Лосиевский Игорь: Анна Всея Руси.
Глава четвертая

Глава четвертая

Февраль 1917-го Ахматова встретила с тревогой и надеждой. В обескровленные артерии страны влилась гремучая жидкость революции. Что это было? Пришествие свободы или только тень ее, в одночасье пронесшаяся над Россией?

"В дни февральской революции АА (Анна Андреевна. - И. Л.) бродила по городу одна ("убегала из дому"). Видела манифестации, пожар охранки, видела, как князь Кирилл Владимирович водил присягать полк к Думе. Не обращая внимания на опасность, ибо была стрельба, бродила и впитывала в себя впечатления" (П. Н. Лукницкий. Из записей бесед с Анной Ахматовой).

Стреляли и на Марсовом поле, и на Невском, и у Преображенских казарм. Толпы солдат и рабочих беспощадно расправлялись с городовыми, срывали с офицеров погоны. Революция совсем не была "бескровной", как ее называли современники, в памяти которых последующие годы террора вытеснили воспоминания о первых жертвах.

А между тем, войска продолжали переходить на сторону революции, поддержав бастующие заводы Выборгской стороны. Молнией облетело столицу известие: Николай II отрекся от престола. Командир Гвардейского флотского экипажа великий князь Кирилл Владимирович присягнул Временному правительству. Повсюду звучала "Марсельеза", часто были слышны лозунги "Смерть фараонам!", "Да здравствует Демократическая республика!"

С середины января Ахматова жила в Петрограде у Срезневских, на Боткинской. В дни февральской революции здесь ее посетил человек, которому, по свидетельству автора, посвящено тридцать одно стихотворение в "Белой стае" и "Подорожнике" - четвертом ахматовском сборнике. Борис Анреп, начинавший как русский поэт и художественный критик "Аполлона", в будущем - известный английский художник-мозаичист. Они познакомились за два года до этой встречи, в Царском у Н. В. Недоброво. В феврале 1916 года, перед отъездом Анрепа в Англию (он был командирован в Русский правительственный комитет, где работал до конца войны) Ахматова подарила ему семейную реликвию - золотое кольцо, покрытое черной эмалью.

Теперь они прощались надолго. В воспоминаниях Б. В. Анрепа сохранились обрывки их последнего разговора.

"Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. "Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже". - "Ну, перестанем говорить об этом". Мы замолчали. Она опустила голову. "Мы больше не увидимся. Вы уедете". - "Я буду приезжать. Посмотрите: ваше кольцо".

Помня слова Ахматовой: "Оно вас спасет", Анреп увезет это кольцо с собой в Лондон и никогда уже не вернется в Россию. Через Гумилева, вскоре побывавшего в Англии, он передаст ответный дар - редчайшую античную монету с профилем Арсинои. Судьба подарит Ахматовой и Анрепу еще одну встречу - через сорок восемь лет в Париже.

Ахматовская "Сказка о черном кольце" (1917-1936), несмотря на публикацию ее фрагментов, все-таки останется "черновиком", недовоплощенным замыслом. Может быть, потому, что Борис Анреп, умный и необычайно одаренный человек, но при этом не верующий ни в Бога, ни в Россию (по собственному его признанию, отраженному в стихотворении Ахматовой "Высокомерьем дух твой помрачен...", 1917: "Ты говоришь - моя страна грешна, А я скажу - твоя страна безбожна"), не был тем "человеком с черным перестнем", который оставался за пределами земного добра и зла. Этот образ, отделившийся от реальной личности, обрел со временем черты зазеркального двойника поэта - из другого, идеально свободного мира, и, наряду с другими, стал прототипом Гостя из Будущего в "Поэме без героя". Анна Ахматова останется в России.

Из письма М. Л. Лозинскому 31 июля 1917 года: "Приехать в Петербург тоже хочется и в Аполлоне побывать! Но крестьяне обещали уничтожить Слепневскую усадьбу 6 августа, пот<ому> что это местный праздник и к ним приедут "гости". Недурной способ занимать гостей. Я хожу дергать лен и пишу плохие стихи".

В сентябре 1917 года в издательстве "Гиперборей" вышла "Белая стая", подготовленная к печати М. Л. Лозинским. На грубой бумаге (лучшей достать не удалось), двухтысячным тиражом. Книга будет трижды переиздана в 1918-1923 годах. Секрет ее популярности, по мнению одного из рецензентов, в том, что "едва ли можно указать на поэзию менее литературную в верленовском смысле", чем эти стихи. "На страницах "Белой стаи" Анна Ахматова открывает нам свою печальную и тревожную душу. Почти исступленную искренность она приемлет как служение, как обреченность..." (Елена Кранцфельд. Литературные наброски // Огоньки. Одесса, 1918. 24 авг., № 15).

Как говорила Анна Ахматова: "А потом случилось то, что случилось" (запись М. Ардова). Новая власть, самовольно объявив себя выразительницей интересов народа, разогнала Учредительное собрание, расстреляла мирную демонстрацию рабочих и интеллигентов в его поддержку ввела цензуру, более жесткую, чем царская, закрыла крупнейшие журналы и газеты. Ростки демократической республики, которые не сумело поддержать Временное правительство, были растоптаны. Свертывалась литературная жизнь страны. Среди тех, кто выступал 27 ноября 1917 года в Петрограде на митинге в защиту свободного слова, была и Анна Ахматова.

Теперь никто не станет слушать песен.
Предсказанные наступили дни.
Моя последняя, мир больше не чудесен,
Не разрывай мне сердца, не звени.
(1917)

21 января 1918 года она читала "Молитву" и другие стихи на митинге в поддержку жертв большевистского террора.

"будет, может быть, хуже") подтверждаются. Вооруженное сопротивление новой власти, идеологически замкнутой, как средневековый город-крепость, вызовет ее ожесточенное противодействие. Волны белого и красного террора захлестнут страну. В кругу друзей Ахматовой вспоминали в те дни давние заявления народников: "Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка придется пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах". Зная, что Россия стоит перед угрозой немецкой оккупации и гражданской войны, Ахматова осталась на Родине.

Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее,

Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид".
(1917)

Эти строки были напечатаны в "Воле народа" (1918, - № 1, 12 апреля). Позднее Ахматова сняла второе, а затем и первое четверостишие. У ставшего знаменитым стихотворения "Мне голос был. Он звал утешно..." появилась еще одна, заключительная строфа:

Но равнодушно и спокойно

Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

Строки были сняты поэтом по цензурным соображениям, но осталась дата под текстом: "1917".

Стихотворение "Мне голос был. Он звал утешно...", как броня, защитило ее поэтическую судьбу, предотвратив излом, который для поэта мог оказаться не только уходом в эмиграцию, но и в молчание - навсегда. М. А. Зенкевичу запомнился ответ Ахматовой на его вопрос: "Говорят, вы хотите ехать за границу?" - "Зачем? Что я там буду делать?" Георгий Иванов, к "фантастическим" воспоминаниям которого Анна Андреевна относилась в целом отрицательно, думается, не отступил от правды, занеся в них свою прощальную беседу с Ахматовой. "Кланяйтесь от меня Парижу.

- А вы, Анна Андреевна, не собираетесь уезжать?

- Нет. Я из России не уеду.

- Но ведь жить все труднее.

- Да. Все труднее.

- Может стать совсем невыносимым.

- Что же делать.

- Не уедете?

- Не уеду."

В Париж звал Ахматову и Артур Лурье, эмигрировавший в 1922 году. Любовь к России уберегла Ахматову от неверного шага. Она знала, чем это ей грозит, когда оставалась в Петрограде, "... город свой любя, А не крылатую свободу..." ("Согражданам", 1920).

