Коваленко Светлана: Анна Ахматова
Часть I. Глава шестая. Позорное постановление

Глава шестая

ПОЗОРНОЕ ПОСТАНОВЛЕНИЕ

В годы Великой Отечественной войны патриотическое самосознание Ахматовой поднимается на новую ступень – гражданственности. В 1914 году Натан Альтман, автор ее знаменитого портрета, подарил ей маленький карандашный эскиз с надписью: «Солдатке—Гумилевой», поскольку Николай Гумилёв был в действующей армии. Теперь она об этом вспомнила, снова называя себя «солдаткой», уже из—за сына. Льву Николаевичу Гумилёву, встретившему войну в местах весьма отдаленных, на поселении, удалось прорваться на фронт: он служил в штрафной роте и был среди бравших Берлин.

Вернувшись в первых числах июня 1944 года в Ленинград из Ташкента, где была в эвакуации, Ахматова, не очень любившая участвовать в публичных мероприятиях, активно включается в литературно—общественную жизнь. 5 июня выступает на празднике Пушкина в Царском Селе, дает согласие на членство в правлении Ленинградской писательской организации и, как говорят, даже готова была возглавить ленинградский общественно—литературный журнал «Звезда» (который будет фигурировать в постановлении).

Возвращаясь к событиям тех дней, Ахматова пишет: «Позволю себе напомнить одну интересную подробность 1946 г., кот<орую>, кстати сказать, все, кажется, забыли, а там, м. б., и не знали. В этом самом <1946> г., по—видимому, должно было состояться мое полное усыновление. Мои выступления (их было 3 в Ленинграде) просто вымогали. Мне уже показывали планы издания моих сборников на всех языках, мне даже выдали (почти бесплатно) посылку с носильными вещами и кусками материи, чтобы я была чем—то прикрытой (помню, я потом называла это – «последний дар моей Изоры»)» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 193).

Собрание литературно—художественной интеллигенции Ленинграда было срочно и неожиданно для всех созвано в августе 1946 года в торжественном зале Смольного. Доклад А. А. Жданова, в котором поэзия Ахматовой была названа «поэзией взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной», а сама Ахматова представлена как «не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой», на первый взгляд потрясал своей несуразностью. Доклад являлся своего рода разъяснением постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», которые подверглись резкой критике за публикации А. Ахматовой и М. Зощенко.

Однако Анна Ахматова увидела в абсурдности предъявленных обвинений истинно макиавеллиевский смысл. Она писала:

«Очевидно, около Сталина в 1946 был какой—то умный человек, кот<орый> посоветовал ему остроумнейший ход: вынуть обвинение в религиозности [моих] стихов (им были полны ругательные статьи 20–ых и 30–ых годов – Лелевич, Селивановский) и заменить его обвинением в эротизме.

Несмотря на то, что, как всем известно, я сроду не написала ни одного эротического стихотворения, и «здесь» все громко смеялись над Пост<ановлением> и Докладом т. Ж<да—нова>, – для заграницы дело обстояло несколько иначе. Ввиду полной непереводимости моих стихов,

(Хулимые, хвалимые,
Ваш голос прост и дик —
Вы непереводимые
Ни на один язык.)

они не могли и не могут быть широко известны. Однако обвинение в религиозности сделало бы их «res sacra»[15] и для католиков, и для лютеран и т. д. и бороться с ними было бы невозможно. (Меня бы объявили мученицей.)

То ли эротизм! – Все шокированы (в особенности в чопорной Англии, что тогда было существенно, см. фулт<он—скую> речь Черчилля)» (Там же. С. 192–193).

Тем не менее пущенная «утка» об эротизме Ахматовой была подхвачена желтой прессой Запада и осела в некоторых, посвященных ей литературоведческих исследованиях, фальсифицируя «биографию», о достоверности которой она очень заботилась в последние годы. Возвращаясь к позорным страницам истории и резонансу тех событий в зарубежной прессе, Ахматова пишет в июне 1962 года:

«Еще в последний день июля [1946] мне позвонил А. А. Прокофьев и просил вечером быть в „Астории“, где Ленинград весьма торжественно принимал американцев, помогавших СССР во время войны. Все они были духовными лицами. Прошу читателя поверить мне на слово, что я между последним днем июля 1946 г. и 14 авг<уста> того же года „эротических стихов“ не писала. Откуда же эта немилость?! Слышны крики: „Да еще женщина – какой ужас“. Дело дошло до того, что даже страшному большевистскому правительству после победы над Гитлером приходится посредством государственного акта бороться с этой чудовищной поэтессой. Каково! И через 20 лет (в 1961) мы имеем „бессмертную“ статью А. Уильямса в самой распростр<аненной> газете мира (Нью—Йорк Трибьюн). Обвинение в эротизме так заманчиво, что оно делается шапкою: «Русские переиздают стих<отворения>, запрещенные в 20–е годы как эроти– ческ<ие>"» (Там же. С. 193–194).

Ахматова иронически называет американского критика Алана Уильямса своей «Викторией Регией», то есть венчающим, или победным, обвинением, в доказательство отсылая к его статье, опубликованной в газете «Нью—Йорк Трибьюн» 24 ноября 1961 года (см. Записные книжки Анны Ахматовой. С. 215).

Ахматову глубоко возмущало то, что слово «переиздают» имело отношение к маленькой книжечке стихов, выпущенной Гослитиздатом к пятидесятилетию ее литературной деятельности и снабженной послесловием секретаря Союза писателей Алексея Суркова, написанным с учетом ждановской критики и с заверениями в стремлении Ахматовой «исправиться». Сурков любил стихи Ахматовой и содействовал выходу книжки, однако как должностное лицо должен был «подстраховать» не только себя, но и Ахматову, по—прежнему находящуюся под негласным запретом.

Однако вернемся к августовскому вечеру 1946 года.

Собрание началось в пять вечера, и никто из присутствовавших не ждал от него чего—то особенного. В курсе был лишь прячущий глаза Прокофьев, с красным лицом и ушедшей в плечи головой, и два партийных функционера из писательской организации, вызывавшиеся накануне в Москву по каким—то срочным делам. Анна Ахматова и Михаил Зощенко приглашены не были. Анна Андреевна ничего не знала об экстренно собранном в Смольном заседании, а Михаил Михайлович, случайно оказавшийся в этот день в Ленинградском отделении Союза писателей, видел, что под расписку выдавались именные пригласительные билеты в Смольный, но его фамилии в списках не оказалось, чему он не придал значения.

Сохранилось несколько потаенных записей, воссоздающих обстановку и атмосферу собрания. Никто не ждал сенсаций, все были в меру спокойны и в меру равнодушны. Ближе к пяти появился докладчик, секретарь Ленинградского обкома ВКП(б), главный идеолог страны, любимец Сталина А. А. Жданов. Присутствовавший на собрании ленинградский литератор И. М. Басалаев описывает прекрасно срежиссированное действо:

«Докладчик вышел справа, позади сидевших, в сопровождении многих лиц. Он шел спокойно, серьезный и молчаливый, отделенный от зала белыми колоннами. Он был в штатском. В руках папка. Его волосы под сиянием электричества блестели. Казалось, он хорошо отдохнул и умылся. Все встали. Зааплодировали. Он поднялся на трибуну. <…>

Как обычно, вслух выбрали громкий президиум. Даже чуточку посмеялись – писатели забыли назвать своего Прокофьева. Докладчик улыбнулся, сказав тихо что—то смешное. Торопливо успокоились. Президиум сел. Сдержанный шумок затих. Докладчик секунду помолчал и заговорил.

И через несколько минут началась дичайшая тишина. Зал немел, застывал, оледеневал, пока не превратился в течение трех часов в один белый твердый кусок.

Доклад ошеломил…» (Анна Ахматова. Requiem / Сост. и прим. Р. Д. Тименчика при участии К. М. Поливанова. М., 1989. С. 232).

Присутствовавшим не хватало воздуха в огромном зале с высочайшими потолками, перехватывало дыхание. Дверь была наглухо заперта, и по бокам стояли два солдата с винтовками. Писательнице Немеровской стало дурно. Она хотела выйти, но ее не выпустили, и она присела где—то в конце зала. Фантастичность происходящего за три долгих часа, пока говорил докладчик, стала обретать черты чудовищной реальности. Сидевший в президиуме поэт Николай Браун с тревогой разыскивал глазами в зале жену, поэтессу Марию Комиссарову, упомянутую в докладе. Большая часть присутствовавших, пытаясь как—то осмыслить происшедшее, уже решила, в лучших традициях советского времени: значит, так надо. Конец доклада, как и положено, встретили аплодисментами, хотя и не сказать, что бурными.

После небольшого перерыва всех призвали к обсуждению доклада. Стали выступать, каяться, что недоглядели и не упредили. Призвали к ответу писателя Юрия Германа, совсем недавно опубликовавшего о Зощенко, как было сказано, захваливающую статью. Герман всегда отличался порядочностью и в данной, рискованной ситуации нашел в себе мужество сказать, что не готов к выступлению, что ему нужно подумать. Кого удивило, а кого восхитило поведение старинного знакомого Ахматовой, известного литературоведа Бориса Эйхенбаума, автора ряда работ о ее поэзии. В ответ на приглашение выступить с осуждением он ответил отказом, сказав, что всем хорошо известно его отношение к Ахматовой, и, если теперь он станет плохо о ней говорить, все равно никто не поверит. Ситуация усугублялась тем, что многие в зале знали: коронная фраза из доклада – «не то монахиня, не то блудница» – была вписана, по—видимому, кем—то из референтов в спешке из книги того же Бориса Эйхенбаума, где находилась в контексте, исключающем возможность какой бы то ни было фривольности, а тем более хулы.[16]

Всем были памятны выступления Эйхенбаума в январе и марте 1946 года в Доме кино и Доме ученых, когда, как можно полагать, он делился планами своей новой книги об Анне Ахматовой:

«Поэзия Ахматовой – одно из тех больших явлений, которое связано с историей целого поколения, прошедшего весь путь от первой русской революции до Второй мировой войны (40 лет). Я сам из этого же поколения – и поэзия Ахматовой факт моей душевной, умственной и литературной биографии. Мне и легко и очень трудно говорить – не все скажу ясно.

