют отзывы о "Подорожнике" и "Anno Domini", а также другие статьи об Ахматовой, появившиеся между 1921 и 1925 годами. Одна группа критиков была занята определением функций литературы в революционном обществе, другая занималась изучением ахматовской поэзии как литературно-лингвистического феномена. Третья группа, тесно примыкавшая ко второй, состояла из тех, кто печатался за границей. С этого времени берет начало то, что можно назвать эмигрантским подходом к поэзии Ахматовой, правда, многое из того, что поначалу писали недавно покинувшие родину, мало отличалось от публикаций в самой России.

Хотя критическим взглядам Чуковского, Маяковского, Луначарского и Горбачева суждено было существенно повлиять на писательскую судьбу Ахматовой, вначале перевес был на стороне той группы, куда входили "субъективный" критик Айхенвальд, символист Брюсов и формалисты Шкловский, Эйхенбаум и Виноградов. Эйхенбаум и Виноградов независимо Друг от друга провели подробное исследование первых пяти книг Ахматовой: один - надеясь прояснить некоторые проблемы современной поэзии, другой - стремясь раскрыть секреты современного поэтического языка. Эйхенбаум, в частности, отметил у Ахматовой использование разговорной интонации, противопоставленной музыкальности символистов, а в ее суровой, церковно-библейской, византийской лексике поздних стихотворений он видел средство выйти за ставшие тесными рамки разговорной речи. В этой связи он сделал свое знаменитое наблюдение, которым впоследствии так часто злоупотребляли: "Тут уже начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее - оксюморонностью) образ героини - не то "блудницы" с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощение"81.

Полной противоположностью исследованиям формалистов явилась полемика, развернувшаяся вокруг Ахматовой в журналах "Молодая гвардия", "Красная новь" и "На посту" и вызванная высокой оценкой ее поэзии двумя известными большевистскими деятелями. В московской газете "Правда", официальном органе партии, Н. Осинский (Оболенский) в 1922 году заявил, что, по его мнению, после смерти Блока Ахматовой принадлежит первое место среди русских поэтов82. Само по себе это не должно было вызвать особого волнения в марксистском лагере, но в феврале 1923 года статья Александры Коллонтай дала всему этому новый мощный толчок. Коллонтай, колоритнейшая фигура из ближайшего окружения Ленина, известная, помимо прочего, как первая женщина-дипломат, верила, что социализм означает прежде всего равноправие женщин и исполнение вообще всех женских чаяний. В статье "О "Драконе" и "Белой птице", напечатанной в журнале "Молодая гвардия"83 в форме одного из "Писем к трудящейся молодежи", Коллонтай задается вопросом, в чем причина привлекательности Ахматовой - хотя поэтесса вовсе не коммунистка - для молодых работниц, и находит объяснение в том, что Ахматова выражает страдания женщины, которые причиняет ей мужчина, не способный любить ее неповторимые черты, но любящий в ней лишь общее, присущее всем представительницам прекрасного пола. И в этом, по мнению Коллонтай, заключается первая попытка женщины найти свое место в новой культуре. В образе "белой птицы" из ахматовского стихотворения 1914 года (которую убивает возлюбленный, чтобы не дать ей петь о прежних днях) Коллонтай видит воплощение всего, что есть в женщине своеобразного и значительного. Образ же "дракона" из стихотворения 1921 года, написанного Ахматовой в период жизни с Шилейко, олицетворяет как раз то в мужчине, что стремится подавить женскую индивидуальность84.

Статью Коллонтай в апрельско-майском выпуске журнала "Молодая гвардия" подверг критике В. Арватов, который считал, что "стихи Ахматовой могут в молодых работницах воспитать лишь невротические, покорно-страдальческие эмоции, эстетизируя их, снабжая их привлекательной рамкой рифм, ритмов и пр.". Поэзию Ахматовой он назвал "узкой, уютной, будуарной, семейно-домашней: любовь от спальни до крокетной лужайки"85. Еще резче выступила в том же году в "Красной нови" П. Виноградская: "О женщине, которая трудится, Ахматова ничего не знает, и не о ней слагает она свои песни. Женщины Ахматовой - это капризные, изменчивые, игрушечно-будуарные существа, пришедшие в этот мир лишь затем, чтобы быть забавой для мужчин". Коллонтай, как считает Виноградская, видимо, сошла с ума, посылая молодых работниц к Ахматовой за разрешением их проблем: "Ведь кроме любви у ней ничего нет: ничего о труде, о коллективе... Любовь у нее переплетается лишь с мыслями о Боге и с жаждой жизни не от мира сего. Не к активному участию в строительстве может она звать наших женщин, а к Богу, Боженьке и ангелам его. Кроме любви и Бога она ничего "не ощутила концами своих пальцев"86.