... В 1918 году на Троицу Ахматова ездила в Бежецкий край - последний раз с мужем. Лето было тяжелым: она расставалась с Гумилевым. Незадолго до этой грустной поездки объяснились у Срезневских, и Николай Степанович принял ее предложение о разводе. Оба были в подавленном состоянии, путались в словах, разошлись так, словно кто-то еще подталкивал их друг к другу, словно что-то они друг другу не досказали. В Бежецке, когда они сидели в комнате, а Лева возился рядом со своими игрушками, Гумилев вдруг поцеловал ей руку и тихо сказал: "Зачем ты все это выдумала?"

Может быть, действительно выдумала? На экземпляре "Белой стаи", подаренном ему, написала: "Моему дорогому другу Н. Гумилеву с любовью. Анна Ахматова. 10 июня 1918. Петербург". За несколько месяцев до появления этой надписи Николай Степанович говорил Б. В. Анрепу: "Я высоко ценю ее стихи, но понять всю красоту их может только тот, кто понимает глубину ее прекрасной души".

Разводили тогда просто. Ахматова даже никуда не ходила. В начале августа ей передали уже оформленный документ. "Был голод, был террор - все куда-то уезжали (многие навсегда), быта не было, все разводились. Нас так давно уже все привыкли видеть врозь, никто не интересовался чужими делами. До того ли было!" (Из дневниковых заметок).

Мосты сожжены, и почти не виден тот другой, отдаленный берег, где они были вместе. Забыто пророческое признание: "Гумилев - моя Судьба". Все вернется к ней - в снах, в стихотворных строчках, - и будет с нею до конца, спасая душу и карая: "Живым изменницей была И верной только тени" ("Из Большой исповеди", 1963). Муза будет диктовать ей, вопреки всему, что произойдет с нею: "Муж мой..."

Застонал я от сна дурного
И проснулся, тяжко скорбя;

И что он обидел тебя.
(Из стихотворения Николая Гумилева "Сон", 1918)

Развод не был полным разрывом отношений. Гумилев бывал у Ахматовой, оставался обедать, приводил Левушку. Потом эти встречи стали совсем редкими, но ни одна не была ею забыта. Однажды они случайно встретились в Доме искусств, и Ахматова, оговорившись, обратилась к нему на "вы", да еще в присутствии посторонних. Гумилев расстроился и, отведя ее в сторону, спросил: "Может быть, тебе что-нибудь плохое передали обо мне?" Ахматова была и смущена, и обрадована. "Я была очень тронута тогда" (запись П. Лукницкого).

Прощаясь со своею "страшною сжигающею любовью" (слова Анны Ахматовой), Николай Гумилев писал:

Я рад, что он уходит, чад угарный,
Мне двадцать лет тому назад сознанье
Застлавший, как туман кровавый
Схватившемуся в ярости за нож;
Что тело женщины меня не дразнит,

Что я в ветвях не вижу рук воздетых,
Не слышу вздохов в шорохе травы.
(1921)

Он хотел убедить себя в этом, но, кажется, правы современники, уверенные в том, что Ахматова была "главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти - несмотря на свои многочисленные увлечения - не разлюбил ее" (И. В. Одоевцева. На берегах Невы). "Уверенность моя, - продолжает Ирина Одоевцева, - основана на его рассказах о ней и, главное, на том, как он говорил о ней. Не только его голос, но даже выражение его лица менялось, когда он произносил ее имя".

(до революции он служил здесь воспитателем детей графа Шереметева). И еще в одном - Мраморном дворце, в комнате служебного корпуса с окнами на Марсово поле жила, а точнее, бедствовала Анна Ахматова в конце 10-х годов.

Начало же совместной жизни с Шилейко совпало с голодной осенью и зимой 1918 года. Стремясь "поменять обстановку", они на несколько месяцев уехали в Москву, поселившись близ Остоженки, в Третьем Зачатьевском переулке. Голод изматывал тело, притуплялись мысли, где-то рядом ступала по первому снегу "Государыня-смерть сама". Москва оставила страшные воспоминания, через годы обращенные в стихи: "Переулочек, переул... Горло петелькой затянул" ("Третий Зачатьевский", 1940).

Младшего брата Ахматовой, офицера Черноморского флота Виктора Горенко, от которого несколько месяцев не было вестей, в семье считали погибшим.

Для того ль тебя носила
Я когда-то на руках,

В голубых твоих глазах!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
На Малаховом кургане
Офицера расстреляли.

Он глядел на Божий свет.
(1918)

Опасения близких, к счастью, не подтвердились. Виктор Горенко оказался на Сахалине, позднее стал эмигрантом, живя в Китае и Америке. Но через два года семья потеряет его старшего брата Андрея.

Когда горе подступило так близко, Ахматова написала эти скорбные, безыскусные, с частушечным ритмом стихи, словно выплеснутые стихией народных причитаний (тогда пели по деревням: "Я пойду во лес во темный, Я спрошу у елки черной, У зеленых прутиков Про своих рекрутиков...")7. Они перекликаются с некрасовским стихотворением "Внимая ужасам войны...", которое Ахматова считала лучшим у поэта: "Одни я в мире подсмотрел Святые, искренние слезы - То слезы бедных матерей!"

"свободной России" холодом, голодом, разрухой, репрессиями чрезвычайки. Виктор Шкловский, узнав в 1918 году, что Ахматова страдает от холода, раздобыл для нее вязанку дров. По воспоминаниям В. Ф. Ходасевича, Ахматову можно было увидеть продающей селедку из мешка (свой литературный паек): за вырученные деньги она покупала другие продукты.

"Три года голода. Я ушла от Гумилевых, ничего с собой не взяв. Владимир Казимирович был болен. Он безо всего мог обходиться, но только не без чая и не без курева. Еду мы варили редко - нечего было и не в чем" (запись Л. Чуковской).

Анна Андреевна пошла работать в библиотеку Агрономического института. Писала карточки для каталогов, выдавала книги читателям, удивляясь, что кто-то еще нуждается в этом. Однажды на улице ее, плохо одетую, осунувшуюся, приняли за нищую: "Прими, Христа ради". Ахматова спрятала эти деньги за иконой - на черный день.

В феврале 1921 года Александр Блок записал в дневнике: "Следующий сборник стихов, если будет: "Черный день". Революция, музыку которой поэт призывал слушать зимой 1918-го, когда рождалась поэма "Двенадцать", обернулась свинцовой несвободой, угрожающей человеческой личности и цивилизации. В первом номере "Дома искусства" Блок прочитал близкие его раздумьям стихи Анны Ахматовой:

Чем хуже этот век предшествующих? Разве

Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не смог.

Блоковские строки из написанного в том же феврале послания "Пушкинскому Дому":

Что за пламенные дали

Но не эти дни мы звали,
А грядущие века

получили отзвук в июльском стихотворении Ахматовой, ставшем неожиданностью даже для ее друзей.

Все расхищено, предано, продано,

Все голодной тоскою изглодано.
Отчего же нам стало светло?

Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,

Глубь прозрачных июльских небес, -

И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому неизвестное,

Прежние почитатели поэта пожимали плечами: "Большевизм какой-то". Другие, споткнувшись о первую строфу, замечали: "Что-то белогвардейское".

Лев Троцкий в книге "Литература и революция" (1923) отнес "даровитейшую Ахматову" к "благородной, вымирающей касте" русских интеллигентов, которые живут "на острове в чуждом и враждебном им океане советской действительности" и всегда готовы "пофрондировать против революционных властей".