…Поэзия – на границе личных признаний, на границе безответной откровенности. В этом или за этим – ощущение своей личной жизни как жизни национальной, народной, в которой все значительно и общезначимо. Отсюда – выход в историю, в жизнь народа, отсюда – особого рода мужество, связанное с ощущением избранничества, миссии, великого, важного дела… Здесь – связь с ранней лирикой и здесь же – отличие от нее…

…Как много и часто говорит она о Музе! И она сумела сделать так, что это звучит не как стилизация. «Ты ль Данту диктовала страницы Ада? – Отвечает: 'Я'". Это придает всей ее лирике мифологическую основу – ту, которая нужна для подлинной, высокой лирики» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 49).

Достаточно было Андрею Александровичу Жданову, человеку с известной долей если не вкуса, то чутья, вдуматься в эти пророческие слова старого профессора, и в свитке его судьбы было бы одной позорной страницей меньше, однако из пророчеств ученого вычленили и вписали в доклад «монашку» и «блудницу».

В тезисах выступления Бориса Эйхенбаума в Доме ученых и Доме кино провидчески обозначены пути дальнейшего развития творчества Ахматовой – избранническая судьба гения и его связь с национальной жизнью. Эйхенбаум будто уже предчувствовал ахматовский «Реквием», да, по—видимому, частично знал его, судя по тезисам его выступления:

«Глубина мифа, в которой Муза становится заново живым поэтическим образом.

Все это дает ощущение личной жизни как жизни национальной, исторической, как миссия избранничества, как «бремя», наложенное судьбой: «Твое несу я бремя, тяжелое, ты знаешь, сколько лет».

Вот откуда и сила памяти, и страшная борьба с нею (потому что «Надо снова научиться жить») (слова из неопубликованного «Реквиема», не положенного еще на бумагу, хранящегося в памяти нескольких доверенных лиц. – С. К.), и чувство истории, и силы для нового пути, трагическое (не личное) мужество, в жертву которому отдается личная жизнь: «Упрямая, жду, что случится»» (Там же. С. 48).

После августовских событий 1946 года профессора Эйхенбаума прогнали с работы, а его супруга Раиса Борисовна (урожденная Брауде) вскоре умерла, не оправившись от пережитых потрясений. Зощенко и Ахматову исключили из Союза писателей и лишили карточек на хлеб, то есть обрекли на голодную смерть. Карточки вскоре были возвращены, однако наложен запрет на печатание и какие бы то ни было платные выступления, что, собственно, предрекало голодный конец. Ахматовой выдали пропуск для входа в Фонтанный Дом, где был установлен круглосуточный пост. В графе, удостоверяющей статус владельца, значилось: «Жилец».

Вскоре по Ленинграду поползли слухи о самоубийстве Анны Ахматовой, называли даже доктора, который якобы делал вскрытие, рассказывали подробности. После чего ей посоветовали раз в день подходить к окну и стоять там около часа, чтобы желающие могли удостовериться в том, что она жива. Наиболее влиятельные из законопослушных писателей направлялись в республики Советского Союза для разъяснения ситуации и выявления на местах своих «зоще—нок» и «ахматовых». Обсуждали постановление не только в кругах творческой интеллигенции, но в школах, на заводах, фабриках, чуть ли не в колхозах. Не обходилось без курьезов. Евгений Рейн, один из ленинградских поэтов, вспоминает, как когда—то на Кавказе к их компании подошел бродяга и, представившись бывшим заключенным, попросил денег:

«„Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова“, – и он многозначительно подмигнул. И вдруг я понял, что Зайченко и Ахмедов – это перевранные им Зощенко и Ахматова <… > „Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда—нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов…“ Мы уже все понимали, что нам пересказывается некая фольклорная байка по поводу ждановского постановления. Мы рассмеялись, и он получил свой гонорар.

Анне Андреевне почему—то эта история очень понравилась. Может быть, она считала ее каким—то бредовым отражением истины…» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 762–763).

В последние годы жизни Ахматова восстанавливала, а вернее, писала заново свою сожженную пьесу «Энума элиш», название которой (в переводе с аккадского – «Там вверху») восходит к древневавилонской культовой песне о «солнце солнц» всемогущем Мардуке, верховном правителе Вавилона и, понимай, всей земли. В начале 20–х годов прошлого века она перевела эту песню для своего тогдашнего мужа Владимира Казимировича Шилейко.

Абсурдистские ситуации пьесы Ахматовой посвящены ее героине «сомнамбуле», которую судят и собираются предать смерти за то, что она пишет стихи о любви и красоте Божьего мира. В заключительной сцене судилища дают показания два уголовника, возвращая к приведенным выше воспоминаниям Рейна, тогда же записанным по просьбе Ахматовой:

«Некто в голубой фуражке: Если опознаете ее, катись дальше.

Они: Что вы, гражданин начальник. Мы разве что. А ее знаем, как облупленную. Это она Зайченко и Ахметова сманила. Все показать можем» (Там же. С. 366).

Анну Ахматову и Михаила Зощенко хорошо знали за рубежом. После того как были широко растиражированы текст постановления и многочисленные отклики советской общественности в поддержку линии партии, в защиту писателей выступила русская эмиграция. Крупнейший философ Николай Бердяев писал в статье «О творческой свободе и о фабрикации человеческих душ»:

«История с Ахматовой и Зощенко со всеми последствиями для Союза писателей означает запрещение лирической поэзии и сатирически—юмористической литературы. Так называемая чистка идет по всей линии, даже среди музыкантов. Трудно предположить, что лирическое стихотворение Ахматовой может помешать устройству хоть одной фабрики или изготовлению хоть одного танка, но так же трудно предположить, что она может написать стихотворение, помогающее умножению фабрик и танков. А вот патриотические стихотворения она писала. <…>

Это элементарная истина, что никакое творчество невозможно без свободы. Творчество и есть акт свободы. Творчество духовной культуры никак не может быть организовано по образцу хозяйственной жизни страны или военной казармы. Это было бы смертью творчества. Философская мысль уже не может развиваться в России потому, что допускается лишь официальная философия диалектического материализма…» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 100–101).

Безграмотному докладу секретаря ЦК ВКП(б), наполненному почти нецензурными ругательствами, высланный из России в 1922 году на знаменитом «философском пароходе» Н. А. Бердяев противопоставил свою философскую концепцию искусства, ответив на одно из главных обвинений в приверженности Ахматовой к так называемому «чистому искусству»:

«Официальная коммунистическая точка зрения на искусство смешивает два разных вопроса. Прежде всего, нужно совершенно устранить устаревший спор о чистом искусстве для искусства. Такого искусства никогда не существовало – это фикция. Свободный творческий гений или талант не находится в пустоте, его творческие акты связаны с миром и человеческим обществом. Он микрокосм. Если творец хочет выразить судьбу своего народа и разделить ее, то потому, что он внутренне с ней связан, и даже, может быть, более с ней связан, более есть настоящий народ, чем бескачественная народная масса. О народе мы судим прежде всего по его гениям, по его вершинам, а не по обыденной жизни человеческих масс, по качеству, а не по количеству. Эсхил в известном смысле исполнял „социальный заказ“ афинской демократии, но не потому, что получал директивы извне, а потому, что сам был глубиной греческого народа. Вергилий в известном смысле исполнял „социальный заказ“ Римской империи Цезаря—Августа, но не потому, что подвергался насилию извне и писал на навязанные темы, а потому, что из глубины своей творческой свободы хотел выразить римское возрождение, к которому стремился и Цезарь—Август. И так всегда бывало. Недопустимо смешивать творческую свободу художника или мыслителя с изоляцией, с индивидуалистической поглощенностью собой, с равнодушием к судьбе мира и народа. И недопустимо смешивать эту внутреннюю необходимую связь с жизнью своего народа с рабством, с насилием над творцом, с приказом писать на известные темы. Патриотическое стихотворение можно написать лишь потому, что поэт горит любовью к родине, а не потому, что в данный момент генеральная линия власти требует написания таких стихотворений. Это так элементарно, что почти неловко говорить об этом.

Основная ошибка заключается в предположении, что можно фабриковать души путем их принудительной организации, что возможно фабричное производство людей. Воля направлена к утверждению единства, монолитности. Но принудительное единство, не обнимающее многообразия и не допускающее индивидуализации, есть отвлеченное, мертвое единство. Это есть геометрия, а не жизнь. Советы хотят создать общество, в котором не будет эксплуатации человека человеком, и они много для этого сделали. <…> Советы хотят создавать не только новое общество, но и нового человека. И тут они сбиваются с пути. Забывают, что приходится иметь дело с живыми душами, а не геометрическими линиями. Человеческая душа сложна, многогранна и многострун—на. Если вы запретите человеку испытывать печаль и тоску и выражать свои лирические переживания в словах, то вы создадите не нового человека, а автомат» (Там же. С. 102–103).