В книге "Литература и революция", вышедшей в том же году, Лев Троцкий также упоминает "ахматовского Бога", описывая его следующим образом: "Это очень удобное и портативное третье лицо, вполне комнатного воспитания, друг дома, выполняющий время от времени обязанности врача по женским недомоганиям. Как этот не молодой уже персонаж, обремененный личными, нередко весьма хлопотливыми поручениями Ахматовой, Цветаевой и других, умудряется еще в свободные часы заведовать судьбами вселенной - это просто-таки уму непостижимо"87.

Вооружившись цитатами из Плеханова, Троцкого, Арватова и Белинского, Г. Лелевич развернул атаку на страницах журнала "На посту". Взяв в качестве отправной точки утверждение Осинского, что Ахматова величайший поэт современности, он попытался сформулировать качества, которые необходимо иметь обладателю такого титула. Автор находит очевидным, что ни один здравомыслящий человек не может считать Ахматову поэтессой, отвечающей этим требованиям. Будто не ведая о различии между лирическим героем и автором, Лелевич таким сомнительным путем выясняет, что Ахматова - выходец из "дворянского гнезда" и, не имея сил вырваться из "дворянского склепа", "ищет спасения в мистицизме". Любовь, которую она воспевает, "проникнута болью и страданием не только и не столько потому, что она не встречает взаимности, сколько потому, что она насквозь пропитана надломом и неврастенией - свойствами утонченной аристократки "конца века".

Лелевич был первым, кто, воспользовавшись глубоко научной и беспристрастной характеристикой Эйхенбаума, придал ей совершенно иной, враждебный смысл. Ахматова, по его мнению, не "то "блудница" с бурными страстями, не то нищая монахиня, которая может вымолить у Бога прощение" потому, что мистика и эротика так крепко переплелись в ее поэзии, что стали неразделимы. Рассуждая о месте Ахматовой в русской литературе, Лелевич заключает:

"Поэзия Ахматовой - небольшой красивый осколок дворянской культуры... Круг эмоций, доступных поэтессе, чрезвычайно невелик. Общественные сдвиги, представляющие основное, важнейшее явление нашей эпохи, нашли в ее поэзии крайне слабый и к тому же враждебный отклик. Ни широты размаха, ни глубины захвата в творчестве Ахматовой нет"88.

Мысль Лелевича проста: Ахматовой нет места в революционном коммунистическом обществе. Отмахнувшись от Ахматовой, как от явления, не заслуживающего внимания в контексте современной русской поэзии, марксистская критика вышла на новые просторы, и если теперь Ахматову и упоминали, то лишь в связи с дореволюционной поэзией.

6

20-е годы, когда не стало Гумилева, Блока и Недоброво, когда Анреп находился в Западной Европе, а Лурье и Судейкина, да и многие другие эмигрировали, когда критика медленно, но верно настраивалась против нее, начинались для Ахматовой особенно мрачно и одиноко. Но, возможно, ее последняя попытка отказаться от своего поэтического дара в коротком, но бурном браке с Шилейко на деле только закалила ее против всех невзгод, выпадавших на ее долю. И мы видим, что она черпает силы и в своем одиночестве. Решение Ахматовой остаться в России, вопреки уговорам друзей, стало для нее важной жизненной вехой. Постепенно она утвердилась в сознании, что она и ее многострадальная страна мистически неразрывно связаны. Другим открыта дорога, но не ей. Ее решение не уезжать, впервые высказанное уже в 1917 году в стихотворении "Когда в тоске самоубийства...", получило подтверждение в 1921 году. Тот, кто зовет ее покинуть родину, воспринимается ею как изменник ("Нам встречи нет", 1. 156). Ее чувства к эмиграции выражены предельно ясно:

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.