А стихи о вечном. О неистребимом в человеке желании жить, преображая себя и мир, о любви к жизни. Чувство, вернувшееся к Ахматовой, несмотря ни на что и вопреки ее недавней строке "... мир больше не чудесен", вопреки безысходности предсмертного блоковского противопоставления "этих дней" и "пламенных далей". Жить и обнаруживать "чудесное", удивляться и надеяться, потому что испытание страданием, хождение по мукам - путь к спасению души.

И потому еще, что проходят даже самые черные дни.

"Чудесное" и "вишневый сад" ("небывалый лес". - И. Л.) - образы душевного просветления и никакого отношения к политике не имеют" (из автобиографической прозы).

Примечательна эта оговорка: "вишневый сад". Ахматова невольно приблизилась к расширяющемуся в пространстве и времени чеховскому образу-символу. Вопреки крайне субъективной оценке творчества великого писателя, часто звучавшей из ее уст: "... чеховский мир - это море слякоти с беспомощно увязшими в ней человеческими существами, это пародия на жизнь" (запись И. Берлина).

Ахматовские стихи, конечно, напомнят читателю и о "Невесте" - последнем рассказе Чехова, героиня которого предчувствует приближение "чудесного": "Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь а где-то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах, развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека".

Ахматовское неприятие Чехова, при всей категоричности ее оценки, ни в коей мере не может считаться абсолютным. Как многозначителен союз "и" в фразе Анны Андреевны "И Чехов многого не видел" (запись Н. Роскиной). "И" - значит даже Чехов. По словам Бориса Пастернака, - единственный русский писатель, не проповедующий читателю и не рассуждающий о политике: "Он чистый художник - у него все растворено в искусстве - он наш ответ Флоберу". (Преклоняясь перед творческим гением Льва Толстого, Ахматова холодно относилась к социально-философским и публицистическим сочинениям писателя, называя его "назойливым проповедником", впавшим в "грех учительства".)

А ведь именно о такой художнической судьбе мечтали Гумилев и Ахматова в 1910-е годы. У них было полушутливое выражение: "пасти народы" (пушкинская реминисценция). Гумилев говорил ей: "Аня, отрави меня, если я начну пасти народы".

"Несомненнейшими островитянами является группа Художественного театра. Они не знают, куда девать свою высокую технику и себя самих. То, что совершается вокруг, им враждебно и уж во всяком случае чуждо. Подумать только: люди до сих пор живут в настроениях чеховского театра. "Три сестры" и "Дядя Ваня" в 1922 году! <...> Теперь они показывают блазированным европейцам и все оплачивающим американцам, какой прекрасный был у старой помещичьей России вишневый сад и какие были тонкие и томные театры. Благородная, вымирающая каста ювелирного театра... Не сюда ли относится и даровитейшая Ахматова?"

Позиция Ахматовой не была одномерной, суженной рамками какого-либо общественного движения, сжатой тисками идеологических догм. Она вобрала в себя опыт трагических прозрений Блока и поэта из другого столетия - Андре Шенье, воспевшего идеалы Великой французской революции в оде "Клятва в зале для игры в мяч" и не принявшего кровавой якобинской диктатуры. Судьбу поэта-невольника Андре Шенье, ставшего героем пушкинской элегии 1825 года, через столетие примеряли к своим судьбам Ахматова и Мандельштам.

Христианское сострадание униженным и оскорбленным, скорбь о павших поднимают поэзию на духовную высоту исповеди и молитвы. Народ расколот междоусобицей, потому и в стихах Ахматовой публичную казнь сопровождают "клики радости и стоны". Между тем, ахматовские "мы", "нам", "нас" - о тех, кто остался в России, - обладают объединяющей и примиряющей силой "оценки поздней", которая тогда не могла быть принята враждующими сторонами. В слове Ахматовой воплощены христианские идеи жертвенности, искупления, долготерпения человеческого.

А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,

Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,

("Не с теми я, кто бросил землю...", 1922)

Ахматовское "мы" было сочувственно встречено лишь немногими из числа тех, кто представлял новую власть: появились отклики Н. Осинского в "Правде" (1922, 4 июля) и А. М. Коллонтай в "Молодой гвардии" (1923, № 2), заметившей, что Ахматова "вовсе не такая нам "чужая", как это кажется с первого взгляда". Подобные оценки были встречены в штыки "пролетарской критикой", напостовцами.

Лариса Рейснер писала Ахматовой в 1921 году: "Вы радость, содержание и светлая душа всех, кто жил неправильно, захлебывался грязью, умирал от горя".

Стихотворение Ахматовой "Мне голос был. Он звал утешно..." Александр Блок знал наизусть. Умирающий поэт в бреду упоминал ее имя: "Хорошо, что она не уехала".

село имени товарища Урицкого) и, почувствовав приближение стихов, вышла из душного вагона - на открытую площадку. Там толпились красноармейцы, и один из них, увидев, что ей удалось зажечь папиросу от паровозной искры, упавшей на перила, сказал весело: "Эта не пропадет!"

Стихи, зазвучавшие под стук колес, были невеселыми, в каждой строке пульсировала тревога за человека, которому оставалось жить считанные дни, - за арестованного Гумилева.

Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,

Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.

"прорабатывали" версию о причастности Гумилева к деятельности БПО - Боевой Петроградской организации, руководимой профессором В. Н. Таганцевым. Однако весьма сомнительными были полученные следствием данные о "поэтических прокламациях", которые, по утверждению Таганцева, Гумилев согласился составлять, но, будучи "близок к совет<ской> ориентации", оставил за собой "право отказываться от тем, не отвечающих его далеко не правым взглядам"8. И эти сбивчивые показания, никем не подтвержденные, - других осведомленных "соучастников" или свидетелей не было - послужили основанием для приговора.

Гумилев часто напоминал своим ученикам о том, что поэзия и политика - две вещи несовместные. Об этом писал он в предсмертных своих стихах: "Вы знаете, что я не красный, но и не белый - я поэт!" ("Какая смертная тоска...", 1921). И в письме-отповеди Д. С. Мережковскому, рассуждавшему в одном из эмигрантских изданий о якобы неблаговидной политической роли издательства "Всемирная литература"9, Николай Степанович писал: "... в наше трудное и страшное время спасение духовной культуры страны возможно только путем работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде". Поэт оставлял за собой право на свободу мысли и творчества, а между тем, уже стали воплощаться в "революционную практику" претензии комиссаров на господство и над умами, и над душами.

Гумилев был казнен как "явный враг народа и рабоче-крестьянской революции", "активный участник контрреволюционного заговора". Без доказательства вины перед новой властью. Это была расправа с человеком, которого посчитали политически неблагонадежным10.

В конце августа, еще не зная о гибели поэта, Ахматова написала стихотворение "Страх, во тьме перебирая вещи...", полное предчувствий о страшной вести. Она вызывала огонь на себя:

Лучше бы поблескиванье дул

Информационное сообщение "О раскрытом в Петрограде заговоре против Советской власти (От Всероссийской Чрезвычайной комиссии)" заняло в номере "Петроградской правды" (1 сентября 1921 года) целый разворот. В списке расстрелянных - 61 человек, 45 мужчин и 16 женщин. Ахматова навсегда запомнила несколько строк из этого списка:

"Гумилев, Николай Степанович, 3311 л<ет>, б<ывший> дворянин, филолог, поэт, член коллегии "Издательства Всемирной литературы", беспартийный, б<ывший> офицер".

Анна Андреевна пришла на панихиду по Гумилеву в часовне на Невском, между Думой и Гостиным двором. Состоялась и тайная панихида в Казанском соборе.