Едва ли «вразумления» одного из виднейших представителей русской эмиграции, кстати, лояльного к Советам, могли вызвать у руководства страны что—нибудь, кроме раздражения. Еще большее неудовольствие вызвала делегация студентов из «чопорной» Англии, союзницы Советского Союза в войне с фашистской Германией, приехавшая, как можно полагать, в связи с постановлением. Студенты попросили о встрече с Михаилом Зощенко и Анной Ахматовой, и встреча была организована. Ахматова, как всегда, держалась коро—левственно и была немногословна, ответив на прямой вопрос, что согласна с постановлением. Зощенко, ранее обращавшийся к Сталину в письме с просьбой оградить его от клеветы, заверяя в своей невиновности, пустился в рассуждения и пытался объяснить молодым людям, что произошла ошибка, которая, по его глубокой убежденности, будет исправлена партией. В беседе со студентами он ссылался на свое обращение к Сталину, сказав, что ждет ответа. Дальнейшая судьба его была ужасна. Ни о каком заработке не могло быть и речи, он голодал, впал в мизантропию, страдал манией преследования, растерял друзей и жил затворником. Лишь после смерти Сталина, а вернее, после выступления Хрущева с разоблачением культа личности, он как бы получает право на жизнь, однако дней ему было отпущено немного, и он ушел из жизни, не дождавшись отмены позорного постановления, последовавшего уже и после смерти Ахматовой, в связи с ее столетием в 1989 году.

Любопытен рассказ о встрече Ахматовой и Зощенко на следующий день после собрания в Смольном. Ахматова еще ничего не знала, она шла по каким—то своим делам, когда с другой стороны улицы к ней бросился Зощенко, с которым у нее всегда были хорошие отношения. На его тревожный вопрос: «Анна Андреевна, как же теперь жить дальше?» – Ахматова невозмутимо ответила: «Терпеть, Мишенька», решив, что он находится в состоянии очередного приступа депрессии.

Сама Ахматова встретила и пережила постановление и развернувшиеся вслед за этим события со свойственным ей достоинством, заплатив за «позор» здоровьем, по ее словам, «хроническим голодом», отверженностью. Она тяжело переживала незаслуженное оскорбление и общественный остракизм, говорила, что уже выросли дети, родившиеся после постановления, которым на выпускном экзамене по литературе в школе и вступительном в институт предлагают тему сочинения: «Постановление о журналах „Звезда“ и „Ленинград“». Она говорила, что слово «блуд» дети узнали оттуда. В очередную свою годовщину Ахматова написала:

Это и не старо, и не ново,
Ничего нет сказочного тут.
Как Отрепьева и Пугачева,
Так меня тринадцать лет клянут.
Неуклонно, тупо и жестоко
И неодолимо, как гранит,
От Либавы до Владивостока
Грозная анафема гудит.

(«Это и не старо, и не ново…», 1959)

Чем теснее сжималась петля вокруг Зощенко и Ахматовой, лишая их витального пространства, тем больше возрастал к ним интерес за рубежом. И хотя между Советским Союзом и Западом уже опустился железный занавес холодной войны, оказывавшиеся в России иностранцы пытались что—то разведать и узнать, но неизменно наталкивались на глухой отказ Ахматовой встретиться. О ее настроениях и сложившейся вокруг нее атмосфере говорят строки:

Вы меня, как убитого зверя,
На кровавый подымете крюк,
Чтоб, хихикая и не веря,
Иноземцы бродили вокруг
И писали в почтенных газетах,
Что мой дар несравненный угас,
Что была я поэтом в поэтах,
Но мой пробил тринадцатый час.

(«Вы меня, как убитого зверя…», 1958<?>—1964)

После принятия постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» от 14 августа 1946 года прошло более пятидесяти лет. Однако и сегодня не до конца все прояснено: почему именно в августе 1946–го? почему Ленинград? почему Ахматова и Зощенко?

Скажем прямо, что выбранное Сталиным время было не самым удачным с точки зрения культурной политики, формировавшейся под неусыпным оком самого вождя. Это было время заигрывания с эмиграцией, заманивания в СССР ее крупнейших представителей. Вовсю велась обработка Ивана Алексеевича Бунина, чтобы он согласился получить советский паспорт для выезда на родину. В Париж был направлен модный в те годы писатель, обаятельный чиновник писательских структур Константин Симонов, прошедший дорогами войны с блокнотом фронтового корреспондента, автор романов и пьес о буднях Великой Отечественной, нашумевшего дневника откровенных лирических стихов «С тобой и без тебя», обращенных к актрисе Валентине Серовой, сначала возлюбленной, позже жене. Красивая и удивительно обаятельная Серова, адресат одного из главных стихотворений военного времени – «Жди меня», сопровождала мужа в поездке и, как говорят, оказавшись рядом с Буниным в одном из застолий, дала понять, что ему лучше оставаться в Париже.

Мечтала о возвращении на родину и любимица дореволюционной читающей публики и самого императора, Николая Александровича Романова, Тэффи, или «Тэффинька», как ее называли в Париже. После постановления 1946 года эйфория в отношении Советской России пошла на убыль, а Тэффи говорила, что совсем не хочет, чтобы на пересечении границы ее встречала виселица с телами Зощенко и Ахматовой.[17]

Так почему все же анафеме был предан гранитный Ленинград, а не веселая Первопрестольная, раскинувшаяся вокруг Кремля? Когда—то, еще в 1910–е годы, возвращаясь из Киева в Петербург через Москву, Ахматова назвала ее домотканой цветной скатертью. Сталин не любил Ленинград, возможно, ему запомнились слова Ленина, относящиеся к 1922 году: «В Петрограде слишком много столичной интеллигенции без столицы». В советское время, начиная еще с председателя Петроградского совета Г. Е. Зиновьева, город претендовал на какую—то свою автономию.

* * *

После войны, когда еще сохранялась антигитлеровская коалиция, мало кто мог предположить, что в мировом политическом закулисье давно плетутся интриги вокруг судеб послевоенной Европы и раздела сфер влияния на территории стран, переживших фашистскую оккупацию. Нарастание градуса политических страстей вело к взрыву. В июле 1945 года на парламентских выборах в Великобритании партия лейбористов одержала победу и правительство Уинстона Черчилля ушло в отставку. Черчилль, возглавивший парламентскую оппозицию, жаждал реванша. Вскоре он произнес знаменитую Фултонскую речь,[18] положившую начало холодной войне. Англия и имя самого Черчилля вплетутся в «ахматовский миф», возникший во второй половине XX века и доставшийся нам.

Ахматова была убеждена, что именно ее, как считалось, несанкционированная встреча с профессором Исайей Берлином, в то время сотрудником английского посольства в СССР, курировавшим литературу и искусство, привела Сталина в ярость и стала причиной постановления, главной фигуранткой которого она оказалась. Однако возникает вопрос: действительно ли или насколько встреча была несанкционированной? В один из ноябрьских дней 1945 года Ахматовой позвонил известный ленинградский литератор, историк литературы, исследователь жизни и творчества Блока, знаток поэзии Серебряного века Владимир Николаевич Орлов, член правления Союза писателей СССР, один из руководителей Ленинградской писательской организации, и сообщил о желании английского профессора, приехавшего в Ленинград, познакомиться с ней. Звонок мог быть воспринят Ахматовой не только как просьба англичанина, но и как рекомендация сановного Орлова принять заморского гостя. Во всяком случае, Ахматова не делала из визита к ней Берлина тайны, рассказывала друзьям о его посещении, и вскоре встреча стала обрастать легендами, чему способствовали ее стихи, явно к нему обращенные, и поздние воспоминания самого Исайи Берлина, не во всем совпадающие с рассказами присутствовавших при их встрече людей.

Вот как рассказывает об этом своем неожиданном визите, воспринятом как подарок судьбы, сам Берлин почти через три десятилетия, прошедшие с тех памятных для него дней (сам он не раз позже говорил, что встречи с Ахматовой – самые яркие и значимые страницы его жизни):

«…Я хочу вернуться в 1945 год и описать мои встречи с поэтом (она ненавидела слово „поэтесса“) в Ленинграде. Это произошло так: я прослышал, что книги в Ленинграде в магазинах, называемых в Советском Союзе „антикварными“, стоят гораздо дешевле, чем в Москве. Чрезвычайно высокая смертность и возможность обменять книги на еду во время блокады города привели к тому, что много книг, особенно принадлежавших старой интеллигенции, оказалось на прилавках государственных букинистических магазинов… Я бы сделал все возможное, чтобы попасть в Ленинград в любом случае: мне не терпелось своими глазами снова увидеть город, где я провел четыре года моего детства. Книжный соблазн лишь еще сильнее разжигал мое желание. После обычной волокиты мне дали разрешение провести в Ленинграде две ночи в старой гостинице „Астория“ в обществе представителя Британского Совета в Советском Союзе, мисс Бренды Трипп, весьма умной и симпатичной барышни…» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 513–514).

Сэр Исайя ностальгически описывает свою встречу с городом детства, узнает, казалось бы, навсегда забытое, но теперь всплывшее в памяти: не только прекрасные статуи, мосты, соборы, но и «знакомые сломанные перила, в маленькой лавочке, где чинили самовары, – в подвале дома, где мы жили». Очень скоро он направился прямо к цели путешествия на Невский проспект, в Книжную лавку писателей, о которой был много наслышан. Там были две половины – одна внешняя, с прилавком, для общей публики, другая – слева, внутренняя, со свободным доступом к книжным полкам, куда имели право входить писатели и другая привилегированная публика. Исайю Берлина и его спутницу мисс Трипп допустили в хранилище, где он разговорился с мужчиной, оказавшимся известным критиком и историком литературы.