И все же:

Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
(I. 139)

Сила тех, кто остался, в том, что они не уклоняются от ниспосланных судьбой испытаний:

А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
(I. 139)

Авторское "Я" превратилось в "Мы", и лишь оттого, что это "Мы" было иного, чем у марксистских критиков, свойства, оно, как правило, оставалось незамеченным или же воспринималось как имеющее отношение только к узкому кругу лиц. Назвав свои стихотворения "Многим" или "Согражданам", Ахматова хотела подчеркнуть как раз обратное. Но первое из этих стихотворений обходилось молчанием, а второе, в котором поэт говорит: "никто нам не хотел помочь/За то, что мы остались дома" и не избрали "крылатую свободу" (1. 136), было вырезано по политическим мотивам почти из всех экземпляров вышедшего в 1923 году второго, более полного издания "Anno Domini".

У тех русских, кто эмигрировал в начале 20-х и не был лично знаком с Ахматовой, представление о ней складывалось главным образом по сборнику "Четки", не раз переиздававшемуся в те годы, и в особенности по уже упоминавшемуся второму изданию "Anno Domini", с начертанным Анненковым страдальческим ликом поэта на обложке. Хотя теперь можно было бы найти в стихотворениях "Anno Domini" отражение некоторых внешних событий того времени, но в 1923 году для читателя в Париже или Берлине решение Ахматовой не покидать своей страны представлялось скорее добровольным мученичеством, чем источником силы, возникающей от сознания того, что и у нее есть свое предназначение в хаосе, страданиях и возрождении России.

Анна Ахматова, высокая, стройная посетительница "Бродячей собаки", стала воспринимать себя рупором, через который должен зазвучать голос многих ее современников. Но, поскольку ее голос, будучи голосом многих, был все же тем единственным, который был способен умиротворить всех, ей приходилось дорого платить за это.

Во второе издание "Anno Domini" она включила, наверное, самое безжалостное и жестокое стихотворение, какое когда-либо написала женщина-мать. Поначалу не хочется воспринимать его буквально и приятней думать, что оно имеет отношение к кому-то другому, ведь, в конце концов, просто какая-то женщина обращается к мужчине. Но, взятое в контексте творчества Ахматовой и в контексте всей жизни поэта, оно приобретает гораздо большее значение.

Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому.
И будь слугой смиреннейшим того,
Кто был твоим кромешным супостатом,
И назови лесного зверя братом,
И не проси у Бога ничего.
(I. 138)

Примечания

50 Letters from Nikolay Gumilev to Anna Akhmatova. P. 103.

51 Иванов-Разумник Р. Жеманницы // 3аветы. 1914. № 5. Ч. III. С. 47-51.

52 Усов Д. Анна Ахматова. Четки // Жатва. 1915. № 6 - 7. С. 468-471; Гизетти А. Три души; Недоброво Н. Анна Ахматова // Русская мысль. 1915. № 7. Ч. II. С. 50-68.

53 Гумилев Н. Четки. Анна Ахматова // Аполлон. 1914. № 5. С. 36 - 38.

54 Юнию Анреп Ахматова, очевидно, знала через Недоброво, поскольку сам Борис Анреп был впоследствии немало удивлен, узнав, что она встречалась с Ахматовой.

55 Это адрес больницы, но, как она потом писала, она жила "не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вячеслава Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны".

56 Чуковский К. Александр Блок как человек и поэта. // Блок. Стихи. Петроград, 1925. С. 34 - 35.

57 Жирмунский В. Преодолевшие символизму/Русская мысль. 1916. № 12. Ч. II. С. 32-41.

58 Анреп говорил мне, что он познакомился с Ахматовой еще до их первой "встречи" в феврале 1916 года. Возможно, что та встреча, имевшая место год назад, приобрела для Ахматовой определенный смысл.

59 Название можно связать и с образом лебедя: в нем фольклорные представления переплетаются с христианскими.

60 Выгодский Д. О новых стихах // Новая жизнь. 1917. 24 дек. С. 5 - 6.

61 Бог хранит все (лат.).

62 Ахматова говорила Лидии Чуковской, что то стихотворение, которое прямо посвящено Шилейко (1. 146), не имеет к нему никакого отношения, но она сочла необходимым поставить посвящение, чтобы положить конец слухам. По-видимому, стихотворение ошибочно связывалось с Гумилевым.

63 Письмо от 21 января 1962 года к Саломее Гальперн (бывшей княгине Андрониковой), с которой Лурье на склоне лет вступил в переписку, поводом к чему послужило какое-то известие от или об Ахматовой.

