Коваленко Светлана: Анна Ахматова
Часть I. Глава третья. Киев

Глава третья

КИЕВ

Когда Ахматова писала и говорила, что с Киевом ее связывает совсем недолгий период жизни и что проведенное там время не имело существенного значения для формирования ее личности и поэзии, в этом содержалась лишь доля истины. Упрямо предвзятое отношение к городу было вызвано, по—видимому, навсегда оставшимися в памяти трудностями, предшествовавшими вынужденному переезду в Киев. Тяжелые полтора года жизни после распада семьи, странствия по югу Таврии, жизнь у родственников, сохранивших, в отличие от Горенок, наследственную ренту и безмолвно укорявших Инну Эразмовну, доверившую свой капитал промотавшему его Андрею Антоновичу, жизнь с матерью по окончании гимназии и во время учебы на Киевских Высших женских курсах в 1908–1909 годах, когда им самим приходилось «стирать белье и мыть полы», – все это угнетало гордую Анну. Смерть старшей сестры Инны и навязчивые мысли о своей, как она считала, неминуемо надвигающейся горловой чахотке постоянно напоминали о себе. Ахматова вспоминала, что в Евпатории пробовала повеситься, но гвоздь, забитый в известковую штукатурку, выскочил, самоубийство не состоялось и «было очень стыдно перед мамой». Столь же неудачная попытка самоубийства случилась и в первый год жизни в Киеве. Тогда она пыталась перерезать вену грязным кухонным ножом – чтобы вызвать заражение крови. Но все это было и не всерьез, и, как видно, не судьба.

А ведь с Киевом не могли не быть связаны счастливые воспоминания о самом раннем детстве. В то время еще вполне благополучная семья Горенко с удовольствием гостила в Киеве. И жили они не у родственников, имевших обширные апартаменты, а в гостинице «Националь», лучшей в городе. Построенная по проекту известного архитектора В. И. Беретти на углу Крещатика и Бессарабской площади, гостиница была удобна для длительного проживания состоятельных постояльцев и для прогулок по городу. Совсем близко располагался Царский сад, летом с аттракционами и роскошными клумбами, а зимой – катками. Здесь, в гостинице, зимой 1894/95 года родилась младшая сестра Ия.

Нижняя часть Царского сада называлась Шато де Флер (Замок цветов). Еще в 1863 году предприимчивый француз открыл кафешантан Шато де Флер, а в 1868–1878 годах по проекту архитектора М. П. Сомонова был возведен целый развлекательный центр – с танцевальными залами, галереями, балконом. В Шато де Флер в 1879 году было основано Русское драматическое общество, где проходили спектакли и концерты. Летом к восторгу детей за непрочной загородкой размещался бродячий цирк.

Как—то, разбежавшись с горы, Аня и Рика, не сумев остановиться, угодили в загородку с медведем, к ужасу публики. Все произошло так стремительно, что сам косолапый не успел опомниться, а сестрички столь же стремительно выбрались на свободу. Бонна плакала и просила не рассказывать о случившемся дома. Так и договорились. Однако, вернувшись домой, маленькая Рика закричала: «Мама—Мишка—морда—окошко!»

С киевским детством у Ахматовой было связано и другое памятное событие. В верхней части Царского сада она нашла булавку в виде лиры, и бонна сказала: «Это значит, ты будешь поэтом».

Распад семьи и наступившая нужда стерли из памяти сладостные воспоминания детства, и Ахматова как бы вычеркнула из памяти те «баснословные года». К Киеву она вернется уже совсем взрослой, в пору своего романа с Николаем Владимировичем Недоброво, для которого Киев был средоточием венценосной России.

В Киеве Ахматова закончит Фундуклеевскую гимназию, и позже, в тифозном бреду в Ташкенте ей будет чудитьсяя стук ее каблучков по Фундуклеевской улице – по дороге в гимназию.

Безрадостное существование в Киеве в 1906–1907 годах Анна будоражила уверенностью в своей любви «до гроба» к студенту Владимиру Голенищеву—Кутузову, оставшемуся в далеком Петербурге и едва ли думавшему о страданиях де—вочки—царскоселки, оказавшейся в Киеве. Настроение разнообразила и незатухающая к ней любовь Николая Гумилёва, незамедлительно откликнувшегося на ее письмо в Париж после длительного перерыва в их переписке. И хотя в ее письме не было никаких авансов и обещаний, Николай Степанович стремительно «ответил на это письмо предложением». Теперь Анна дала понять, что согласна.

Начался, возможно, самый тяжелый для Гумилёва период их отношений. По—видимому, между молодыми людьми завязалась интенсивная переписка. Что Анна писала Гумилёву, мы не знаем – перед свадьбой они по обоюдному согласию сожгли письма, – однако на это время приходится две попытки его самоубийства.

О настроениях Анны, не откорректированных еще жизненным опытом, можно судить по ее письмам мужу покойной сестры Инны – Сергею Владимировичу фон Штейну. Письма эти – любопытное свидетельство смятенных чувств юной девушки, пытающейся разобраться в себе самой и не способной совладать с захлестнувшими ее эмоциями. Анна умоляла в своих последних письмах Штейну обязательно их уничтожить. Он этого не сделал, поступив, с точки зрения Ахматовой, глубоко непорядочно. Позже фон Штейн эмигрировал, а его вторая жена вышла замуж за царскосела Эриха Федоровича Голлербаха, будущего историографа Царского Села, издавшего в 1925 году антологию – «Образ Ахматовой». Голлербах в 1935 году продал оставшиеся среди бумаг жены письма Ахматовой в Литературный музей, процитировав выдержки из них, относящиеся к изданию Гумилёвым в Париже журнала «Сириус». Ахматова до конца жизни не простила ему этой, в общем—то, вполне корректной публикации, хотя причина конечно же состояла в том, что чужие люди прочли ее юношеские признания, доверенные «дорогому Сергею Владимировичу». Тем не менее письма эти, пылкие, истеричные, полные прозрений и отчаяния, позволяют понять, что творилось в ее душе и как все это отзывалось в сердце Николая Гумилёва, сказавшись на их последующих отношениях.