"Панихида по Гумилеве в часовне на Невском.

Хорошенькая заплаканная Аня (А. Н. Гумилева, урожденная Энгельгардт, вторая жена поэта. - И. Л.) беспомощно всхлипывает, прижимая платок к губам, и не переставая шепчет: "Коля, Коля, Коля, Коля. Ах, Коля!" Ее поддерживают под руки, ее окружают.

Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она - Ахматова" (И. В. Одоевцева. На берегах Невы).

Август, которого она всегда боялась, месяц "проклятых дат", забрал жизни двух ее вечных спутников, двух поэтов России. Забрал, может быть, лучшую часть ее долгой жизни.

Вскоре распространился слух о смерти Анны Ахматовой. Уход ее связывали с гибелью Гумилева. По Москве метался убитый горем Маяковский (об этом напишет ей в сентябре Марина Цветаева). В Симферополе провели "вечер памяти"... А вот одно из напечатанных тогда же опровержений: "Да исполнится русское поверье, что кого преждевременно хоронят, тот долго проживет. Да будет так!" ("Театральные известия. Бюллетень научно-репертуарной комиссии Всеукртеакома", 1921, окт.).

"Четок" и "Белой стаи", новых книг, вышедших в издательстве "Петрополис" в 1921 году, - сборников "Подорожник" и "Anno Domini MCMXXI"12, вобравших стихи последних лет.

В том же 1921-м Анна Андреевна, давно уже перебравшаяся в комнату при библиотеке Агрономического института, а теперь нашедшая приют у О. А. Глебовой-Судейкиной, приняла окончательное решение о разводе с Шилейко. Да, Владимир Казимирович любил ее, и Ахматова осталась благодарной ему "За то, что в дом свой странницу пустил". Умный и тонкий собеседник, чувствовавший себя как дома в истории древних культур Востока, он с первых встреч казался Анне Андреевне то таинственным пришельцем из Египта, то вавилонским звездочетом. Шилейко разбирал иероглифы и клинопись, но, кажется, не понял главного в семейной жизни: оказался неспособным идти на малые компромиссы. Он писал стихи, посвящая их Ахматовой, и в то же время не смог укротить свою ревность: запретил ей выступать публично и даже потребовал от нее "прекратить стихотворчество". Она соглашалась и на это, пока любила его. Бесстрочным стал для Ахматовой 1920 год. Она почти не появлялась в Доме литераторов и Доме искусств, на литературных вечерах. Однако природа брала свое: "Тебе покорной? Ты сошел с ума. Покорна я одной Господней воле. Я не хочу ни трепета, ни боли, Мне муж - палач, а дом его - тюрьма" (из цикла "Черный сон", 6, 1921).

Они расстались, но не рассорились. Поддерживали друг друга в эти трудные времена, продолжалась переписка.

* * *

Горестные итоги 1921 года Ахматова подвела в Бежецке, куда поехала под Рождество навестить сына. Теперешняя ее жизнь - "После всего"13 - казалась лишенной всякого смысла, жизнью взаймы. Но много еще оставалось на земле дорогого ей, волнующего душу, - и оно, как и прежде, приводило за собой стихи.

Там белые церкви и звонкий, светящийся лед,

Над городом древним алмазные русские ночи
И серп поднебесный желтее, чем липовый мед.

Там строгая память, такая скупая теперь,
Свои терема мне открыла с глубоким поклоном;

И город был полон веселым рождественским звоном.
("Бежецк", 1921)

К тому же декабрю относится ахматовская "картинка с натуры", написанная поэтом не для печати. Рождественские стихи и, вместе с тем, исторический документ, свидетельствующий о стремительно увеличивавшейся в 1920-е годы пропасти между народом и кремлевской властью, присвоившей себе право судить да рядить и чаще казнить, чем миловать.

Пива светлого наварено,

Поминать царя да барина
Станет праздничная Русь -

Крепким словом, прибауткою
За беседою хмельной,

Этот - пьяною слезой.

И несутся речи шумные
От гульбы да от вина...
Порешили люди умные:

Такой, потаенной Ахматовой, к счастью, не знала нападавшая на поэта "пролетарская критика".

Корней Чуковский неоднократно выступал в 1920 году в Петрограде и Москве с лекцией "Две России (Ахматова и Маяковский)", которая стала основой его статьи, напечатанной в "Доме искусств" (1921, № 1), рядом с новыми ахматовскими стихами. По мысли критика, Ахматова, "наследница высокой и старой культуры", восходящей к Пушкину, и Маяковский, поэт-новатор, поэт "планетарных чувств", глобальных катастроф, - воплощения двух "мировых стихий", отталкивающихся друг от друга и одновременно стремящихся к слиянию.

"Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий, - писал Чуковский. - Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо".

Однако в статье содержался и противоречащий этому наблюдению вывод, что Ахматова и Маяковский - "два воплощения грандиозных исторических сил - пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить". Это противопоставление, заложенное уже в самом названии лекции: "Две России..." (на сохранившейся афише между именами поэтов даже поставлен союз "или"), было воспринято и поддержано в литературно-партийных кругах как "марксистское" противопоставление "двух России - Ахматовых и Маяковских". Чуковский не ожидал такой реакции, потому что писал не о политике, а о судьбах русской культуры прошлого и настоящего. Но идеологические штампы, просочившиеся в его статью, были истолкованы в духе газетных передовиц.

"фельетонной", написанной на злобу дня. Георгия Адамовича не заинтересовала возможность "политического" прочтения статьи Чуковского, однако он заметил другое: Маяковский подавляет автора статьи, подчиняет себе. Критик "чувствует перед его осанистой фигурой чисто женский, истерический восторг и говорит о нем, захлебываясь"; может быть, поэтому Чуковский не в силах объяснить, почему ахматовские "монастырские песни запоминаются навсегда"? (Цех поэтов. Кн. 3. Пг., 1922. С. 64-65).

Что же касается мечты Корнея Чуковского о синтезе двух "мировых стихий" в литературе, то она, увы, не осуществилась. В конце жизни Ахматова найдет в книге Бердяева "Самопознание" слова, объясняющие перепады и ее литературной судьбы: "В России индивидуализм культурного творчества был преодолен и была сделана попытка создать всенародную, коллективную культуру. Но через какой срыв культуры! Это произошло после того, как был низвержен и вытеснен из жизни весь верхний культурный слой...".

Берлинское издание "Anno Domini" (уже без указания года в заглавии), открывающееся дополнительным разделом "Новые стихи", вышло осенью 1922 года (на обложке - 1923 г.). Ахматова вспоминала в связи с этим сборником: "То, что там были стихи, не напечатанные в СССР, стало одной третью моей вины, вызвавшей первое пост<ановление> обо мне (1925 г.); вторая треть - статья К. Чуковского "Две России (Ахматова и Маяковский)"; третья треть - то, что я прочла на вечере "Русского совр<еменника>" (апрель 1924) в зале Консерватории (Москва) "Новогоднюю балладу". Она была напечатана в № 1 "Русского совр<еменника>" (без заглавия), и очень дружески ко мне расположенный Замятин с неожиданным раздражением сказал мне, показывая пачку <газетных> вырезок: "Вы нам весь номер испортили". (Там была еще "Лотова жена")"14.

На московском вечере "Литература сегодня", состоявшемся в зале Консерватории 17 апреля 1924 года и посвященном выходу первого номера журнала "Русский современник", Ахматова прочитала несколько стихотворений, в том числе - из вошедшей в него подборки (номер увидел свет в мае).