64 После Кронштадтского мятежа профессор Петроградского университета Таганцев с группой лиц был обвинен в контрреволюционной деятельности. Гумилев был в числе почти 60 мужчин и женщин, казненных ЧК по этому делу.

65 Эта дата - предположительно день казни Гумилева - поставлена под стихотворением рукой Ахматовой в экземпляре книги, принадлежащем Анатолию Найману.

66 По крайней мере два стихотворения указанного периода могут служить примером неудавшейся попытки достичь этой цели: "Высокомерьем дух твой помрачен" (1. 107) и "Ты отступник: за остров зеленый" (1. 123) - и напоминают скорее где-то подслушанный разговор.

67 Это стихотворение было опубликовано лишь в 1946 году.

68 Появление этого стихотворения, возможно, вызвано слухами (потом не подтвердившимися) о том, что во время массового расстрела белых офицеров в Крыму на Малаховом кургане погиб младший брат Ахматовой. См.: Verheui К. Public Themes in the Poetry of Anna Akhmatova. Russian Literature (The Hague). 1971. № 1. P. 73; reprinted in "Tale without a Hero and Twenty-two Poems by Anna Akhmatova". P. 9-18. Bepхейль, однако, ошибается, предполагая, что стихотворение "Не бывать тебе в живых" (1. 161) тоже вызвано этим обстоятельством; Ахматова говорила А. Найману, что оно относится к Гумилеву.

69 Возможно, речь идет об Артуре Лурье.

70 Ирина Николаевна Пунина вспоминала, как в детстве Ахматова водила ее на место, где был расстрелян и предположительно похоронен Гумилев. Впрочем, никакой могилы там не было. Н. Мандельштам тоже рассказывает, что они с мужем и Ахматовой ходили по разным местам, где, по слухам, был похоронен Гумилев (Mandelstam N. Hope Abandoned. London - New York, 1974. P. 144).

71 Хотя стихотворение "Многим" произвело глубокое впечатление на читателей, оно никогда не включалось в состав сборников и забылось так основательно, что даже в 1966 году оставалось неизвестным столь скрупулезному и преданному почитателю ахматовского творчества, как Лидия Чуковская; сама Ахматова указала ей на это стихотворение, сетуя на постигшую его участь.

72 Блок А. Без божества, без вдохновенья // Собр. соч. М., 1963. Т. 6. С. 174 - 184.

73 Mandelstam N. Hope Against Hope. P. 154.

74 Чуковский К. Ахматова и Маяковский // Дом искусств. 1921.№ 1. С. 23-42.

75 Замятин Е. Я боюсь. Там же. С. 43.

76 Луначарский А. Дом искусств // Печать и революция. 1921. № 2. С: 225-227.

77 Маяковский В. Выступление на первом вечере "Чистка современной поэзии", январь 1922? // Полн. собр. соч. М., 1959. Т. 2. С. 460-461.

78 Брик Л. Маяковский и чужие стихи // 3намя. 1940. № 3. С. 166 - 167; Шкловский В. О Маяковском. М., 1940. С. 28-29, 69, 93.

79 "Скажите, пожалуйста, - писал в 60-х годах Корнею Чуковскому один девятиклассник, - можно ли мне, школьнику, считать любимейшей поэтессой А. А. Ахматову? Так часто приходится до хрипоты в голосе, чуть не до слез защищать ее стихи". Озеров Л. Мелодика. Пластика. Мысль // Лит. Россия. 1964. 21 авг. С. 14-15.

80 Горбачев Г. Письма из Петербурга // Горн. 1922. № 2. С. 130-133.

81 Эйхенбаум Б. Анна Ахматова. Петроград. 1923. С. 114.

82 Осинский Н. Побеги травы // Правда. 1922. № 148. 4 июля.

83 В примечании к статье говорилось, что редакция не разделяет взглядов автора.

84 Коллонтай А. О "Драконе" и "Белой птице" // Молодая гвардия. 1923. № 2. С. 162-174.

85 Арватов В. Гражданка Ахматова и товарищ Коллонтай // Молодая гвардия. 1923. № 4-5. С. 147-151.

86 Виноградская П. Вопросы морали, пола, быта и т. Коллонтай // Красная новь. 1923. № 6. С. 204-214.

87 Троцкий Л. Литература и революция. М., 1923. С. 30.

88 Лелевич Г. Анна Ахматова // На посту. 1923.№ 2-3. С. 178-202.

© 2000- NIV