Берлин вспоминает: «Мы разговорились о недавних событиях, и он рассказал мне об ужасной участи Ленинграда во время блокады, о мученичестве и героизме ленинградцев… Я спросил его о судьбе писателей—ленинградцев. Он ответил: „Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?“ Ахматова была для меня фигурой из далекого прошлого. Морис Баура, переводивший некоторые из ее стихов, говорил, что о ней не было слышно со времени Первой мировой войны. „А Ахматова еще жива?“ – спросил я. „Ахматова, Анна Андреевна? – сказал он. – Да, конечно. Она живет недалеко отсюда, на Фонтанке, в Фонтанном доме. Хотите встретиться с ней?“ Для меня это прозвучало так, как будто бы меня вдруг пригласили встретиться с английской поэтессой прошлого века мисс Кристиной Россетти. Я с трудом нашелся, что сказать, и пробормотал, что очень бы желал с ней встретиться. „Я позвоню ей“, – ответил мой новый знакомец» (Там же. С. 515).

Владимир Николаевич Орлов, а это был он, прошел в служебное помещение лавки и возвратился с известием, что Ахматова готова принять их в три часа дня. Было договорено, что Берлин вернется в Книжную лавку и они вместе отправятся к Ахматовой.

История столь счастливо сложившихся обстоятельств знакомства Исайи Берлина с Анной Ахматовой – фантастична. Владимир Николаевич Орлов был человеком в достаточной мере искушенным, уцелевшим при всех чистках, шерстивших Ленинград, и относился к числу тех, о ком в народе говорят: «Старого воробья на мякине не проведешь». И вдруг вести иностранца к Ахматовой, не испросив разрешения в правоохранительных органах, что для тех времен было невозможно и совсем не похоже на осторожнейшего Орлова. Удивителен и его ответ Берлину, спросившему о судьбах писателей—ленинградцев. «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» – уточнил Орлов, как бы с ходу назвав имена главных фигурантов будущего постановления.

Опубликованные в 1994 году бывшим генералом КГБ Олегом Калугиным, в свое время первым заместителем начальника Управления КГБ по Ленинградской области, страницы из трехтомного «Дела оперативной разработки» на Анну Ахматову, заведенного в 1939 году, позволяют высказать предположение, что материалы для постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года были представлены в ЦК Министерством внутренних дел. И не последнюю роль в разработанном в его недрах сценарии играли встречи Анны Ахматовой с Исайей Берлином, которых, возможно, было больше, нежели две, упомянутые им в воспоминаниях. Он не раз говорил, что встреч в послевоенном Ленинграде было две. Ахматова же в своих поэтических фантазиях, где ее лирическая героиня странствует со своим Энеем «среди миров в сиянии светил», называет сакральное для нее число пять, как бы приравнивая события к ветхозаветному Пятикнижию. По нескольким свидетельствам, разгневанный Сталин страшно матерился и кричал: «Значит, наша монахиня принимает у себя английских шпионов!»

В поздних воспоминаниях Берлин писал, что никогда не работал в разведке, и, разумеется, у нас нет оснований видеть в нем некоего Джеймса Бонда. Однако не секрет, что весь дипломатический корпус в той или иной мере сотрудничает с разведывательным управлением. Берлин как сотрудник посольства обязан был писать отчеты о настроениях в среде творческой интеллигенции и веяниях в курируемой им сфере. Обязанности свои он выполнял с рвением, поскольку любил русскую литературу, увлекался театром, а встречи с кумирами его юности Анной Ахматовой и Борисом Пастернаком действительно были для него праздником и удовольствием. Известно, что его отчеты высоко ценились, вызывая интерес самого Черчилля. На основании знакомств, завязанных в Москве и Ленинграде, он многое узнал, как говорится, из первых рук, что позволило ему написать замечательное исследование об Осипе Мандельштаме, а также эссе о встречах с Борисом Пастернаком и Анной Ахматовой. Блистательно написанные эссе принесли ему известность в мире читающих интеллектуалов, а обращенные к нему стихи Ахматовой превратили добропорядочного профессора из Оксфорда в ее мифологизированного возлюбленного.

Берлин говорил, что никогда не имел привычки делать дневниковые записи и опирался в воспоминаниях лишь на память. Эпиграфом к воспоминаниям о встречах с русскими писателями он взял приговор Ахматовой, вынесенный ею мемуарной литературе: «Всякая попытка связных мемуаров – это фальшивка. Ни одна человеческая память не устроена так, чтобы помнить все подряд. Письма и дневники часто оказываются плохими помощниками».

Сопоставление фактов из воспоминаний Берлина со свидетельствами присутствовавшей на встрече Софьи Казимиров—ны Островской, светской дамы и приятельницы Ахматовой (как оказалось, осведомительницы), проведенное М. М. Кра—линым, выявляет ряд неточностей в рассказе Берлина. Расхождения эти могут быть объяснены как забывчивостью британца, писавшего свои воспоминания через тридцать лет после описываемых событий, так и данью мемуарному жанру, нередко допускающему вольные или невольные отступления ради стройности и складности повествования. В одном Исайя Берлин явно лукавил. После выхода его воспоминаний в Иерусалиме Р. Тименчик напомнил: дипломату, курирующему литературу и искусство в СССР, хорошо было известно, что Ахматова в пору его приезда в Ленинград жива, поскольку годом раньше в выходившей в Москве газете «Британский союзник» была напечатана о ней его же не—болыпая заметка. Бесспорно, однако, что, отправляясь в Ленинград, он не мог не мечтать о встрече с Ахматовой, так неожиданно подаренной ему судьбой. Не лишена оснований и осторожно высказанная Кралиным версия о том, что сам Исайя Берлин мог оказаться «пешкой» в игре двух достойных друг друга контрразведок – советской и британской.

У меня были достаточно доверительные отношения с Владимиром Николаевичем Орловым в его бытность главным редактором «Библиотеки поэта», где мне довелось подготовить в Большой серии тома Эдуарда Багрицкого и Дмитрия Кедрина. Позже, уже оказавшийся не у дел Владимир Николаевич, отстраненный от «Библиотеки» за публикацию какого—то «крамольного», с точки зрения цензуры, тома «Библиотеки», тянулся к молодежи, любил раскрывать «тайны» издательского закулисья времен, уже ставших «преданьями старины глубокой». Академик В. М. Жирмунский готовил в Большой серии «Библиотеки поэта» том Анны Ахматовой, В. Н. Орлов мечтал издать Николая Гумилёва, обивая в начале «либеральных» 1970–х пороги отдела культуры ЦК КПСС, надеясь заручиться поддержкой тогдашнего заведующего отделом культуры, бывшего моряка, а значит, поклонника поэзии Гумилёва, Альберта Беляева.

Естественно, что в наших разговорах всплывали темы «гумилёвского дела» и причин, вызвавших постановление 1946 года. Как—то, в ответ на мои очень уж настойчивые вопросы о судьбе Ахматовой, он не без раздражения заметил, что были какие—то ее встречи с иностранцами, что и послужило причиной резкой критики в ее адрес. О своей причастности к этим «встречам» он умолчал. Людям моего поколения было хорошо известно, что с зарубежными гостями без разрешения иностранного отдела Института мировой литературы встречаться не следует. Что же касается сюжета Ахматова – Берлин, о нем заговорили ближе к столетнему юбилею Ахматовой, когда В. Н. Орлова уже не было в живых. В 1981 году в «Slavica Hierosolymitana» (Иерусалим) вышло эссе Исайи Берлина «Встречи с русскими писателями». А в один из вечеров во время юбилейных торжеств по поводу столетия со дня рождения Анны Ахматовой московское телевидение пустило в эфир выступление Исайи Берлина, уже получившего к тому времени звание Рыцаря Королевы Британии, присоединившее к его имени приставку «сэр». Берлин говорил с юношеским пылом, назвав свою встречу с Ахматовой самым ярким событием своей жизни. Его телевыступление и сам он запомнились почитателям Анны Ахматовой, открыв настоящее паломничество в Оксфорд, место обитания Берлина.

В тот памятный юбилейный год, когда, наконец, было отменено позорное постановление ЦК ВКП(б) и 1989–й был объявлен «годом Ахматовой», Исайя Берлин возглавил комитет по проведению торжеств в Британии. Под его патронажем проходила большая многодневная научная конференция с участием крупнейших исследователей творчества

Ахматовой – Владимира Адмони, Вячеслава Вс. Иванова, Романа Тименчика, собравшихся в старинном Ноттингем—ском университете. По завершении конференции сэр Исайя принимал гостей в Оксфорде, в том самом старинном колледже, где Анне Ахматовой в июне 1965 года были вручены докторская мантия и диплом.