Сквозь условно-библейский сюжет "Лотовой жены" (1922-1924) проступают контуры современности, не оставлявшей надежды на "синтез обеих стихий". Строки звучали как последний призыв к творцам новой жизни не отрекаться от создававшегося веками золотого запаса Культуры - человеческой, а не феодальной, помещичьей, буржуазной. Жена Лота осмелилась взглянуть "На красные башни родного Содома", обреченного Богом на уничтожение, - и стала соляным столпом. Единственный взгляд стоил ей жизни. "Кто женщину эту оплакивать будет? Не меньшей ли мнится она из утрат?" - это и о своей судьбе, и об утратах России, ее великой культуры, достижения которой оказались ненужными тем, кто мог бы стать ее наследниками.

"Новогодняя баллада" (1923), тематически связанная с "Лотовой Женой", открыто автобиографична, написана от своего имени, в ней нет эзопова языка библейских и литературных параллелей.

Это муж мой, и я, и друзья мои
Встречаем Новый год.
Отчего мои пальцы словно в крови
И вино, как отрава, жжет?


Был важен и недвижим:
"Я пью за землю родных полян,
В которой мы все лежим!"

А друг, поглядевши в лицо мое

Воскликнул: "А я за Песни ее,
В которых мы все живем!"

Тень казненного Гумилева живет в этих стихах, так непохожих на давнюю гумилевскую "Балладу" - подарок к свадьбе. И еще прочитала Ахматова стихотворение "Клевета" (1922) - о предательстве и страхе в глазах современников.

Она не предала Гумилева и своих друзей. Долгие годы Ахматова помогала ленинградцу Павлу Лукницкому и москвичу Льву Горнунгу в их тайной, запретной работе по сохранению литературного наследия "врага народа", сбору биографических материалов о нем. Весь этот нелегальный архив одно время находился у Ахматовой, затем был передан ею в "надежные руки". К сожалению, не все сохранилось, но остались гумилевские рукописи и печатные сборники с текстологическими и биографическими комментариями рукой Анны Андреевны. На исходе жизни Ахматова имела право сказать, что "сделала для его памяти все, что возможно" (из дневника).

"на музыку, слышанную во сне", через три месяца после гибели поэта.

Я с тобой, мой ангел, не лукавил,
Как же вышло, что тебя оставил
За себя заложницей в неволе
Всей земной непоправимой боли?
"Другой голос", 1921)

В апреле 1924 года также состоялся вечер Анны Ахматовой в Большом зале Харьковской Общественной библиотеки, которой незадолго до этого было присвоено имя умершего В. Г. Короленко. "Трудный вечер", по словам Ахматовой (запись Г. Гельфандбейна). Выступление поэта предваряли рассуждения местного литературоведа - в стиле входящего тогда в моду вульгарного социологизма. Одна из участниц этого вечера О. Ф. Самарина вспоминает, что Ахматова выглядела очень молодо, худая, в черном платье, "величественная и беспомощная" (запись Ю. Полтавцева)15.

После публичных выступлений в Москве и Харькове (это была ее единственная в 1924 году и, как говорила Анна Андреевна, "знаменательная" поездка) началась травля поэта. Через два дня после московского вечера "Правда" поместила реплику некоего А. Сергеева, написанную хлестко и не без сарказма: "Вчерашним людям вчерашняя снедь, конечно, вкуснее". Г. Лелевич в рецензии "Несовременный "Современник", не выбирая выражений, писал о необыкновенно узком "мирке Ахматовой" и уже навешивал политические ярлыки: "Ахматова - несомненная литературная внутренняя эмигрантка" ("Большевик", 1924, № 5/6).

В. Перцов, и через полтора года напоминая читателям "Жизни искусства" (1925, 27 октября) о московском вечере, утверждал, что "у языка современности нет общих корней с тем, на котором говорит Ахматова, новые живые люди остаются и останутся холодными и бессердечными к стенаниям женщины, запоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть...". Нетрудно заметить в этом оскорбительном пассаже мстительный намек на гордые ахматовские строки о "бесслезности" ее современников. И для Луначарского "подчас довольно тонкая, но неизменно изнеженная и ноющая поэзия Ахматовой" - не более чем рецидив "старой литературы" ("Красная молодежь", 1925, № 2).

Были и другие голоса.

"... нужна духовной России Анна Ахматова, последний цветок благородной русской культуры, хранительница поэтического благочестия, такое олицетворение прошлого, которое способно утешить в настоящем и подать надежду на будущее" (Юлий Айхенвальд. Поэты и поэтессы. М., 1922. С. 75).

"Любовь ее стала дерзанием, мученическим оброком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражавшие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались примерить черную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест" (Илья Эренбург. Портреты современных поэтов. М., 1923. С. 7-8).

Ахматова глухо упомянула об этом времени в заметке "Коротко о себе": "С середины двадцатых годов мои новые стихи почти перестали печатать, а старые - перепечатывать". В записях поэта для себя поставлены все точки над i: "Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на лит<ературные> вечера. (Я встретила на Невском М. Шаг<инян>. Она сказала: "Вот Вы какая важная особа: о Вас было пост<ановление> ЦК: не арестовывать, но и не печатать")".

Эту директиву ЦК и последовавшие за нею события Ахматова назвала актом гражданской смерти. Впереди были долгие годы нужды, безденежья: подчас не хватало и на скудную пищу. Весной 1925 года Маяковский, Пастернак и Асеев решили устроить в пользу Ахматовой литературный вечер, но "Анна Андреевна настояла на том, чтобы никаких благотворительных вечеров не было.

В 1925 году Ахматова была исключена из Всероссийского союза писателей как "непролетарский" поэт.

Цензура разрешила печатать двухтомник тиражом не более 500 экземпляров, а это означало, что издание принесет убытки, которые автор не сможет возместить. Осенью 1927 года, после закрытия издательства "Петроград", где находилась рукопись, право на издание было передано "Издательству писателей в Ленинграде", и снова начались притеснения цензуры: из подготовленного к печати собрания выбрасывались, по мнению автора, лучшие стихотворения. В 1928 году Гублит потребовал исключения из 1-го тома 18-ти, из 2-го - 40 произведений. Ахматова ездила в Москву, пыталась спасти двухтомник. Но "на верху" все уже было решено: издание запретили16.

"В конце двадцатых годов я жила, окруженная заговором молчания..." (запись Г. Глекина). Это было равнозначно ссылке. Жестокой, может быть, бессрочной. Летом 1927 года Ахматова лечилась в Кисловодске, в санатории на Крестовой горе. Первые строки, написанные ею на Северном Кавказе:

Здесь Пушкина изгнанье началось
И Лермонтова кончилось изгнанье.

Кремлевская неприязнь к поэту отчетливо проявилась в годы упрочения диктаторской власти. Даже следили за тем, чтобы портреты Анны Андреевны не появлялись на художественных выставках. В 1929 году, писала впоследствии Ахматова, "кончилась тень свободы и началась <...> сталинщина, что мы все, неуехавшие, слишком хорошо помним (напр<имер>, "Красное дерево" Пильняка и "Мы" Замятина. См. также "Погорельщину" Клюева)".

"Красной нови" было опубликовано стихотворение Бориса Пастернака "Анне Ахматовой", с риском для автора и редакции. Эти строки - охранная грамота поэзии, созданной на основе раствора "самой страшной крепости" - "Ночная даль под взглядом белой ночи". Поэзия Ахматовой, вобравшая в свою граненую метрическую стихию "прозы пристальной крупицы", стала классикой, неподвластной каким-либо вкусам, проработкам, постановлениям. Однако в стихах Пастернака прозвучала и полемическая нота, возможно, спасшая поэта от серьезных неприятностей.