Письма интересны не только с точки зрения жизни сердца, но и запечатленными в них деталями быта Ани Горенко, ее литературными вкусами того времени. Полностью опубликованные Э. Г. Герштейн в 1977 году в американском издательстве «Ардис» и значительно позже в журнале «Новый мир» (1986, № 9), они «представляют историко—литературный интерес – в них содержатся суждения Анны о литературной жизни Киева и два ее до тех пор неизвестных стихотворения: „Я умею любить…“ и „Весенний воздух властно смел…“. Таким образом, высвечиваются страницы, позже утраченные, возможно, сожженные „строптивой Аней“ из ее „детской тетради“, о чем она позже сожалела. Ее замечания о литературных опытах самого Штейна и посредственного Федорова строги, но тактичны, когда речь идет о сонетах Штейна. Это пора увлечения Брюсовым и живого интереса к Блоку, хотя в это время Брюсов ей ближе.

Ее удивляет бурное увлечение киевлян очень скоро канувшим в Лету драматургом Айзманом, и она хочет заручиться мнением Штейна: «Напишите, какого у вас в кружке мнения о Давиде Айзмане. Его сравнивают с Шекспиром, и это меня смущает. Неужели будем мы современниками гения?» (Ахматова А. Сочинения: В 3 т. Париж, 1987. Т. 3. С. 332). Письмо от 2 февраля 1907 года она завершает так: «Стихи Федорова за немногими исключениями действительно слабы. У него неяркий не довольно сомнительный талант. Он не поэт, а мы, Сережа, – поэты. Благодарю вас за Сонеты, я с удовольствием их читала, но должна сознаться, что больше всего мне понравились ваши заметки. Не издает ли А. Блок новые стихотворения – моя кузина его большая поклонница» (Там же. С. 328).

Поводом к переписке стала тоска Анны по Царскому Селу, Петербургу и, главное, страстное желание говорить о своих чувствах к Голенищеву—Кутузову. Фон Штейн был, по—видимому, единственным, кто мог помочь исполнению ее навязчивого желания получить фотографию кумира.

Анна была недовольна жизнью у тетушки Анны Вакар, ее раздражали устоявшийся быт богатой семьи, строгость нравов, то, что дядя при случае кричит точно так, как кричал в давние времена разбушевавшийся «черноморец» Андрей Антонович.

«Все праздники провела у тети Вакар, которая меня не выносит, – пишет она. – Все посильно издевались надо мной, дядя умеет кричать не хуже папы, а если закрыть глаза, то иллюзия полная. Кричал же он два раза в день: за обедом и после вечернего чая. Есть у меня кузен Саша. Он был товарищем прокурора, теперь он вышел в отставку и живет эту зиму в Ницце. Ко мне этот человек относился дивно, так что я сама была поражена, но дядя Вакар его ненавидит, и я была, право, мученицей из—за Саши.

Слова «публичный дом» и «продажные женщины» мерно чередовались в речах моего дядюшки. Но я была так равнодушна, что и ему надоело, наконец, кричать, и последний вечер мы провели в мирной беседе.

Кроме того меня угнетали разговоры о политике и рыбный стол. Вообще скверно!» (Там же. С. 324).

Можно предположить, что речь идет о родственнике Ва—каров, замешанном в каких—то, с их точки зрения, неблаговидных интригах и вынужденном уехать. Тем более что их родной сын Виктор скрывался за границей, как политически неблагонадежный.

Письмо Анны датировано 31 декабря 1906 года, она ждет телеграммы от Штейна с известием, будет ли в Петербурге Голенищев—Кутузов, в таком случае она готова немедленно отправиться туда на рождественские праздники:

«Что он будет делать по окончании университета? Снова служить в Красном Кресте? Отчего Вы не телеграфировали мне, как было условлено? Я день и ночь ждала телеграмму, приготовила деньги, платья, чуть билет не взяла.

Но уж такое мое счастье, видно!

Сейчас я одна дома, принимаю визиты, а в промежутках пишу Вам» (Там же. С. 324–325).

И еще одно письмо того же года, из дома тех же Вакаров:

«Мой кузен Шутка называет мое настроение „неземным равнодушием“, и мне кажется, что он—то совсем не равнодушен и, на мое горе, ко мне.

Все это, впрочем, скучная чепуха, о которой так не хочется думать.

Хорошие минуты бывают только тогда, когда все уходят ужинать в кабак или едут в театр, и я слушаю тишину в темной гостиной. Я всегда думаю о прошлом, оно такое большое и яркое. Ко мне здесь все очень хорошо относятся, но я их не люблю.

Слишком мы разные люди. Я все молчу и плачу, плачу и молчу. Это, конечно, находят странным, но так как других недостатков я не имею, то пользуюсь общим расположением» (Там же. С. 321).

Так что же – тетка ее «не выносит», все «посильно издеваются» или «общее расположение» к тоненькой горбоносой молоденькой родственнице, которая «все время плачет»? Думается, все же второе. Тем не менее ощущение себя чужой в доме Вакаров («Слишком мы разные люди») вынуждает ее уже осенью перебраться в дом других родственников, к кузине Марье Змунчилле, художнице, живо интересующейся современным искусством и особенно поэзией, обожающей Александра Блока. Анна уже жила у кузины, когда 4 октября 1907 года Блок выступал на литературном вечере в Киевском оперном театре, и едва ли Марья и Анна могли пропустить такое событие. Марья была дружна с молодой художницей Александрой Экстер, вокруг которой группировалась литературно—художественная молодежь; естественно, что Анна входит в новый для себя круг, и едва ли ей было совсем скучно и не интересно. Во всяком случае в письме от 11 февраля 1907 года она пишет фон Штейну: «Мы кутим, и Сю—лери играет главную роль в наших развлечениях» (Там же. С. 330).

Ближайшая подруга Анны Валерия Тюльпанова замечает в своих воспоминаниях, что в Киеве Аня «не скучала». Из писем фон Штейну мы узнаем о ее флирте с посредственным поэтом Федоровым. О том, что он снова, как и в прошлом году, ее целовал, клялся в любви, и от него снова «пахло обедом», о ее прогулках летом 1905 года с неким Мешковым, которому посвящена ее «маленькая поэма», и она собирается послать ему ее «анонимно». Она жалуется, что кузен Демяновский каждые пять минут объясняется ей в любви, и на многое другое, что сама называет «чепухой». Несмотря на ее жалобы – реальные и надуманные, молодость брала верх и жить, как можно полагать, было не так уж скучно.

Все эти «мелочи», или «чепуха», составляют фон двух эпохальных событий в ее жизни того года – ее роковой любви к Голенищеву—Кутузову и трагической любви к ней Николая Гумилёва. Два этих душевных потока причудливо сливаются в ее воображении, образуя магнитное поле высокого напряжения.