Я и моя коллега по Институту мировой литературы Нина Королева были приглашены Берлином на эту международную конференцию. Тема моего доклада «Ахматова и Маяковский» заинтересовала сэра Исайю. Я, как и другие исследователи поэзии Серебряного века – Леонид Долгополов, Сергей Субботин, в то время считала и пыталась доказать в своем докладе на уровне текста, что «Гостем из Будущего» в «Поэме без героя» является Владимир Маяковский, которому Ахматова в 1940 году посвятила стихотворение «Маяковский в 1913 году». В этом был свой резон. Магия имени Маяковского, провозвестника будущего, тогда еще действовала безотказно. Тем более что в «Поэме без героя» он сам и его трагическая поэма о любви «Про это» обозначены в системе архетипа поэта. В строчке из черновой ремарки «Новогодняя чертовня»: «А уж добриковский Маяковский, наверно, курит у камина» – виделся прямой парафраз из строфы о Госте из Будущего – «и сигары синий дымок». В наших поздних разговорах сэр Исайя, с его толерантностью и корректностью, не возражал против моей версии, лишь, как бы извиняясь, сказал, что не является большим поклонником Маяковского. Он—то хорошо знал, что возникновение в поэме многозначного образа Гостя из Будущего связано с его встречей с Ахматовой осенью 1945 года и сам он является его главным прототипом. Через год, по предложению Исайи Берлина, мы были приглашены Британской королевской академией для работы в Британском музее и Тейлорианском институте русской литературы в Оксфорде, получив возможность общения с ним. Из его изустных рассказов прояснилось немало деталей, не запечатленных в его опубликованных воспоминаниях, как—то приблизив нас к тем, уже мифологизированным событиям. Мы сидели в маленьком кафе «Мишель» на одной из тихих улочек Оксфорда, когда сэр Исайя между прочим назвал Владимира Николаевича Орлова, моего доброго знакомца. Я никак не могла предположить, что этот изысканный холодный эстет и бонвиван был причастен к одной из самых интригующих тайн литературно—общественной жизни середины XX века.

Исайя Берлин был исключительно доброжелателен к людям, входившим в окружение Анны Ахматовой, по—отечески относился к Иосифу Бродскому. В то время, когда сведения о жизни опального лауреата Нобелевской премии были мало доступны на родине поэта, очень по—доброму о нем говорил, был рад его браку с Марией. Я записала его рассказ о том, как после вечеров Бродского в Венеции к нему в Америку пришло письмо от женщины. Иосиф Александрович ответил: «Вы сидели в таком—то ряду, на таком—то месте, блондинка. Выезжайте, встречу».

Однако вернемся к рассказу Берлина о встрече с Ахматовой, которая стала для нее судьбоносной. Итак, 16 ноября 1945 года, в назначенный час, то есть в 15. 00, в Книжной лавке писателей на Невском его ждал его новый знакомец, и они… А далее предоставим слово самому Берлину:

«…повернули налево, перешли через Аничков мост и снова повернули налево вдоль набережной Фонтанки. Фонтанный дом, дворец Шереметевых, – прекрасное здание в стиле позднего барокко, с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так знаменит Ленинград. Внутри – просторная зеленая площадка, напоминающая четырехугольные дворы какого—нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже. По одной из крутых, темных лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой. Комната была обставлена очень скупо, по—видимому, почти все, что в ней стояло раньше, исчезло во время блокады – продано или растащено. В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой – рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седоволосая дама в белой шали, наброшенной на плечи.

Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился, это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии, – поблагодарил ее за то, что она согласилась принять меня, и сказал, что на Западе будут рады узнать, что она в добром здравии, поскольку в течение многих лет о ней ничего не было слышно. «Однако же статья обо мне была напечатана в 'Дублин Ревью', – сказала она, – а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье». С ней была ее знакомая, принадлежавшая, по—видимому, к академическим кругам, и несколько минут мы все вели светский разговор. Затем Ахматова спросила меня об испытаниях, пережитых лондонцами во время бомбежек. Я отвечал как мог, чувствуя себя очень неловко, – веяло холодком от ее сдержанной, в чем—то царственной манеры себя держать. Вдруг я услышал какие—то крики с улицы, и мне показалось, что я различаю свое собственное имя! Некоторое время я пытался не обращать на них никакого внимания – ясно, что это была галлюцинация, но крики становились все громче и громче и можно было вполне явственно различить слово «Исайя!». Я подошел к окну, выглянул наружу и увидел человека, в котором я узнал сына Уинстона Черчилля, Рандольфа. Похожий на сильно подвыпившего студента, он стоял посреди большого двора и громко звал меня. Несколько секунд я не мог сдвинуться с места – ноги буквально приросли к полу, – после чего я пришел в себя, пробормотал извинения и сбежал вниз по лестнице. Единственное, о чем я мог в ту минуту думать, было – как предотвратить его появление в комнате Ахматовой. Мой спутник, критик, выбежал вслед за мной. Когда мы вышли во двор, Черчилль подошел ко мне и весело и шумно меня приветствовал. «Мистер X., – сказал я совершенно механически, – я полагаю, вы еще не знакомы с мистером Рандольфом Черчиллем?» Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся. Я больше никогда не встречал его, но его статьи продолжают печататься в Советском Союзе, из этого я делаю вывод, что наша случайная встреча ему никак не повредила. Я не знаю, следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения не было в том, что они следили за Рандольфом Черчиллем. Этот невероятный инцидент породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию, и т. д. и т. п.

Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде. Я в спешке вывел его из Фонтанного дома и спросил, что это все значит. Он объяснил мне, что приехал в Москву как журналист по поручению Североамериканского газетного объединения. Посещение Ленинграда было частью его программы. Первым серьезным делом, за которое он взялся сразу же по приезде в гостиницу «Астория», было устройство в холодильник приобретенной им икры. Поскольку он совсем не знал русского языка, а его переводчик куда—то запропастился, он стал громко взывать о помощи. Эти крики в конце концов донеслись до мисс Бренды Трипп. Она спустилась вниз, позаботилась об икре и в ходе общей беседы рассказала ему, что я нахожусь в Ленинграде. Он сказал, что знает меня и что, по его мнению, я прекрасно смогу заменить ему исчезнувшего переводчика. После чего мисс Трипп довольно неосмотрительно поведала ему о моем посещении дворца Шереметевых. Остальное было понятным: поскольку Черчилль не знал, где именно меня искать, он прибег к старому испытанному методу, хорошо послужившему ему еще во время пребывания в Крайст Черч и, пожалуй, в других ситуациях тоже. Этот метод был безотказным, добавил он с обезоруживающей улыбкой. Я поспешил при первом удобном случае избавиться от него и, получив номер Ахматовой от продавца в Книжной лавке, позвонил ей, чтобы объяснить причину моего внезапного и неожиданного бегства и принести свои извинения. Я спросил, смею ли я прийти к ней снова. «Я жду Вас сегодня в девять часов вечера», – ответила она» (Там же. С. 515–517).

Знала ли Ахматова, кто выкликал ее гостя с лужайки перед Фонтанным Домом, сказал ли ей извинявшийся Исайя, что то был Рандольф Черчилль, остается неизвестным. Возможно, страх, что Ахматова не разрешит ему снова прийти, узнав, какой «хвост» за ним тянется, удержал Берлина от того, что он просто обязан был сообщить. А может быть, гордая Ахматова, прекрасно понимавшая, какие неприятности ей и только что вернувшемуся сыну несла эта встреча, тем не менее решила принять удар этого, как она говорила, «девятого вала» судьбы.

Софья Казимировна Островская, представленная в воспоминаниях Исайи Берлина, как «дама из академических кругов», своевременно записывала в дневник события, о которых сообщала в органы государственной безопасности. Ее изданные за границей дневники текстуально совпадают с донесениями анонима, сохранившимися в «деле Ахматовой» и частично опубликованными отставным генералом КГБ Олегом Калугиным. Приходится признать, что в деталях они достовернее поздних мемуаров Исайи Берлина. Михаил Кралин, в те далекие годы юный подвижник на ниве ахма—товедения, был вхож в дом Софьи Казимировны, дамы амбициозной, образованной, светской, любившей, чтобы все было, «как она сказала». Какое—то время после возвращения Анны Андреевны из Ташкента в послеблокадный Ленинград они были дружны, иначе с какой стати Ахматова пригласила бы ее на встречу с заморским гостем. Заметим, что изначально, после звонка В. Н. Орлова, Софья Казимировна была вызвана Ахматовой как переводчица. Ахматова плохо знала разговорный английский, изучая язык самостоятельно. И она, и Островская были впечатлены, когда вошедший в квартиру англичанин заговорил на чистейшем русском языке. Надобность в переводчике отпала, однако Софья Ка—зимировна изначально оказалась включенной в тот магический круг, где ей, ввиду ее контактов с тайной полицией, так хотелось бы быть.

После того как были опубликованы воспоминания Берлина, Кралин, раздобывший их копию, читал эти воспоминания к тому времени ослепшей Островской, и она корректировала изложенные в них факты. Кралин тогда же записал ее свидетельства, опубликовав их позже в очерке «Софья Ка—зимировна Островская – друг или оборотень?» (Кралин М. Победившее смерть слово. Статьи об Анне Ахматовой и воспоминания о ее современниках. Томск, 2000. С. 222–241). Он сопоставил тексты Берлина и свидетельства Островской, в свою очередь сравнив ее дневниковые записи с донесениями анонимного осведомителя.