Таким я вижу облик ваш и взгляд.
Он мне внушен не тем столбом из соли,
Которым вы пять лет тому назад
Испуг оглядки к рифме прикололи...

"Сестра моя жизнь" приветствовал возвращение Ахматовой к присущему поэту жизнелюбию. В письмах этой поры Пастернак признавался, что она ему "как сестра".

Анна Ахматова никогда не отрекалась от "Лотовой жены" - стихотворения, запечатлевшего не авторский "испуг оглядки" - трагедию поколения, поредевшего в годы первой мировой войны и революций, расколотого и еще больше поредевшего в годы террора и гражданской войны. Это голос той части предреволюционного поколения, которая, оказавшись на переломе истории (теперь мы понимаем, что это был болезненный социальный излом), не смогла отказаться от культурного наследия XIX века, от идей русского духовного ренессанса начала XX века, - и поплатилась за это.

Я - голос ваш, жар вашего дыханья,
Я - отражение вашего лица.
Напрасных крыл напрасны трепетанья, -

("Многим", 1922)

Ахматова не верила в успех коммунистического эксперимента, в басни о скором приходе земного рая, и в этом смысле всегда оставалась в оппозиции. То, чего опасались, размышляя о "государственном социализме", Лев Толстой и Владимир Короленко, происходило на ее глазах. Монополия огосударствленной партийной власти означала монополию мысли и действия, вела к установлению тоталитарного режима - более жесткого, чем власть последних российских императоров.

К 1929 году контроль за мыслями воплотился в разветвленную сеть осведомителей. Всем были хорошо знакомы зловещие, когтистые аббревиатуры: ВЧК-OГПУ-НКВД. Донос именовался "заявлением". Развивая "классовое чутье", людей обязывали сообщать не только о "подозрительных" разговорах, но и о "враждебном" социальном происхождении их соседей и сослуживцев. Начались преследования выходцев из дворян, поповичей, выискивание детей офицеров царской армии. Льва Гумилева как сына расстрелянного "врага народа" с девяти лет не записывали ни в одну советскую библиотеку.

Неизменно "уличали" в дворянском происхождении и Анну Ахматову. Вот характерные для того времени рассуждения о поэзии Ахматовой - из биографического очерка в первом томе "Литературной энциклопедии" (М., 1930): "Это - дворянские усадьбы с вековыми аллеями и парками, под сводами которых белеют фигуры полуразрушенных статуй у каменных арок семейного склепа, куда приносят оранжерейные розы вымирающие потомки тех, чьи портреты застыли в парадных залах, сохраняя на пышных мундирах жалованные регалии российских императоров...". Вырвав из лирического контекста несколько ахматовских образов и кое-что присочинив ("пышные мундиры" и т. п.), авторы очерка соорудили некоторое подобие "собирательного" сюжета, не замечая, как далека эта вульгарная социологическая трактовка от подлинного содержания поэзии Ахматовой, движимой не "любовью к реликвиям дворянской культуры" (в очерке даже приведен их перечень, куда попали Исакиевский собор, Петропавловская крепость, царскосельские парки и т. д.), а любовью к человеку и верой, что пережитое не может исчезнуть бесследно. Как бы удивились авторы "Литературной энциклопедии", найдя в воспоминаниях Ахматовой о Царском-Детском Селе 20-х годов не ностальгию по "дворянской культуре", а булгаковской силы сатиру на деяния шариковых и акварельные пейзажные зарисовки с легкой горчинкой грусти - о далеком детстве, о промелькнувшей юности.

"Царское в 20-х годах представляло собой нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов Первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов... На воротах недавно великолепного дома гр. Стенбок-Фермора красовалась огромная вывеска: Случной пункт. Но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы - свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парках глядели, как в 10-х годах" (из автобиографической прозы). Весной 1930 года умерла мама, Инна Эразмовна...

Отмечая, что Ахматова "смыкалась с настроениями буржуазии, белогвардейцев", авторы "Литературной энциклопедии" со вздохом вынуждены были признать: "Касаясь формально художественной оценки творчества Ахматовой, следует сказать, что в ее лице мы имеем поэта с чрезвычайно сильным дарованием" - и находили в этом разгадку популярности Ахматовой "в некоторых читательских кругах, воспринимающих ее творчество только в части интимных переживаний". Невдомек было критикам, что это - поэзия гуманистического идеала, лирика на все времена.

Отношение критики к ней могло бы измениться - надо было только шагнуть навстречу новым литературным вкусам, стать "попутчиком". Из Ахматовой литератора-конформиста не получилось. В середине 20-х она еще шутила, предлагая друзьям такой вот образчик "перестроенной" Ахматовой: "Вышла Дуня на балкон, А за ней весь Совнарком" (свидетельство П. Лукницкого в записи Р. Тименчика).

В конце 30-х, получив очередной отказ из редакции журнала, Ахматова заметит: "Каждый раз опять и опять удивляются моим новым стихам: они надеялись, что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы. Однажды здесь, в Ленинграде, меня попросили принести стихи. Я принесла. Потом попросили зайти поговорить. Я пришла: "Отчего же стихи такие грустные? Ведь это уже после..." Я ответила: по-видимому, такая несуразица объясняется особенностями моей биографии" (запись Л. Чуковской).

Стихи Ахматовой, более десяти лет не знавшие печатного станка, не соприкасавшиеся с "разрешенной" литературой, противостояли "потоку злободневности" (Гете), были защитой пушкинского взгляда на свободу творчества.

"антикварной": в букинистических магазинах Ленинграда и Москвы уже высоко ценились ахматовские сборники прежних лет и особенно экземпляры с автографами поэта. Между тем, сама Ахматова, находясь в крайне стесненном материальном положении, вынуждена была принять предложение В. Д. Бонч-Бруевича, директора Государственного литературного музея, о продаже части ее архива и личной библиотеки.

Лишенная контакта с читателем, Ахматова все-таки никогда не прекращала писать стихи - "в стол" и для друзей. Ближайшим среди друзей-поэтов был Осип Мандельштам, брат "по музе, по судьбам", как говорил Пушкин о Кюхельбекере.

Осип Мандельштам - Анне Ахматовой: "Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами" (письмо 25 августа 1928 года, 7-я годовщина гибели Н. С. Гумилева).

Она не теряла ощущения присутствия своего читателя в настоящем и будущем, среди людей знакомых и незнакомых находя лица тех, кому был слышен голос ее Музы.

Ахматова отдавала себе отчет в том, что, даже если бы произошло чудо - вышли в свет новые ее сборники, - эти стихи не стали бы достоянием массового советского читателя середины 1920-х-1930-х годов, литературный вкус которого воспитывался официальной художественной литературой, духовно ограниченной, создававшейся посредством "метода социалистического реализма", на основе "принципа партийности". "Было такое поколение, которое проходило сквозь меня, как сквозь тень" (запись Л. Чуковской). Ахматова верила, что ее ожидает судьба Баратынского, пророчествовавшего в 1829 году: "Читателя найду в потомстве я". Однако эту вынужденную разлуку с читателями-современниками она переживала очень тяжело.


Из-под какого я кричу обвала,
Я в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала.

Пусть назовут безмолвною зимой

Но все-таки услышат голос мой
И все-таки ему опять поверят.
(1930-е)

На склоне лет Ахматова скажет Л. К. Чуковской: "Отношения между поэтом и читателем изначально сложны, но они должны быть. Иначе искажен путь и у того, и у другого. Читатель ограблен, поэт изломан".