В письме от 2 февраля 1907 года она пишет фон Штейну: «Милый Сергей Владимирович, это четвертое письмо, которое я пишу Вам за эту неделю. Не удивляйтесь, с упрямством, достойным лучшего применения, я решила сообщить Вам о событии, которое должно коренным образом изменить мою жизнь, но это оказалось так трудно, что до сегодняшнего вечера я не могла решиться послать это письмо. Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилёва. Он любит меня уже 3 года, и я верю, что моя судьба быть его женой. Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю. Помните у Брюсова:

Сораспятая на муку,
Враг мой давний и сестра!
Дай мне руку! дай мне руку!
Меч взнесен! Спеши! Пора!

И я дала ему руку, а что было в моей душе, знает Бог и Вы, мой верный, дорогой Сережа. Оставим это

…всем судило Неизбежное,
Как высший долг – быть палачом.

Меня бесконечно радуют наши добрые отношения и Ваши письма, светлые желанные лучи, которые так нежно ласкают мою больную душу.

Не оставляйте меня теперь, когда мне особенно тяжело, хотя я знаю, что мой поступок не может не поразить Вас.

Хотите знать, почему я не сразу ответила Вам: я ждала карточку Г. – К., и только после получения ее я хотела объявить Вам о моем замужестве. Это гадко, и, чтобы наказать себя за такое малодушие, я пишу сегодня, и пишу все, как мне это ни тяжело. …Не говорите никому о нашем браке. Мы еще не решили, ни где, ни когда он произойдет. Это – тайна» (Там же. С. 326–327).

Получив, наконец, фотографию Голенищева—Кутузова, Анна пишет фон Штейну:

«Мой дорогой Сергей Владимирович, не знаю как выразить бесконечную благодарность, которую я чувствую к Вам. Пусть Бог пошлет Вам исполнения Вашего самого горячего желания… Отчего Вы думали, что я замолчу после получения карточки? О нет! Я слишком счастлива, чтобы молчать. Я пишу Вам и знаю, что он здесь со мной, что я могу его видеть, – это так безумно хорошо. Сережа! Я не могу оторвать от него душу мою. Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви! Смогу ли я снова начать жить? Конечно, нет! Но Гумилёв – моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей. Не осуждайте меня, если можете. Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной» (Там же. С. 329–330).

Глядя на фотографию Голенищева—Кутузова, Анна как бы успокаивается, прекрасно понимая всю эфемерность своей неразделенной любви. По—видимому, они больше не встретились. Придуманная любовь отступает под напором Гумилёва, наконец вырвавшего у Анны согласие стать его женой. Анне все же льстила любовь к ней уже настоящего поэта, автора двух книг, посвящающего ей стихи. В Париже он издает журнал «Сириус», во втором номере которого за 1907 год помещено ее стихотворение «На руке моей много блестящих колец…», подписанное «Анна Г.». Тоже не шутка – ее стихи в парижском журнале, пусть и однодневке. Она знает, что Гумилёв переписывается с самим Брюсовым. Конечно же, при всем ироническом отношении к Миколе, затеявшем журнал, как и следовало ожидать, иссякнувший на втором номере (денег не хватило), не лишенная тщеславия Анна была горда.

В том же феврале 1907 года она пишет фон Штейну:

«Мой дорогой Сергей Владимирович, я еще не получила ответа на мое письмо и уже снова пишу. Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне – я так безумно счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснение. Всякий раз, как приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с великими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодные компрессы и общее недомогание. Это от страстности моего характера, не иначе. Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas. Уважать отца я не могу, никогда его не любила, с какой же стати буду его слушаться. Я стала зла, капризна, невыносима. О, Сережа, как ужасно чувствовать в себе такую перемену. Не изменяйтесь, дорогой, хороший мой друг». И уже совсем в другой тональности продолжает: «Если я буду жить в будущем году в Петербурге, Вы будете у меня бывать, да?» (Там же. С. 328–329).

В этом непосредственном вопросе совсем еще девочки, как можно полагать, планы о жизни своим домом с мужем, которые, по—видимому, обсуждались «невестой» и «женихом».

Только через два года она, уже дама, пришлет фон Штейну, к тому времени вторично женившемуся, вполне светское «уведомление»: «На днях возвращаюсь в Царское. Напоминаю Вам Ваше обещание навестить меня. Пожалуйста, передайте мое приглашение Екатерине Владимировне. О дне сговоримся по телефону. Здесь я проболела 2 недели. Жму Вашу руку» (Там же. С. 334).

В этом достаточно сухом и корректном приглашении чувствуется и обида на то, что фон Штейн слишком скоро забыл свою первую жену Инну Андреевну, и, возможно, опасение (оправдавшееся) того, что в руки «Коти», как называли в Царском Екатерину Владимировну, могли попасть ее юношеские письма.

Но это будет потом, а пока рвущиеся из сердца признания и мольба: «Не оставляйте меня, я себя ненавижу, презираю, я не могу выносить этой лжи, опутавшей меня… Скорее бы кончить гимназию и поехать к маме. Здесь душно! Я сплю 4 ч. в сутки вот уже 5–й месяц. Мама писала, что Андрей поправился, я поделилась с ним радостью, но он мне (увы!) не поверил» (Там же. С. 329).

Как отнеслась к известию кроткая Инна Эразмовна, мы не знаем, но старший и любимый брат Андрей, слишком хорошо знавший сестру, «не поверил» и правильно сделал. Завершив учебу в гимназии с хорошими результатами, Анна уехала с матерью в Севастополь, где прожила лето и лечилась в водолечебнице доктора Шмидта. Летом туда приехал Николай Гумилёв, снявший жилье в соседнем доме. Ахматова рассказывала Лукницкому, что на даче у Шмидта у нее была свинка, и лицо ее было до глаз закрыто – «чтоб не видно было страшной опухоли. Николай Степанович просил ее открыть лицо, говоря: „Тогда я вас разлюблю“».

Ирина Одоевцева, с которой Гумилёв был близок в последние годы своей жизни, вспоминает его рассказ об этом эпизоде: «Как—то, когда я приехал к ней в Севастополь, она была больна свинкой. И она показалась мне с уродливо распухшей шеей еще очаровательнее, чем всегда. Она, по—моему, была похожа на Афину Палладу, а когда я сказал ей об этом, она решила, что я издеваюсь над ней, назвала меняя глупым, злым и бессердечным и прогнала. Я ушел, но весь вечер простоял под ее окном, ожидая, что она позовет меня. А утром уехал, так и не увидев ее снова» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 47).