Судя по дневниковым записям Островской и повторяющим их доносам, она весьма иронична в своем отношении к Ахматовой, что ощутимо в большом и в малом. В ее репликах содержатся явная неприязнь и подспудная женская зависть. Хотя чему было завидовать, умная и острая на язык Софья Казимировна прекрасно понимала разницу между Ахматовой и другими дамами их круга. И тем не менее ее дневниковые записи, обнаруживающие беллетристический дар, полны прямо—таки змеиного яда. Например, после постановления она записывает: «…Два вечера памяти Блока – Инст<итут> Литературы и Горьковский театр. Ахматову водят, как Иверскую – буквально. Говорит: „Что это они так со мной? Даже страшно… " Болеет, сердечные припадки, но водку пьет, как гусар <… > Ахматову встречают такой ова—ционной бурей, что я поворачиваюсь спиной к сцене с президиумом и смотрю на освещенный (ибо не спектакль, а заседание) зал. Главным образом мужская молодежь – встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда—то на Шаляпине. Она розовая, довольная, смиренно лицемерящая. Слава одуряющая – и странная, странная…“ (Там же. С. 226).

По едкому замечанию Островской, Ахматова принимала Берлина не в классической шали, как он вспоминает, но в не менее знаменитом старом китайском халате с вышитым на спине драконом и так и не зашитой на боку прорехой. Образ дамы в накинутой на плечи белой шали, по—видимому, пришел из известной фотографии – Ахматова читает стихи в Колонном зале Дома союзов. К приходу англичанина, не без помощи Софьи Казимировны, был сервирован ужин с водкой, квашеной капустой, отварной картошкой и селедкой. Ближе к полуночи Исайя пошел проводить дам – С. К. Островскую и еще одну гостью, ученицу В. К. Шилей—ко, которую Ахматова называла Антой. К полуночи он вернулся, и они проговорили с Ахматовой почти до полудня следующего дня. Далее приходится довольствоваться мемуарами самого Берлина и в еще большей мере обращенными к нему стихами Ахматовой. Свидетельства Исайи Берлина остаются ценнейшим комментарием к ряду «темных» мест в лабиринте ее поздних стихов, главным образом «Cinque» и «Шиповник цветет».

Берлин пишет о волшебстве и магии их ночного диалога. Обычно сдержанная и надменная Ахматова была предельно откровенна и открыта собеседнику. Она рассказала историю своих отношений с Николаем Гумилёвым, предполагаемых обстоятельствах его казни и места захоронения, говорила о друзьях, погибших в застенках и на лагерных нарах, о страшной судьбе, по ее убеждению, самого крупного из русских поэтов XX века, своего ближайшего друга Осипа Мандельштама. Берлин пишет, что несколько раз на глазах «бесслезной» Ахматовой наворачивались слезы. Она прочла ему «Реквием» и первую, «ташкентскую», редакцию «Поэмы без героя». На его просьбы записать эти произведения она ответила отказом, сказав, что очень скоро выйдет большой сборник ее произведений, который она тут же отправит ему в Оксфорд. Такой сборник действительно был подготовлен в Ленинградском отделении Союза писателей все тем же Владимиром Николаевичем Орловым.

Она расспрашивала о знакомых, оказавшихся в эмиграции, некоторых, как выяснилось, он хорошо знал, например, ее приятельницу Саломею Андроникову, одну из «красавиц тринадцатого года», в которую безответно был влюблен Мандельштам, прославивший ее в стихах «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…». На вопрос, не хочет ли она уехать в Англию, ответила, что она русская и никогда не оставит Россию.

Об этой «русскости» Ахматовой доносила и Островская: «Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников. Хорошо пьет и вино, и водку» (Там же. С. 227).

Как видим, Островская, с ее шляхетской гордостью, по собственному убеждению, была «честна» перед собой и органами государственной безопасности, лишнего не говорила и, по—видимому, не придумывала. Она, как можно полагать, искренне служила системе государства, ставшего ее родиной, и каким—то образом, может быть, за особые заслуги, осталась на свободе. По словам Кралина, которого вызывали в КГБ в связи с арестом ее молодого друга Михаила Мейла—ха, посаженного, возможно, по ее же доносу, высокий чин проникновенно сказал, что Софья Казимировна «истинный патриот».

А между тем в ночь на 17 ноября 1945 года разговор Ахматовой и Берлина приобретал все более интимный и откровенный характер. Ахматова расспрашивала Исайю о его личной жизни, и он завороженно отвечал, нисколько не удивляясь откровенности поставленных, собственно, чужим человеком вопросов и своих столь же откровенных, без тени лукавства, ответов.

От приятельниц Ахматовой год от года шли и множились слухи, что Исайя Берлин, стоя на коленях, клялся ей в любви, звал замуж. В подтверждение приводились якобы сказанные им слова и фразы. Во всяком случае, как можно полагать, одна из них восстановлена в записных книжках Ахматовой: «Я смогу полюбить только такую женщину, от лица которой мне будет больно». Годы шли, принося новые и новые подробности, которые догнали меня в 1990 году. Не сумев сдержаться, я спросила: «Сэр Исайя, но что же все—таки произошло в ту длинную ночь? Что скрывают эти таинственные недомолвки». Исайя ответил с обезоруживающей улыбкой: «Мы сидели в разных сторонах комнаты, я даже не посмел поцеловать ей руку».

Думается, он не лукавил. В последний год жизни Ахматова делает запись: «31 дек<абря> [1965]. Заснула днем, и во сне пришел ко мне X. [Исайя Берлин]: „Я скажу что—то, но только на вершине горы“. И мы пошли. На вершине острой горы он обнял меня и поцеловал. Я смеялась и говорила: „И это все“. „Нет, пусть видят пятый развод“, – и я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили. Это первый мой сон, куда он вошел. (За 20 лет.) Узнала, что он в Princeton'e» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 6. С. 333–334).

И все же я не пожалела о своем если не дерзком, то бестактном вопросе. Исайя помолчал и вдруг сказал: «После того, как мы расстались 5 января 1946 года, я десять лет жил в „монашеской келье“ колледжа Всех святых душ. Поймите…» – недоговорил он.

Женился он на вдове барона Гинзбурга, Айлин, лишь десять лет спустя и в 1956 году приехал в СССР с молодой женой. Исайя и Айлин в Москве остановились в апартаментах британского посольства на Софийской набережной, в одном из самых роскошных особняков старой Москвы. Созвонившись с Борисом Пастернаком, Берлин и попросил его дать знать Ахматовой о его приезде. Увидеться в тот раз им не удалось. Ахматова опять сделала свой жесткий волевой выбор, на этот раз отказав во встрече. Был ли продиктован ее отказ возобладавшим рассудком – только что вернулся после последнего каторжного срока сын, а быть может, она не захотела видеть «изменившего» ей заморского гостя, приехавшего в Москву с молодой женой. Думается – и одно и другое.

Вот как об этом рассказывает сам Берлин:

«Во время моего следующего посещения Советского Союза в 1956 году я не видел Ахматову. Пастернак сказал мне, что, хотя Анна Андреевна и хотела со мною встретиться, ее сын, которого арестовали во второй раз вскоре после того, как я видел его, только недавно вышел из лагеря и она поэтому опасалась встречаться с иностранцами. Особенно потому, что она объясняла яростные нападки партии на себя, по крайней мере частично, моей встречей с ней в 1945 году. Пастернак сказал, что он сомневается в том, что мое посещение причинило ей хоть какой—либо вред, но, поскольку она, видимо, была уверена в обратном и, кроме того, поскольку ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она никак не может со мной встретиться. Она, однако, очень хотела, чтобы я сам позвонил ей. Это было не безопасным, поскольку ее телефон наверняка подслушивался, так же, впрочем, как и его собственный.

Он рассказал ей в Москве, что встречался с моей женой и со мной и нашел мою жену прелестной. Он сказал Ахматовой, что ему было очень жаль, что Ахматова не может с ней встретиться. Анна Андреевна будет в Москве недолго, и мне надо позвонить ей сейчас же.

«Где вы остановились?» – спросил он меня. «В британском посольстве». – «Ни в коем случае не звоните оттуда. Позвоните из телефона—автомата. Из моего телефона тоже нельзя».

В тот же день позднее я позвонил Ахматовой. «Да, Пастернак рассказал мне, что вы с женой в Москве. Я не могу увидеться с вами по причинам, вполне понятным вам. Так же мы можем говорить, потому что они знают. Сколько времени вы женаты?» – «Недолго», – сказал я. «Но когда именно вы женились?» – «В феврале этого года». – «Она англичанка или, может быть, американка?» – «Нет, она полуфранцуженка, полурусская». – «Так». Последовало долгое молчание. «Очень жаль, что вы не можете увидеться со мной. Пастернак говорит, что ваша жена очаровательна». Опять долгое молчание. «Видели ли вы сборник корейской поэзии в моем переводе? С предисловием Суркова? Можете себе представить, насколько я знаю корейский. Стихи для перевода выбирала не я. Я вам пошлю их»» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 527–528).

Чтобы избавиться от соблазна и утишить охватившие ее чувства, Ахматова тут же уехала в Старки под Коломну, к своим старинным друзьям Шервинским. Семья известного переводчика Сергея Васильевича Шервинского почти круглый год жила в своей бывшей усадьбе, оставленной советским правительством в пользование его отцу, крупному врачу Василию Дмитриевичу Шервинскому. С Шервинским Ахматова была знакома давно, и как—то в Москве он предложил ей погостить у них.

Англия – особая страница в жизни и поэзии Ахматовой, она знала, что там живут близкие ей люди Саломея Андроникова и Борис Анреп. Она тяжело переживала варварские бомбежки Лондона, уже предчувствуя судьбу Ленинграда. В один из августовских вечеров 1940 года в своем «лондонском цикле» Ахматова обращается к тени Саломеи, не зная, что им еще случится встретиться въявь и что Саломея Николаевна волею судьбы окажется вовлеченной в обсуждение драматических обстоятельств августа 1945 года:

Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
Зачем всплываешь ты со дна погибших лет,
И память хищная передо мой колышет
Прозрачный профиль твой за стеклами карет?
Как спорили тогда – ты ангел или птица?
Соломинкой тебя назвал поэт.
Равно на всех сквозь черные ресницы
Дарьяльских глаз струился нежный свет.
О тень! Прости меня, но ясная погода,
Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя – красавицу тринадцатого года —
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили… А мне такого рода
Воспоминанья не к лицу. О тень!

(Тень, 1940)

Всплывшая в «воспоминаньях» грузинская княжна Саломея Андроникова, заброшенная судьбой в Англию, как и вся английская тема у Ахматовой в преддверии Великой Отечественной войны, оказались, как то обычно бывало, ее предчувствием будущего.

Поношения Ахматовой, развернувшиеся после постановления от 14 августа 1946 года, обсуждались за пределами СССР только как факт вандализма тоталитарного государства. На Западе не было иных точек зрения. В узком же кругу людей, близко знавших Анну Андреевну, переживавших за ее личную человеческую судьбу по поводу визита к ней Берлина и последствиях его посещения или посещений, возникало немало недоуменных вопросов. К этому кругу относилась Саломея Николаевна. Ее муж, известный адвокат Александр Гальперн, приятельствовал с Исайей Берлином, и они даже жили в доме, ему принадлежавшем. Известно, что Саломея Николаевна написала Берлину письмо с резким осуждением, объявив, что не может больше поддерживать с ним знакомство, раз он так поступил с Ахматовой. «Не исключено, однако, что Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок, – пишет М. Кралин. – <… > Руфь Зернова передает в своих замечательных воспоминаниях рассказ самого сэра Исайи о том, что Саломея Андроникова написала ему письмо… Хотя в дальнейшем Саломея Николаевна восстановила отношения с Берлином, будучи от него в относительной материальной зависимости, она до конца жизни считала его именно что разведчиком, безответственно поступившим с доверившейся ему женщиной» (см.: ЗерноваР. На море и обратно. Иерусалим, 1998. С. 211; Кра—лин М. Победившее смерть слово. С. 210).

Разумеется, Исайя Берлин не мог не знать о чудовищной подозрительности Сталина, для которого все английские да и другие дипломаты были шпионами. Однако сам Берлин ничего не терял и за себя ему нечего было опасаться. Он был в Ленинграде проездом, а срок его пребывания в Советском Союзе подходил к концу. С ним, как говорится, все ясно. Другое дело Ахматова. Ведь и она, пережившая казнь Гумилёва, аресты своего гражданского мужа Николая Пунина, тюремные сроки сына Льва Гумилёва, ссылки и расстрелы друзей, подозреваемых в шпионаже в пользу иностранных государств, с легкостью пошла на контакты с «английским профессором». Она назначает ему встречу после скандально прилюдного инцидента с Рандольфом Черчиллем и исчезновения с их горизонта столь же неожиданно возникшего и познакомившего их Владимира Орлова.

Сам Берлин объясняет желание Ахматовой видеть его и говорить с ним главным образом тем, что после большого перерыва он был первым человеком, явившимся из—за жесткого пограничного кордона как вестник свободного мира, «русский англичанин», человек ее круга, знавший многих ее друзей—эмигрантов, казалось, навсегда ею утраченных. Напомним, что ранее, в Ташкенте, у Ахматовой была встреча с другим иностранцем, «русским поляком» Иозефом Чап—ским, выпускником Петербургского университета, служившим в польской армии генерала Андерса, квартировавшей в первые годы Отечественной войны под Ташкентом. Художник—авангардист, Чапский бывал в Ташкенте у «красного графа» Алексея Толстого, где возобновил знакомство с Анной Ахматовой. Это о нем в записных книжках Анны Андреевны: «…встав на одно колено – Вы последний поэт Европы». В ее поэтическом сознании Чапский и Берлин иногда дублируют образ, присутствуя, как некая мифологема мужчины—рыцаря. Однако встреча с Чапским была лишь эпизодом ташкентской жизни, в то время как воспоминание о Берлине, сам факт его реального существования наполнили поэзию ахматовского предвечерья совершенно особым, я бы сказала, мистическим смыслом.

Чем же ее приворожил небольшого росточка, с маловыразительной внешностью среднего западного интеллигента, Исайя? Да так, что она сознательно пошла навстречу неминуемым бедам. По воспоминаниям, Исайя Берлин обладал неизъяснимым обаянием. В Англии его называли спикером, и он был излюбленным собеседником самого Уинстона Черчилля. Известно, что в жизни человека бывают мгновения, когда решение принимается интуитивно, на уровне подсознания, при полном исключении рационального начала. Чаще это случается, когда на судьбоносном рандеву встречаются «Он» и «Она» или «Она» и «Кто—то». Это как у Пастернака: «Мы провода под током… нас бросит ненароком». В черновых набросках Ахматовой к трагедии «Пролог, или Сон во сне» сохранились уже мифологизированные диалоги этих безымянных и только на первый взгляд вневременных персонажей, в памяти которых оживают некогда бывшие события:

Среди персонажей трагедии «Пролог, или Сон во сне», в которой звучат «голоса» из прошлого, голос Берлина один из наиболее живых. И это естественно, он наиболее приближен ко времени, когда завершалась эта лирическая пьеса, которую, еще не читая, телеграммами требовал дюссельдорфский театр для немедленной постановки. В «Прологе» ее лирическая героиня, поэтесса, фантом Ахматовой, прямо связывает «Его» появление в виртуальном мире сна с совершенно реальным Ждановым, сочинившим и озвучившим злосчастное постановление:

«Она: Ты знаешь, что если подойдешь – мы оба проснемся, а где и кем окажемся… И это будет вечная разлука.

Он (молча закрывает лицо руками): Зачем ты такая, что тебя нельзя защитить? Я ненавижу тебя за это. Скажи, ты боишься?

Она (протягивая руки): Я боюсь всего, а больше всего – тебя. Спаси меня! Он: Будь проклята.

Она: Ты лучше всех знаешь, что я проклята, и кем, и за что. Он: Ты знаешь, что ждет тебя? О на: Ждет, ждет… Жданов».

Соединив два уровня – реальный и виртуальный, Ахматова воссоздает историю «пути лебедя к его озеру». «<…> Кто—то: Как я найду тебя?

Она: Ты сначала найдешь не меня, а маленькую белую книжечку и начнешь говорить со мной по ночам и во сне, и это будет слаще всего, что ты знал.

Кто—то: Это уже случилось, но в книжке нет твоего голоса. А я хочу так, как сейчас. А почему я пойду к тебе?

Она: Из чистейшего злого любопытства, чтобы убедиться, как я не похожа на мою книгу.

Кто—то: А дальше?

Она: А когда ты войдешь, то сразу поймешь, что все пропало. И ты скажешь мне те слова, которые мы оба так хотели бы забыть. Разве такое счастье бывает на земле!

Кто—то: Увы! – Я уже сейчас помню, как будет пахнуть трагическая осень, по которой я приду к тебе, чтобы погубить тебя, не коснувшись твоей руки, не поглядев в твои глаза.

Она: И уйдешь. И оставишь дверь таким бедам, о которых не имеешь представления. <…>

Он: Я уже вспоминаю наши пять встреч в странном полумертвом городе.

<…> в проклятый дом – в твою тюрьму в новогодние дни, когда ты из своих бедных, нищих рук вернешь главное, что есть у человека – чувство родины, а я за это погублю тебя» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 331–333).

Фрагменты эти написаны Ахматовой уже незадолго до ее кончины и могут быть датированы 1962–1965 годами. Возможно, последний раз она обратилась к запискам уже после встречи с Берлином в июне 1965 года в Оксфорде, где ей вручали докторскую мантию. Во всяком случае, она настаивает на пяти встречах и вполне могла включить в их ряд эту последнюю, оксфордскую. Сам Исайя твердо стоит на том, что тогда, в 1946 году, их было только две: в ноябре 1945 года и в Сочельник, 5 января 1946–го, когда, покидая Россию, он пришел в Фонтанный Дом попрощаться, как оба думали, уже перед вечной разлукой. Берлин оставил Ахматовой английскую походную фляжку, которую она в пору нежной дружбы с Анатолием Найманом ему передарила. После этого визита в потолок комнаты Ахматовой, как мера устрашения, было вмонтировано подслушивающее устройство, названное ею «звукоуловителем». Она прекрасно понимала, что это значит, написав не без доли иронии:

И увидел месяц лукавый,
Притаившийся у ворот,
Как свою посмертную славу
Я меняла на вечер тот.
Теперь меня позабудут,
И книги сгниют в шкафу.
Ахматовской звать не будут
Ни улицу, ни строфу.

(«И увидел месяц лукавый…», 27 января 1946)

Михаил Кралин, исследовавший проблему «Анна Ахматова – Исайя Берлин» в контексте августовских событий 1946 года, пишет о смелости ахматовского выбора. Он рассматривает ее согласие на повторный, уже вечерний визит Берлина, продлившийся всю ночь, как вызов тоталитарному порядку и поступок «свободного человека». Ведь у Ахматовой было достаточно времени подумать и, может быть, одуматься, пока Исайя Берлин провожал ее приятельниц, разделивших с ними скудный ужин.

«Вечер миновал, этим, собственно, можно было и ограничиться, – пишет М. Кралин (Победившее смерть слово. С. 221). – Но впереди маячила – и манила – ночь. И было право последнего выбора. Выбрать ночь – и остаться поэтом. Она выбрала ночь – и открыла дверь.

Ведь сегодня такая ночь,
Когда нужно платить по счету,
А дурманящую дремоту
Мне трудней, чем смерть, превозмочь.

Она превозмогла «дурманящую дремоту», свойственную большинству ее современниц. В эту ночь она заплатила вперед по всем счетам на всю оставшуюся ей жизнь… сделав в ту ночь смертельно опасный выбор свободного человека, живущего в тюрьме (вспомним в «проклятый дом – в твою тюрьму»).

<…> Это был ее волевой выбор собственного будущего, это было

Холодное, чистое, легкое пламя
Победы моей над судьбой».

Все это, конечно, так. Но Ахматова не была бы Ахматовой, поступив по—другому. В творческом плане несанкцио

нированная встреча с иностранцем, «английским шпионом», как недоумевает Кралин, «неизвестно чем ее очаровавшим», и ее «волевой выбор» были столь же судьбоносны, как ее решение остаться в России, не поддавшись соблазну эмиграции.

Разумеется, масштабность этих поступков несоизмерима, и их сопоставление не выдерживает ни критики, ни здравого смысла. И тем не менее… Сделав после октябрьского переворота свой выбор, она написала в июле 1922 года: «Не с теми я, кто бросил землю / На растерзание врагам…» как вызов эмиграции, хотя среди уехавших было немало близких ей людей. Оставшись в России, она выросла в национального поэта, и это понимали и она сама, и эмиграция, не выдвинувшая поэта равного масштаба, при безусловной талантливости и Владислава Ходасевича, и Георгия Иванова, и Георгия Адамовича. Далее, продолжая полемику с эмиграцией, она имела право сказать:

Нет, и не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл,
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.

(«Так не зря мы вместе бедовали…», 1961)

Эти строки, взятые эпиграфом к «Реквиему», вызвали обиду в среде эмиграции. И Роман Гуль, и Георгий Адамович публично отстаивали правоту своего выбора свободы, не беря под сомнение благородство выбора Анны Ахматовой. История, при всем уважении к их свободному волеизъявлению, все расставила по местам, подтвердив «миссию избранничества» поэта, оставшегося в России.

Встречу с Исайей Берлином и ее последствия Ахматова включала в систему всемирно—исторических событий, увидев в ней повод к началу холодной войны, о чем не раз говорила и написала в «Третьем и последнем» посвящении к «Поэме без героя», обращаясь к английскому гостю и имея в виду его приход в Фонтанный Дом 5 января 1946 года, перед отъездом из Советского Союза:

Полно мне леденеть от страха,
Лучше кликну Чакону Баха,
А за ней войдет человек…
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутиться Двадцатый Век.
Я его приняла случайно
За того, кто дарован тайной,
С кем горчайшее суждено,
Он ко мне во дворец Фонтанный
Опоздает ночью туманной
Новогоднее пить вино.
И запомнит Крещенский вечер,
Клен в окне, венчальные свечи
И поэмы смертный полет…
Но не первую ветвь сирени,
Не кольцо, не сладость молений —
Он погибель мне принесет.

Берлин к подобного рода поэтическим фантазиям отнесся с долей скепсиса. Возвращаясь к разговорам с Ахматовой в Оксфорде в июне 1965 года, он признавался:

«Для Ахматовой она сама и я рисовались в виде персонажей всемирно—исторического масштаба, которым судьба определила положить начало космическому конфликту (она прямо так и пишет в одном из стихотворений). Я не мог и подумать, чтобы возразить ей, что она, возможно, несколько переоценивает влияние нашей встречи на судьбы мира (даже если принять во внимание реальность пароксизма Сталинского гнева и его возможные последствия), поскольку она бы восприняла мои возражения как оскорбление сложившемуся у нее трагическому образу самой себя как Кассандры – более того, это был удар по историко—метафизиче—скому видению, которым проникнуто так много ее стихов» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 529–530).

Несколько по—иному о восприятии Анной Ахматовой этой встречи, оказавшейся шире судьбы двоих, писал Иосиф Бродский, как можно полагать, деликатно возражавший Исайе Берлину:

«Я думаю, что в оценке последствий ее встречи в 1945 году с сэром Исайей Ахматова была не так уж далека от истины. Во всяком случае, ближе к истине, чем многим кажется… Конечно, я не думаю, что „холодная война“ возникла только из—за встречи Ахматовой с Берлиным. Но что гонения на Ахматову и Зощенко сильно отравили атмосферу – на этот счет у меня никакого сомнения нет» (Континент. 1987. № 53. С. 370–371).

Правота Ахматовой состояла в том, что постигшая ее катастрофа (запрет на печатание, новый арест сына, оказавшегося заложником родителей) действительно обусловила «космический конфликт» в ее, как говорил Берлин, «исто—рико—метафизическом сознании», расширив при этом горизонты мирочувствования и художественного видения. В ее творчестве нарастают и углубляются философские мотивы, выводя в мировое пространство духа.

«У нас отняли пространство и время», – сказала Ахматова Никите Струве в беседе с ним летом 1965 года в Париже. За ее словами – горечь разлуки с близкими, оказавшимися в русском рассеянии, как Борис Анреп, Артур Лурье, Саломея Андроникова. Теперь за «железным занавесом», опустившимся между Россией и Западом, остался Исайя Берлин, с которым связаны творческое предвечерье Ахматовой и поздний плодоносный вечер, хотя вопрос об адресатах ее поздней лирико—философской лирики не может быть решен однозначно. В ее трагедии «Пролог, или Сон во сне» грохот театрального железного занавеса каждый раз нарушает хрупкое равновесие, намечающееся в мире двоих – «И нас раз—лученней в этом мире никто не бывал».

Согласно знаменитому ахматовскому: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…», нельзя не признать, что чувства, поднявшиеся в ее душе, открывали новые горизонты художественного осмысления событий, которые принес с собой XX век. В главном произведении Ахматовой – «Поэме без героя», – писавшемся четверть века, реализовавшем художественное самопознание поэта или «себя в мире», обозначен рубеж, как это она сама определила, «приоткрытой двери».

К апрелю 1944 года поэма была завершена в Ташкенте, перепечатана на машинке, оформлена в виде изящной «книжечки—блокнота» и отправлена в Ленинград профессору Владимиру Георгиевичу Гаршину. Как потом оказалось, то была ее первая редакция, получившая название «Ташкентской».

В ней был визуально определен ее главный лирический герой: поэма имела посвящение «Городу и другу», в посвящении ко второй части, озаглавленной «Решка», значилось: «В. Г. Гаршину», то есть раскрыто имя «друга».

Отношения с Гаршиным после возвращения Ахматовой в Ленинград в июне 1944 года разладились, в новых списках поэмы посвящения были сняты, а обращенные к нему лирические строфы позже подвергнуты коренной переделке. Разрыв с Гаршиным переживался Ахматовой как предательство с его стороны, она была в миноре и творческом штиле. Неожиданная встреча с Берлином воспринималась ею как знак судьбы, обусловив взрыв новой творческой энергии, реализованной в работе над поэмой. И дело не в том, что появились строфы, расширившие духовное пространство поэмы, среди них выделяются две, как своего рода контрапункт в развитии музыкальной темы. Позже Ахматова назвала поэму «Трагической симфонией».

В новогоднюю ночь в Белый зал Фонтанного Дома ворвались незваные гости, «новогодние сорванцы» – на самом деле, тени из прошлого: «Только как же могло случиться, / Что одна я из них жива?..» – недоумевает хозяйка, наблюдая развертывающуюся вакханалию масок, которую и называет «полночной Гофманианой»:

Этот Фаустом, тот Дон—Жуаном,
Дапертутто, Иоканааном,
Самый скромный – северным Гланом,
Иль убийцею Дорианом,
И все шепчут своим дианам
Твердо выученный урок…
……………………………………
Хвост запрятал под фалды фрака…
Как он хром и изящен…
Однако
Я надеюсь, Владыку Мрака
Вы не смели сюда ввести?..

Каждый из гостей имел своего реального прототипа в жизни. Некоторые из современников, узнав в них своих старых знакомцев, уже ушедших из жизни, даже выражали неудовольствие, что Ахматова сводит счеты с людьми, которые ей не могут ответить.

В новой редакции поэмы неожиданно появляется новый персонаж – «Гость из Будущего». Возникнув в Белом зале Шереметевского дворца, он явно изменяет расстановку сил, обозначив новую интригу и выход самой лирической героини из замкнутого лабиринта зеркал:

Звук шагов, тех, которых нету.
По сияющему паркету
И сигары синий дымок.
И во всех зеркалах отразился
Человек, что не появился
И проникнуть в тот зал не мог.
Он не лучше других и не хуже,
Но не веет летейской стужей,
И в руке его теплота.
Гость из Будущего! – Неужели
Он придет ко мне в самом деле,
Повернув налево с моста?

В новой редакции поэмы появилась ключевая строфа, связанная с темой ответственности поколения за настигшие Россию в 1917 году катаклизмы и одновременно выразившая понимание Ахматовой, что ей придется сполна заплатить за свой выбор в ночь с 16 на 17 ноября 1945 года: «Ведь сегодня такая ночь, / Когда надо платить по счету…»

Тема платы за ту ноябрьскую ночь возникает уже в последней редакции поэмы (1963–1965):

За тебя я заплатила
Чистоганом,
Ровно десять лет ходила
Под наганом,
Ни налево, ни направо
Не глядела,
А за мной худая слава
Шелестела.

© 2000- NIV