* * *

"блестящий человек, невероятно экспансивный в домашней жизни ("сумасшедший завхоз", как прозвал его Харджиев17), с порывистой быстрой речью и стремительными движениями...". В далеком прошлом - царскосельский гимназист, ученик И. Ф. Анненского и - до конца своих дней - почитатель поэта. Современники находили в облике Пунина разительное сходство с Федором Тютчевым.

В первые годы их совместной жизни они "производили впечатление очень нежной влюбленной пары", причем Ахматова "казалась более влюбленной, чем Пунин. Их воззрения и вкусы совпадали если не во всем, то, во всяком случае, в главном... <...> Но натуры у них были разные, может быть, даже противоположные" (В. Н. Петров. Фонтанный Дом. Воспоминания).

Поясняя свою мысль, мемуарист замечает, что в отличие от Пунина - безудержного романтика, Ахматова обладала гармоническим чувством формы, проявлявшимся во всем, "начиная с творчества и кончая манерой говорить и держаться".

Надо заметить, среди людей, близких Анне Андреевне, не было ни одной "бледной личности", но в то же время нельзя сказать, что ей очень везло в личной жизни. Это как раз тот случай, когда верна поговорка: все сложно у сложных людей. Так будет у нее и с Пуниным, "немного чудным", "оживленным и милым" - по словам Л. В. Горнунга, побывавшего у них в 1926 году.

Осенью 1924 года она возвращается в Фонтанный Дом и будет жить здесь более двух десятилетий, только однажды расставшись с ним надолго - в годы войны. Пунинская квартира находилась на третьем этаже южного флигеля. В окна заглядывал огромный клен, а немного поодаль шумели старые липы.

"знает все". Знает, что при Петре на этом месте была мыза, которую царь подарил фельдмаршалу Шереметеву за победу над шведами. По пустым залам Шереметевского дворца бродила тень молодой его хозяйки - Параши Жемчуговой. Она пела здесь для "августейшего гостя" - Павла I, который любил наведываться к Шереметевым и на балы. В Белом зале, спрятавшись за зеркалом, он слушал разговоры придворных. И совсем другое слушал в Фонтанном Доме великий Шуман, присутствовавший на православной церковной службе. А еще здесь бывал Пушкин: в одной из комнат дворца он позировал О. А. Кипренскому...

Латинский девиз в шереметевском гербе на воротах Фонтанного Дома: "Deus conservat omnia" - "Бог хранит все" - станет основным эпиграфом к "Поэме без героя".

В Фонтанном Доме написаны стихи, в основном, составившие шестую и часть седьмой книги поэта, не выходивших отдельными изданиями. Среди новых стихов было немало таких, которые Ахматова не записывала - запоминала, а когда читала друзьям, одни просила запомнить, другие - во что бы то ни стало забыть. Если же текст можно было доверить бумаге, она заносила его карандашом, стирая ластиком отброшенные варианты. Так черновик превращался в беловик. Пусть никто не узнает, чего это ей стоило.

Самые сокровенные стихи - ночные. "А я всю ночь веду переговоры С неукротимой совестью своей". Для совести не существует пространства и времени, для памяти нет ничего недостижимого - как мельничные колеса, прокручиваются годы, десятилетия, века. Стихи, скорее всего, окажутся "против течения", но это уже дневные мысли и опасения поэта. Ночью не было ни расчета, ни страха ("Муза", 1924):

Когда я ночью жду ее прихода,

Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.

И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
"Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?" Отвечает: "Я".

Это было как обнаружение подлинника. Словно выступали из ночной мглы фрагменты "мирового поэтического текста", не дававшего покоя акмеистам. Совсем рядом были галактические миры Данте, Шекспира, Пушкина - трех богов, которым поклонялась Ахматова. В часы стихотворных бессонниц она была с ними на равных или как младшая сестра. На дневных же стихах лежит тень несвободы, и трудно было поэту избежать горькой автоиронии ("Кое-как удалось разлучиться...", 1921):

Я-то вольная. Все мне забава, -
Ночью Муза слетит утешать,

Погремушкой над ухом трещать.

Пушкинские "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы", не публиковавшиеся при жизни великого поэта, Ахматова считала прорывом в поэзию ХХ-го и последующих веков.

Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.

Раздается близ меня.
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...

Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?

Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...

Пушкин написал это стихотворение в октябре 1830 года, но, казалось, первая и вторая цифры в дате - весьма спорные. Волновала ее и тайна одного совпадения: в начале того же 1830 года в "Галатее" было опубликовано стихотворение Федора Тютчева "Бессонница".

Часов однообразный бой,

Язык для всех равно чужой
И внятный каждому, как совесть!

И дальше: "Пророчески - прощальный глас...".

Что это, гениальная пушкинская переимчивость? Образы близки, но существенны и отличия в развитии лирического сюжета. Может быть, это и есть фрагмент "мирового поэтического текста", продиктованный Музой? И, наконец, не здесь ли ключ к загадочному ахматовскому четверостишию (в котором "затаилась" цитата из Баратынского: "Не подражай: своеобразен гений..."):


Того, что было сказано когда-то,
Но, может быть, поэзия сама -
Одна великолепная цитата.
(1956)

"предсказавшие" две мировые войны XX столетия, и уж совсем невероятное, страшное совпадение - одновременный уход из жизни 23 апреля 1616 года Шекспира и Сервантеса.

* * *

С первых лет вынужденного молчания, когда стихи уже не приходили "белыми стаями", а были довольно редкими гостями в ее тетрадях, Ахматова приступила к своим пушкинским штудиям. Началось все с наблюдений над текстами элегий Андре Шенье и созвучных им стихотворений Пушкина. Не стоит думать, что это занятие помогало ей забыть о современности. В пушкинском "Андрее Шенье" Ахматова находила строки, словно написанные от ее имени: "Когда гроза пройдет, толпою суеверной Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный..."

Какой бы страшной ни была гроза, ее легче было пережить с томами Пушкина на рабочем столе. Так было в 1924 году, вскоре после первых выпадов критики (по свидетельству Ахматовой, к этому году относится начало ее "пушкинизма"), так будет и в конце 40-х годов. От текстологических миниатюр в жанре маргиналий-комментариев на полях она переходила к фундаментальным статьям. Концепция каждой работы оттачивалась в беседах с пушкинистами, с крупнейшими учеными того времени П. Е. Щеголевым, Г. А. Гуковским, В. В. Томашевским, Ю. Н. Тыняновым, Н. И. Харджиевым, Л. Б. Модзалевским, М. А. Цявловским, Б. М. Эйхенбаумом, Ю. Г. Оксманом, С. М. Бонди. Предельно точная, композиционно изящная проза Ахматовой вызвала восхищенную реплику Мандельштама: "Прямо - шахматная партия".

Из дневниковых записей П. Н. Лукницкого, 8 апреля 1927 года: "Сегодня я учинил АА нечто вроде экзамена по знанию Пушкина. Взял однотомного и раскрывал на любой странице. Выбирал какую-нибудь самую малохарактерную для данного стихотворения строчку, читал ее вслух и спрашивал, из какого она стихотворения, какого года... АА безошибочно называла и то и другое и почти всегда наизусть произносила следующие за этой строчкой стихи... Перебрав так пятнадцать-двадцать примеров, я перешел сначала к прозе, а потом к письмам Пушкина. Оказалось, что АА знает их так же безукоризненно хорошо. Я читал часто только два-три слова, и всегда АА совершенно точно произносила следующие за ними слова, а если это было письмо - подробно пересказывала мне содержание... Могу утверждать, что и письма Пушкина АА знает наизусть".

Наблюдения над пушкинскими текстами Ахматова поверяет собственным поэтическим опытом, что значительно расширяло ее возможности как исследователя. Это был взгляд чуть ли не "изнутри" или с такой вершины, откуда открывались новые горизонты знания о поэте.