Как видим, и на этот раз все закончилось ссорой. Гумилев уехал и в июле писал Брюсову: «Две недели прожил в Крыму, неделю в Константинополе, в Смирне имел мимолетный роман с какой—то гречанкой, воевал с апашами в Марселе и только вчера, не знаю как, не знаю зачем очутился в Париже» (Там же. С. 48).

Что на этот раз послужило поводом к разрыву, точно не известно. Не исключено, однако, что все те же разговоры о то ли реальной, то ли мнимой «неневинности» Анны. Известно другое – две попытки самоубийства Гумилёва в Париже.

13 октября 1907 года Николай Гумилёв снова приезжает к Анне, на этот раз в Киев, и настаивает на браке. Однако снова получает отказ. Они отдают друг другу письма, возвращают подарки, и переписка надолго прерывается.

Но вернемся в конец мая 1907 года, когда Анна Горенко закончила Киевскую Фундуклеевскую гимназию, получив аттестат за № 1881, свидетельствующий о следующем:

«Окончившая курс Киево—Фундуклеевской женской гимназии Ведомства учреждений Императрицы Марии, девица Анна Андреевна Горенко, дочь статского советника, родилась 1889 г. 11 июня, вероисповедания православного.

Во время пребывания в сем заведении, при отличном поведении, оказала успехи:

по Закону Божию – отличные,

по русскому языку и словесности – очень хорошие,

по французскому языку – весьма хорошие,

по немецкому языку – очень хорошие,

по математике – весьма хорошие,

по истории – очень хорошие,

по географии – отличные,

по естествознанию с гигиеной – весьма хорошие, по физике и космографии – очень хорошие, по педагогике – весьма хорошие, по рисованию и чистописанию – хорошие, по рукоделию – не обучалась,

по хоровому пению_

по музыке_

по танцам_

На основании сего аттестата, в силу гл. V, § 46 Высочайше утвержденного устава для приходящих девиц Ведомства учреждений Императрицы Марии, она, Анна Горенко, получает, не подвергаясь особому испытанию, свидетельство на звание домашней учительницы тех предметов, в которых оказала хорошие успехи» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 356–357).

Киевская Фундуклеевская гимназия (где Анна проучилась год), основанная губернатором и щедрым меценатом Фундуклеем, была одной из лучших в императорской России, с прекрасным составом преподавателей и ненавязчиво либеральным уставом. После «бурсы», как Ахматова называла Царскосельскую Мариинскую гимназию, здесь обстановка благоприятствовала спокойным занятиям. По заведенной еще Фундуклеем традиции в гимназии учились девочки разных социальных слоев и национальностей. Начальница гимназии придерживалась демократических взглядов. Так, однажды узнав, что Лиза Мейснер, дочь председателя Киевского судебного округа, приезжает на занятия в собственном экипаже, попросила не делать этого, сказав, что так поступать неприлично. Классной надзирательницей выпускного класса бессменно служила Лидия Григорьевна Рудановская, закончившая с золотой медалью Мариинское училище.

Русскую литературу в гимназии преподавал Григорий Владимирович Александровский, в будущем профессор Казанского университета. По воспоминаниям одноклассниц, он находил, что сочинения Анны Горенко «хороши, но направлены так странно». Она, например, жестоко обвиняла Евгения Онегина, смеялась над Ленским. Александровский отмечал, что Горенко «лучше всех умела читать в тексте между строк» (Ольшанская Е. Анна Ахматова в Киеве // Серебряный век. Приложение к журналу «Ренессанс». Киев, 1994. С. 10).

Математике девочек обучал интеллигентнейший Юлий Александрович Костюковский, сумевший вызвать интерес к предмету даже у самых «гуманитарных» гимназисток. Добрые отношения и полное понимание возникли у Анны Го—ренко с учительницей французского языка Александрой Николаевной Муравьевой, каждый год ездившей на каникулы в Париж, как она говорила, «практиковаться в произношении». Муравьева прекрасно знала и очень любила французскую классическую поэзию. Читая наизусть на уроках монологи из Мольера, Расина, Корнеля, она тем самым приближала Анну, прекрасно знающую французских модернистов, к истокам классики. Историю в гимназии учили не по кондовому Иловайскому, но по изысканному Платонову. Но главным достоянием Фундуклеевской гимназии был в будущем знаменитый Густав Густавович Шпет, «из поляков», годом раньше закончивший с золотой медалью историко—филологический факультет Киевского университета Святого Владимира и год преподававший в гимназии логику. Затем Шпет переехал в Москву, занялся научной работой наряду с преподавательской деятельностью в университете. Его философские труды на стыке психологии, эстетики, языкознания вызывали живой интерес. С Ахматовой их пути не раз скрещивались, а после того как Густав Густавович был репрессирован в 1935 году и расстрелян в Томске 16 ноября 1937 года, Анна Андреевна поддерживала отношения с его дочерью.

Сохранившиеся несколько страничек воспоминаний В. А. Беер передают атмосферу, царящую на уроке, и неожиданный, такой естественный дебют Анны:

«Урок психологии в выпускном (седьмом) классе Киево—Фундуклеевской женской гимназии. Предмет трудный, но преподается он интересно – учитель Шпет, Густав Густавович, заставляет задумываться над рядом вопросов, сложных для нас, юных девушек, и на многое, бывшее прежде неясным, туманным, проливается яркий свет.

Сегодня урок посвящен ассоциативным представлениям. Густав Густавович предлагает нам самостоятельно привести ряд примеров из жизни или из литературы, когда одно представление вызывает в памяти другое. Дружным смехом сопровождается напоминание, как у мистрис Никльби из романа Диккенса «Николас Никльби», пользовавшегося у нас тогда большим успехом, погожее майское утро связываетсяя с поросенком, жареным с луком. И вдруг раздается спокойный, не то ленивый, не то монотонный голос:

«Столетия—фонарики! О, сколько вас во тьме,
На прочной нити времени, протянутой в уме!»

Торжественный размер, своеобразная манера чтения, необычные для нас образы заставляют насторожиться. Мы все смотрим на Аню Горенко, которая даже не встала, а говорит как во сне. Легкая улыбка, игравшая на лице Густава Густавовича, исчезла.

«Чьи это стихи?» – проверяет он ее. Раздается слегка презрительный ответ: «Валерия Брюсова». О Брюсове слышали тогда очень немногие из нас, а знать его стихи так, как Аня Горенко, никто, конечно, не мог. «Пример г—жи Горен—ко очень интересен», – говорит Густав Густавович. И он продолжает чтение и комментирование стихотворения, начатого Горенкой. На ее сжатых губах скользит легкая самодовольная улыбка. А мы от желтых квадратных фонарей переносимся в далекий знойный Египет» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 28–30).

Воспоминания Беер сохранили и внешний облик Ани, ее своенравие и религиозность, отличавшие ее от других девочек—одноклассниц.

«Даже в мелочах Горенко отличалась от нас. Все мы, гимназистки, носили одинаковую форму – коричневое платье и черный передник определенного фасона. У всех слева на широкой грудке передника вышито стандартного размера красными крестиками обозначение класса и отделения. Но у Горенко материал какой—то особенный, мягкий, приятного шоколадного цвета. И сидит платье на ней как влитое, и на локтях у нее никогда нет заплаток. А безобразие форменной шляпки – „пирожка“ на ней незаметно.

Киев – город цветов, и мы весною и осенью являлись в класс с цветами. Осенью мы любили поздние розы, пышные астры, яркие георгины. Аня Горенко признавала тогда только туберозы» (Там же. С. 32).

В основе девичьего своенравия, или, как она сама это называла, «строптивости», выражавшегося в желании иметь «гиацинты из Патагонии», не имея представления о том, какие они на самом деле, или отдавая предпочтение туберозам, – стремление к необычному, прорывающееся сквозь диссонирующее начало:

«В классе шумно. Ученицы по очереди подходят к толстой, добродушной, очень глупой учительнице рукоделияя Анне Николаевне и показывают ей бумажный пластрон рубашки и получают указания, как его приложить к материалу для выкройки. Почти у всех дешевенький, а следовательно, и узенький коленкор; приходится приставлять к ширине клинья, что мы не особенно—то любим. Очередь дошла до Ани Горенко. В руках у нее бледно—розовый, почти прозрачный батист—линон, и такой широкий, что ни о каких неприятных клинчиках и речи быть не может. Но Анна Николаевна с ужасом смотрит на материал Горенко и заявляет, что такую рубашку носить неприлично. Лицо Ани Горенко покрывается как бы тенью, но с обычной своей слегка презрительной манерой она говорит: „Вам – может быть, а мне нисколько“. Мы ахнули. Анна Николаевна запылала как пион и не нашлась что сказать. Много дипломатии и трудов пришлось приложить нашей классной даме, Лидии Григорьевне, чтобы не раздуть дела. В конце концов ей удалось добиться, чтобы Горенко попросила у Анны Николаевны извинения. Но как она просила! Как королева» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 30).

А вот воспоминание Веры Беер о весне 1907 года:

«Киевская весна. Синие сумерки. Над площадью густо, медленно разносится благовест. Хочется зайти в древний храм св. Софии, но я ведь принадлежу к „передовым“, и в церковь мне не подобает ходить. Искушение слишком велико. Запах распускающихся листьев, золотые звезды, загорающиеся на высоком чистом небе, и эти медленные торжественные звуки – все это создает такое настроение, что хочется отойти от обыденного.

В церкви полумрак. Народу мало. Усердно кладут земные поклоны старушки—богомолки, истово крестятся и шепчут молитвы. Налево, в темном приделе, вырисовывается знакомый своеобразный профиль. Это Аня Горенко. Она стоит неподвижно, тонкая, стройная, напряженная. Взгляд сосредоточенно устремлен вперед. Она никого не видит, не слышит. Кажется, что она и не дышит. Сдерживаю свое первоначальное желание окликнуть ее. Чувствую, что ей мешать нельзя. В голове опять возникают мысли: «Какая странная Горенко. Какая она своеобразная».

Я выхожу из церкви. Горенко остается и сливается со старинным храмом. Несколько раз хотела заговорить с ней о встрече в церкви. Но всегда что—то останавливало. Мне казалось, что я невольно подсмотрела чужую тайну, о которой говорить не стоит» (Там же. С. 28).

Киевский храм Святой Софии, в котором Вера Беер открыла новую для себя Аню Горенко, вошел в поэзию и прозу Анны Ахматовой как память о чем—то очень дорогом и до конца не разгаданном. Уже будучи замужем за Гумилёвым, она много раз бывала в Киеве, когда приезжала к матери в Дарницу, где подолгу жила Инна Эразмовна с дочерью Ией. В Киеве Ахматова встречалась с Николаем Владимировичем Недоброво, роман с которым был в самом цвету. Маленький киевский цикл 1914 года несет в себе отпечаток их отношений. Среди этих четырех стихотворений, писавшихся в один временной отрезок, выделяется одно, связанное с храмом Святой Софии, которое вызывает в памяти рассказ Веры Беер о том, как молилась в нем юная Аня Горенко. И в дальнейшем она остается верна этому месту:

И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к солее, я тебе поклялась,
Что будет моею твоя дорога,
Где бы она ни вилась.

То слышали ангелы золотые
И в белом гробу Ярослав.
Как голуби, льются слова простые
И ныне у солнечных глав.

И если слабею, мне снится икона
И девять ступенек на ней.
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышится голос тревоги твоей.

(«Ив Киевском храме Премудрости Бога…», 1914–1915<?>)

Биографы Ахматовой и исследователи ее творчества обычно относят стихотворение к Недоброво, с которым она встречалась в Киеве в июне 1914 года. В одном из поздних автографов ею вписано посвящение Недоброво: Н. В. Н. Однако известно, что Ахматова легко меняла посвящения. Это стихотворение написано, в отличие от трех других, вошедших в цикл, в середине июля и по своей эмоциональной насыщенности, экстатичности отличается от них, как и от всех других, к нему обращенных. Все стихи, обращенные к Не—доброво, изначально элегичны, как бы полны предчувствияя его раннего угасания, в них полностью отсутствуют тревога, желание или торжество страсти:

Тихий, тихий, и ласки не просит,
Только долго глядит на меняя
И с улыбкой блаженной выносит
Странный бред моего забытья.

(«Целый год ты со мной неразлучен…», 1914)

Алла Марченко, пытливо изучившая историю отношенияя Ахматовой к Блоку, приходит к рискованному, но не лишенному оснований выводу, что стихотворение обращено к нему, и включает его в контекст блоковского «цикла».

Поздние записные книжки Анны Ахматовой вольно или невольно возвращают к истории этого стихотворения. Событие предшествовало началу Первой мировой войны, Ахматова возвращалась из ослепительно солнечного Киева в Слепнево, проведя у матери в Дарнице и в Киеве несколько дней с Николаем Владимировичем Недоброво:

«Извозчик везет через Кремль (в который 20 лет нельзя будет войти). Меня, петербуржанку, поражает, что под Спасскими воротами он снимает шапку, берет ее в зубы и крестится. И все вместе это была предвоенная Москва 1914.

Сажусь в первый попавшийся почтовый поезд. Курю на открытой площадке. Где—то у какой—то пустой платформы поезд тормозит – бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором вырастает Блок. Я от неожиданности вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он вообще был мастер тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». И еду дальше» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 75–76).

Эта неожиданная встреча впечатлила обоих. Ахматова вспоминает на склоне жизни:

«Сегодня, через 51 г<од>, открываю „Записную книжку“ Блока, кот<орую> мне подарил В. М. Ж<ирмунский>, и под 9 июля 1914 читаю: „Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде“ (Там же. С. 76).

21 сентября 1965 года Ахматова продолжает запись:

«„Зап<исная> кн<ижка>" Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвения и возвращая даты полузабытым событиям: и снова деревянный Исаакиевский мост, пылая, плывет к устью Невы, а я с Н. В. Н<едоброво> с ужасом глядим на это невиданное зрелище, и у этого дня даже есть дата…“ И здесь же:

«III – е киевск<ое> стих<отворение> в 1914. М. б. оно и не 14 г., но относится к этим дням:

И в Киевском храме Премудрости Бога,
Упав на колени, тебе я клялась,
Что будет твоею моя дорога,
Где бы она ни вилась
…………………………………………..
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышится голос тревоги твоей»

(Там же. С. 77–78).

Здесь Ахматова прямо отсылает к Блоку. И не только к их случайной и оставшейся на всю жизнь памятной встрече на почтовой станции Подсолнечная, но к своим же более ранним стихам – дарственной надписи на книге «Вечер»: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи». Так, можно полагать, и ворвался Блок в цикл стихов, навеянных днями, проведенными с Недоброво в Киеве.

Мне доводилось читать в комментариях Н. В. Королевой к этому стихотворению, что в храме Святой Софии Ахматова поклялась Недоброво. Подтверждения этому факту мы не находим ни в записных книжках Ахматовой, ни в скупых признаниях Недоброво и его близких. Да и анализ стихов, обращенных к Недоброво, не содержит даже намека на саму возможность такого клятвоприношения Ахматовой, довольно сдержанной в выражении любовных чувств к этому своему возлюбленному и склонной здесь скорее к медитативной лирике. В стихах же, обращенных к Блоку, неизменно присутствует этот темный, сжигающий жар неутоленного чувства.

И это еще не всё в автокомментарии Ахматовой, решившей «помочь» читателям и исследователям (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 673).

«Мои стихи о Софии. Клятва. Место, где дана клятва, этим самым – священно навсегда (Слепнево – мальчиком)». Ахматова прямо называет с юности влюбленного в нее Гумилёва, кому она когда—то поклялась в той высшей верности и преданности, которые сохранила после того, как их супружеский союз был расторгнут. Здесь она снова подводит к своей сакральной формуле «Ты. Это так хорошо делится на три».

Однако стихотворение самой Ахматовой отнесено к киевскому циклу, обращенному к Недоброво. И здесь нет противоречия. Ее прогулки с Недоброво и долгие беседы о таинстве русского исторического духа, православной иконы и провиденциальности России определили онтологический фон стихотворения.

Непосредственно к Недоброво относятся поздние фрагменты прозы Ахматовой, рожденные памятью об июне– июле 1914 года, о днях, которые они провели вместе. В одной из записей об этой поездке читаем:

«Беседы с Xad periculum maris, о судьбах России. …Нерушимая стена св. Софии и Михайловский монастырь – т. е. оплот борьбы с Диаволом – и хромой Ярослав в своем византийском гробу. <…> Необычаен был Михайловский монастырь XI в. Одно из древнейших зданий в России. Поставленный над обрывом. Потому что каждый обрыв – бездна, и следственно, обиталище дьявола, а храм св. Михаила Архангела – предводителя небесной рати – должен бороться с сатаной». «Все это я узнала много позже, – добавляет Ахматова, – но Михайловский монастырь нежно любила всегда».

Так было в юности, так было весной 1911 года, когда она проездом в Париж остановилась в Киеве. Но настоящее знакомство с Михайловским Златоверхим монастырем, основанным в 1108 году князем Святополком Изяславичем, произошло во время бесед с Николаем Владимировичем Недо—брово. И, пожалуй, последняя из записей, возвращающих к ушедшему прошлому:

«Призрачный Киев. В Кирилловском монастыре Богородица с сумасшедшими глазами. София вся сокровенная – фрески, мозаичный пол на лестнице… Очертания Михайловского монастыря, мне, знающей работу Сычева. И звоны, звоны, звоны!

Я знала, что есть совсем другой Киев, но я не хотела его вспоминать, мне всегда был нужен этот, таким он для меняя и остался» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 673).

«Совсем другой Киев» – это Киев ее юности. В 1908 году оставшиеся члены семьи Горенко (не считая отца) в последний раз собрались в Киеве вместе. Анна уже не так тосковала. Она поселилась одна во флигеле дома номер 23/25 по улице Тарасовской (отсюда поедет и венчаться с Гумилёвым). Тарасовская улица имела среди киевской интеллигенции название «Латинский квартал», здесь селились литераторы, художники, университетские преподаватели. Сама Анна с увлечением занимается на Киевских Высших женских курсах. Они были основаны при Киевском университете Святого Владимира еще в 1870 году. Анна выбрала юридический факультет как обеспечивающий в будущем материальную независимость, в которой она так нуждалась. На курсах преподавали профессора университета, а слушательницы имели право выбирать как предметы, так и ведущих их преподавателей. К началу семестра заполнялась «Семестральная карточка» с указанием, что и у кого девушки желали слушать. Согласно сохранившимся документам, историю римского права Анна изучала у профессора Митюкова и сдала ему экзамен 21 мая 1909 года с оценкой «весьма удовлетворительно», с той же оценкой сдала латынь в феврале и 16 мая профессору Лациусу. В весеннем семестре 11 мая 1909 года сдала энциклопедию права профессору Демченко, а историю русского права 7 декабря 1909 года с той же оценкой. Весной 1910 года, 13 марта, ею заполнена «Семестральная карточка» и на новый весенний семестр. Однако в одном из набросков к автобиографии она признается: «Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, я была довольна; когда же пошли чисто юридические предметы, я к курсам охладела» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 237).

Продолжение учебы на Высших женских курсах происходило уже в Петербурге, после того как Анна вышла замуж за Николая Гумилёва и завершился киевский период ее жизни.

В жизни Анны 1909 год был годом определенной стабильности. Лето 1908–го, проведенное на море, явно укрепило ее здоровье. После успешного завершения гимназии она хотела продолжить учебу на Киевских Высших женских курсах. Однако тогда доктор сказал, что это опасно для ее здоровья. Она смирилась – «маму жалко». Теперь, с осени 1908 года, Анна с интересом занимается на юридическом факультете Высших женских курсов. Истерическое увлечение эфемерным возлюбленным Голенищевым—Кутузовым, казалось, иссякло после его отъезда за границу, как она слышала, с миссией Красного Креста. Кроткая Инна Эразмовна как—то сказала иронически: «Невеста ты моя неневестная», едва ли поняв, что глубоко задела христианские чувства дочери.

Последние несколько лет, предшествовавшие жизни в Киеве, были для Ахматовой одними из самых бесприютных. Она тяжело переживала муку матери, оставленной мужем, и болезнь старшей сестры Инны.

Еще в апреле 1905 года у Инны Андреевны обострился туберкулез легких и она уехала к родственникам в Евпаторию. В августе Инна Эразмовна с детьми – Андреем, Виктором, Анной и бонной Моникой двинулись туда же.

Андрей Антонович Горенко к тому времени открыто связал свою жизнь с Еленой Ивановной Страннолюбской, вдовой контр—адмирала, и жил в Петербурге, а для Инны Эраз—мовны и детей началась пора скитаний по чужим углам. Вначале они жили в Евпатории, где Анна самостоятельно прошла курс седьмого класса гимназии.

Позже Ахматова писала, что с Киевом она связана много меньше, чем об этом думают. Тем не менее киевский период ее жизни интересен и значителен как в бытовом, так и в бытийном плане, проливая свет на обстоятельства жизни семьи и ряд знаковых событий, потому стоит более подробно остановиться на некоторых фактах, обозначенных в начале этой главы.

О сестрах Ахматовой осталось мало сведений, кроме того, что они были очень хороши собой. Как говорила Ахматова, «настоящие греческие царицы». Сохранились скупые воспоминания соученицы Инны по Царскосельской гимназии:

«Инна по внешности не похожа была на сестру: очень смуглая, с большими темными глазами и шапкой вьющихся черных волос. Напоминала она южанку, причем нерусского типа. В последних классах гимназии я подружилась с ней, она казалась старше меня и всех нас, умнее и талантливее, хорошо рисовала, писала стихи и обладала большим юмором. Училась на золотую медаль, но почему—то получила серебряную… В один из чудесных весенних дней я зашла к ним, по дороге купила букет ландышей, – помню, Аня взяла несколько веточек из букета и презрительно сказала, что они ей не подходят, на мой вопрос „почему?“ шутя ответила: „Мне нужны гиацинты из Патагонии“. – „А какие они?“ – спросила я. Аня засмеялась, ушла куда—то и вернулась с вазочкой, поставила мой букет в воду и села с нами за стол. Я хорошо помню этот день и наш разговор в той же небольшой комнате, в которой была первый раз. Мы чувствовали себя уже взрослыми, много читали, о многом беседовали, знакомы были с декадентским течением в литературе. Я знала, что Инна и Аня пишут стихи „по—новому“, как заявила Инна. Тогда же, я помню, попросила Аню прочитать нам что—нибудь из своих произведений, она достала ученическую тетрадь и нараспев начала читать. К сожалению, я не помню содержания стихов, осталось только впечатление чего—то туманного, недосказанного, но тогда же мы с Инной решили, что Аня будет поэтессой.

Во время чтения вошла их мама – помню милую полную даму в странной кофте – «размахайке». Нас познакомили, она постояла недолго, одобрительно послушала Анино чтение и ушла. Когда она повернулась, я заметила, что сзади из—под кофты висят какие—то тесемки. Аня тоже заметила и, смеясь, пояснила: «У мамы всегда сзади висят какие—то тесемки»… По окончании гимназии Инна вскоре вышла замуж, наша семья переехала в Петербург, и я только изредка бывала в Царском Селе.

Шли годы… я жила в Балаклаве и случайно узнала, что в Севастополе умирает Инна от туберкулеза. Я поехала к ней, застала ее в постели, уже совсем слабой. Она мне жаловалась на свою несчастливую семейную жизнь, на мужа и на тяжелую болезнь» (Об Анне Ахматовой. С. 30–35).

Инне Андреевне становилось все хуже. Ее поместили в сухумскую лечебницу, где она умерла 15 июля 1906 года.

О плачевном состоянии дел в некогда процветающей семье Горенко свидетельствует прошение С. В. фон Штейна в Правление Русского Дунайского пароходства с просьбой выдать 300 рублей в счет жалованья «по случаю кончины жены моей и не имея средств схоронить ее».

В апреле 1906 года Инна Эразмовна Горенко подала прошение директору Киевской Фундуклеевской гимназии о приеме ее дочери Анны в восьмой класс. А ближе к весне Анна поехала в Киев держать экзамены и успешно сдала их. В Киеве было много родни и предполагалось, что можно будет обойтись без особых затрат. Старшая из материнских сестер, урожденных Стоговых, Анна Эразмовна, была замужем за известным юристом Виктором Модестовичем Вакаром. Жили они в просторной квартире на Университетской, 3, чопорно и, как показалось девочке, скучно.

Очень скоро, о чем уже говорилось, она перебралась к другим родственникам – к кузине Марии Александровне Змунчилле, «Наничке», как звали ее в домашнем кругу, по адресу: Меринговская улица, 7, квартира 4.

Между Анной и Наничкой установились не только родственные, но по—настоящему дружеские отношения. Марья Змунчилла рисовала, знала и любила новую поэзию. В доме охотно принимали то и дело оказывавшегося в Киеве Гумилёва, заходил уже тоже перебравшийся поближе к родне старший брат Андрей Андреевич, впоследствии женившийся на кузине «Нане». Марья выписывала новые журналы и, по рекомендации Анны, модные в то время «Весы». В письме фон Штейну Анна пишет:

«Сестра вышивает ковер, а я читаю ей вслух французские романы или Ал. Блока. У нее к нему какая—то особенная нежность. Она прямо боготворит его и говорит, что у нее вторая половина его души» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 332).

Анна просит фон Штейна держать ее в курсе столичной литературной жизни, интересуется для себя и Нанички новыми книгами Блока, строго судит киевские литературные пристрастия, считая их провинциальными, обнаруживая при этом взыскательный вкус и знание доступной ей современной литературы.

Распад семьи и вынужденное скитание по югу России окрашивают все происходящее в мрачные тона, хотя жизнь в Киеве не была столь уж безрадостной. Особенно в последний год, о чем свидетельствуют ее «жалостные» письма фон Штейну. Она посещает юридическое отделение Высших женских курсов. Благодаря дружбе с Наничкой входит в круг художников, и Александра Экстер, с которой ее связала дружба, пишет ее портрет, на что Анна отвечает мадригалом, в котором уже бесспорно присутствует мастерство. Однако память о годе, проведенном в Евпатории, ее угнетает. До конца жизни Ахматова не могла забыть, как Инна Эразмовна часами просиживала в глубокой задумчивости, не замечая, что беспрерывно стучит пальцами по столу. Близкая приятельница Анны Ахматовой – Эмма Герштейн приводит ее слова: «Этот монотонный звук даже навел соседей на мысль о нелегальном типографском станке, на котором студент Андрей Горенко якобы печатал революционные прокламации».

Именно в Киеве Анна Горенко приняла предложение Гумилёва и они обвенчались 25 апреля 1910 года в маленькой сельской церкви Святителя Николая Мирликийского, после чего уехали в свадебное путешествие в Париж.

Годы, проведенные Анной в Киеве, важны и интересны для понимания ее внутреннего мира в его открытости, еще без установки на определенный образ, все же присутствующий в поэзии и прозе уже Анны Ахматовой, а не Ани Горенко. Киевскому периоду мы обязаны уже упомянутыми письмами, которые она посылала в Петербург Сергею Владимировичу фон Штейну, мужу покойной сестры Инны. Наивная и доверчивая Аня Горенко просила Штейна уничтожить письма и была уверена, что он выполнит ее просьбу. Когда же безобидный отрывок из одного письма был опубликован Голлербахом, а все письма проданы в 1934 году в Литературный музей «без права публикации», праведный гнев уже не юной и доверчивой Нюты Горенко, но знаменитой Анны Ахматовой, обрушившийся на публикатора, определил ее резко отрицательное отношение к нему на всю жизнь.

Дело в том, что уезжавший из России фон Штейн оставил письма в своем архиве, а их новый владелец Голлербах, получивший доступ к архиву после женитьбы на бывшей жене фон Штейна Екатерине Владимировне, после ее смерти нашел возможным предать гласности вполне безобидный отрывок, не имеющий отношения к интимному сюжету. По—видимому, Голлербах руководствовался благородной целью – показать незаурядный уровень суждений юной девушки, живущей вдали от столицы, о современной литературе. Однако гордая Ахматова, понимавшая, что ее тайна, которая никому и никогда не доверялась, перестала быть тайной, была глубоко уязвлена.

Впервые письма Анны Ахматовой Сергею фон Штейну, как помним, были опубликованы и откомментированы известным литературоведом и близкой приятельницей Ахматовой Эммой Григорьевной Герштейн в издательстве «Ардис» в 1977 году. Герштейн обратила внимание на фразу, которая могла быть воспринята и воспринималась, как экзальтичес—кое выражение любовного переживания юной девицы, умирающей от неразделенной любви и рассуждающей о своем скором замужестве с другим.

Однако рассмотрение фразы в контекстах любовной лирики Ахматовой позволяет по—новому понять сокровенный смысл ее истоков. «Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви», – пишет она в письме от 11 февраля 1907 года фон Штейну. В этой на первый взгляд даже банальной фразе, теряющейся в потоке ее признаний в «безумной любви» к Голенищеву—Кутузову, скрыт ключ, открывающий тайну горестного чувства, таящегося в самой глубине любовной лирики и определяющего ее тональность.

Возможно, что реальный персонаж, Голенищев—Кутузов, ни разу не упомянутый Ахматовой в доверительных разговорах с близкими ей людьми, не удостоенный ни одного посвящения, не запечатленный на страницах записных книжек и дневниковых записей, оказался всего лишь эмоциональным толчком в формировании образа лирической героини с ее горькой и неразделенной любовью.

Герштейн в своем скупом комментарии реалий, связанных с личностью Голенищева—Кутузова, свидетельствует (без каких бы то ни было ссылок на источник), что триптих «Смятение», открывающий вторую книгу Ахматовой «Чётки», относится к нему. Цикл датирован 1913 годом, и при его прочтении, с учетом свидетельства Герштейн, подтверждает ее предположение. При скудных сведениях об этом персонаже представляется существенным соотнесение его портрета в письме к фон Штейну и в стихотворном тексте.

В том же письме от 11 февраля 1907 года, благодаря фон Штейна за наконец присланную фотографию своего кумира, Ахматова пишет: «…я никогда, никогда не забуду того, что Вы сделали для меня. Ведь я пять месяцев ждала его карточку, на ней он совсем такой, каким я знала его, любила и так безумно боялась: элегантный и такой равнодушно—холодный, он смотрит на меня усталым, спокойным взором близоруких светлых глаз» (Там же. С. 329).

А вот «портрет» поэтический. Из третьего стихотворения триптиха «Смятение» (1913):

Как велит простая учтивость,
Подошел ко мне, улыбнулся,
Полуласково, полулениво
Поцелуем руки коснулся —
И загадочных, древних ликов
На меня поглядели очи…
Десять лет замираний и криков,
Все мои бессонные ночи
Я вложила в тихое слово
И сказала его – напрасно.
Отошел ты, и стало снова
На душе и пусто и ясно.

Думается, что в свете ее отношения к Голенищеву—Кутузову и его сюжетного «развития» в ахматовской поэзии может быть понято всегда удивлявшее меня стихотворение:

Углем наметил на левом боку
Место, куда стрелять,
Чтоб выпустить птицу – мою тоску
В пустынную ночь опять.

Милый! не дрогнет твоя рука,
И мне недолго терпеть.
Вылетит птица – моя тоска,
Сядет на ветку и станет петь.

Чтоб тот, кто спокоен в своем дому,
Раскрывши окно, сказал:
«Голос знакомый, а слов не пойму», —
И опустил глаза.

(«Углем наметил на левом боку…», 1914)

Стихи эти воспринимаются как освобождение от неотпускавшего так долго любовного страдания, претворенного в поэзию.

© 2000- NIV