"... была у меня Анна Андреевна. Напряженная, но умная. Очень интересны ее наблюдения над Пушкиным".

15 февраля 1933 года Ахматова читала в Пушкинском Доме доклад "Последняя сказка Пушкина" (напечатанный тогда же, в первом номере "Звезды"), и, как вспоминают участники этого заседания, сообщила немало полезных сведений тем, кто десятилетиями изучал подлинники пушкинских рукописей.

Безупречная логика доказательств, литературоведческая "юриспруденция" изложения - разве это проза поэта? Но Ахматова пишет о Пушкине так, словно нет между ними временной дистанции. Поэт только-только вышел из комнаты. Пушкинская эпоха подступала к ее дням, все было рядом, как в первых ее стихах о царскосельском питомце ("Здесь лежала его треуголка..."), как окна бывшей квартиры Вяземского в Фонтанном Доме, которые были видны из окна ее комнаты. Казалось, Павел Анненков еще не успел стать первым биографом Пушкина...

В статьях биографического цикла о поэте ("Гибель Пушкина" и другие) уже не было духа академизма (в лучшем смысле этого слова), они написаны в защиту Пушкина, страстно и пристрастно, - рукою любящего человека. Они памфлетны и гневны, подобно пушкинскому письму барону Геккерну-старшему в январе 1837 года, сродни строкам лермонтовской "Смерти Поэта".

Пушкин для Ахматовой был ощущением почвы и небесного свода. Свиток его судьбы виделся ей подобным библейским пергаментам, многозвучный, непостижимый до конца. Поэт, по убеждению Ахматовой, "не мог без Тайны"; в неисчерпаемости смыслов (в "ящик с двойным, нет, с тройным дном" Пушкин "запрятал свое томление по счастью, свое своеобразное заклинание судьбы") - источник бесконечности и всемирности искусства. "Совершенным чудом" называла Ахматова "Медного всадника", присматривалась к тайнописи "Пиковой дамы".

... В 30-е годы XX века Ахматова пристально вглядывалась в николаевские 30-е, не без умысла цитируя пушкинские слова 1834 года о том, что он "возвращается к оппозиции", не желая быть только камер-юнкером. Столь же двусмысленны замечания Ахматовой о ловушке, в которую попал поэт, - о "двойной цензуре - царской и общей". С каждым годом все чаще цитировала она в беседах с друзьями знаменитую пушкинскую речь Блока: "Его убило отсутствие воздуха".

Камер-юнкерство процветало тогда в советской литературе; почетное место в ней обеспечивалось выполнением "социального заказа", дежурством на поэтической вахте - с дежурным набором политизированных метафор и эпитетов. Это явление приняло строго "упорядоченный" вид со времени Первого съезда писателей (август 1934), где были уже названы кандидатуры "чистых" и "нечистых", где каялся Максим Горький: "... я, литератор, по себе знаю, как своевольны мысль и чувство литератора, который пытается найти свободу творчества вне строгих указаний истории, вне ее основной, организующей идеи. Отклонения от математически прямой линии, выработанной кровавой историей трудового человечества и ярко освещенной учением, которое устанавливает, что мир может быть изменен только пролетариатом <...>, объясняются тем, что наши эмоции старше нашего интеллекта, тем, что в наших эмоциях много унаследованного, и это наследство враждебно противоречит показаниям разума".

Звучит как смертный приговор литературе и самому себе. Уже были слышны "бурные, долго несмолкаемые аплодисменты, переходящие в овации", - при упоминании имени "великого и мудрого вождя".

Ахматова не принимала участия в этом празднике коллективизированной литературы, в самоистязаниях бывших "попутчиков", ныне - беспартийных литераторов. Она не заполнила анкету, предварительно разосланную писателям, и не стала членом нового Союза. Это был ее молчаливый протест против ареста Мандельштама, гонений на Замятина и Пильняка.

"математически прямую линию". Кто искренне верил, кто приспосабливался, но это уже были не художники, а "бойцы красной армии литераторов" и позднее, уже в штатском, - "инженеры человеческих душ".

Подводя итоги многолетнего развития русской литературы под "могучим прессом" советского государства, Вениамин Каверин писал в конце 70-х: "Сперва мы потеряли замолчавших, потом расстрелянных, потом замолчанных. Изуродованные - таких большинство - сказали вдвое меньше, чем они могли сказать и, главное, сказали иначе" (из мемуарной книги "Эпилог", опубликованной спустя десять лет после ее написания).

... Исполнены гневным сарказмом слова Ахматовой о том, как после смерти Пушкина его друзья и близкие "из кожи вон лезли, чтобы доказать лояльность поэта" (Материалы к статье "Последняя сказка Пушкина"). И еще она напоминала читателю, что в жизни Пушкина и "страшные периоды не были отмечены молчанием его Музы" (из пушкиноведческих миниатюр).

Лозунг Ахматовой-пушкиниста: "Побольше стихов - поменьше III Отделения". Стихи прежде всего. Выпархивающие из груды черновиков. Только бы приблизиться к тайне их свободного полета.

Жизнь была уже страшнее III-го Отделения. На пороге стоял 1937 год, черный, памятный, пушкинский...

7. И это сходство не покажется случайным, если вспомнить строки из поэмы "У самого моря" (1914), написанной в первые месяцы войны: "... Как о печали поет солдатка. Все я запомнила чутким слухом...".

8. "Дело" Н. С. Гумилева впервые опубликовано: Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990.

9. Издательство было организовано по инициативе Максима Горького в 1918 году.

10. Протест на решение президиума Петроградской губернской чрезвычайной комиссии по "делу" Н. С. Гумилева был подписан Генеральным прокурором СССР 20 сентября 1991 года, через семьдесят лет и один месяц после гибели Поэта ("Известия", 1991, 23 сентября).

12. В лето Господне 1921" (лат.).

13. Так будет названа в позднем ахматовском сборнике первая часть раздела "Anno Domini", открывающаяся стихотворениями "Петроград, 1919" (прежнее название - "Согражданам") и "Бежецк".

14. Из дневниковых записей Анны Ахматовой 1964 года.

15. Подробнее см.: Шоломова С. Единственный вечер в Харькове // Крас. знамя. Харьков, 1989, 6 июля.

"Издательства писателей в Ленинграде", запись от 23 января 1929 года: "Наше изд<атель>ство представило в цензуру два тома стихов Ахматовой. Около шестидесяти стихотворений вычеркнуто. Издание разрушено. Кроме того, нам недвусмысленно дали понять, что если мы выпустим исковерканное издание, т<о> е<сть> только то, что "разрешено", все равно изд<атель>ству грозит конфискация книг Ахм<атовой> в порядке административном (политконтроль). <...> Все, конечно, очень понятно, ясно, просто, но в этой понятности и заключается трагическая безысходность нашей жизни: мы давно все поняли, т<о> е<сть> разделили, приняли, примирились, и если могут еще произойти такие "нетактичные" выступления с нашей стороны, как, напр<имер>, желание издать стихи неофициального поэта, то только потому, что мы сохраняем некоторую инерцию, потому что не уничтожились, потому что полагаем, что литература по природе своей не может быть менее многообразна, чем жизнь, но - больше того - стремится превзойти ее в бесконечных сочетаниях прошлого с будущим..." (цит. по: Рус. литература. 1992. N" 4. С. 164-165).

17. Харджиев Николай Иванович /1903-1996/, искусствовед и литературовед, один из ближайших друзей Анны Ахматовой.

Раздел сайта: