Лосиевский Игорь: Анна Всея Руси.
Глава шестая

Глава шестая

Судьба отвела им для беседы только несколько часов - в июне 1941 года, на пороге войны. Анне Андреевне передали, что с нею хотела бы встретиться Марина Цветаева, сообщили ее телефон. А ведь это было, по крайней мере, странно: зная друг о друге с 10-х годов, они никогда не встречались. Ахматова позвонила.

- Как мы сделаем? Мне к вам прийти или вы ко мне придете?

- Лучше я к вам.

- Тогда я позову сейчас нормального человека, чтобы он объяснил, как до нас добраться.

- А нормальный человек сможет объяснить ненормальному?

Марина Цветаева пришла к Ардовым на Большую Ордынку, 17 в полдень, а ушла за полночь. Маленькая комната с высоким потолком в новой квартире Ардовых ("Лечь - и комната кончается") к тому времени стала для Анны Андреевны основным местом проживания в Москве, рабочей комнатой, или, как шутили друзья, "шкафом" или "каютой". (Под многими ахматовскими стихами последующих десятилетий указано это место - "Ордынка"). Здесь Марина Цветаева сказала ей: "Я спрашивала многих: какая вы?" Такой же вопрос не раз задавала их общим друзьям и знакомым Анна Ахматова.

Вместе им было трудно: слишком разные. Разговор, как считала Анна Андреевна, не получился.

- Как вы могли написать: "Отыми и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар..."? Разве вы не знаете, что в стихах все сбывается?

- А как вы могли написать поэму "Молодец"?

- Но ведь это я не о себе!

Ахматова хотела было сказать: "А разве вы не знаете, что в стихах - все о себе?" Но не сказала.

Начальные главы "Поэмы без героя", прочитанные Анной Андреевной, заметного впечатления на Цветаеву не произвели, показались ей подтверждением недавней ее мысли, что Ахматова живет "внутри себя": "Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро". Ахматова не прочитала Марине Цветаевой стихов из "Реквиема". Зная о ее личной драме, пощадила. Да и стены имеют уши - даже в гостеприимном ардовском доме.

На следующий день они встретились второй и последний раз - у Н. И. Харджиева. Говорила больше Марина Ивановна, Ахматова молчала. Н. И. Харджиев, присутствовавший при их беседе, вспоминает, какой очевидной показалась ему тогда несовместимость Ахматовой и Цветаевой: нельзя сказать, что они не понравились друг другу, но это было "такое взаимное касание ножами души. Уюта в этом мало" (запись Э. Герштейн). И все-таки личностная их несхожесть, сочетавшаяся с творческой разобщенностью двух поэтических голосов, равновеликих по силе притяжения, не только отталкивала их друг от друга, но и позволяла общаться как бы вне времени и земного пространства, может быть, по невидимым воздушным путям.

Ахматова "восхищенно, на память" читала любимые цветаевские стихи (свидетельство Э. Бабаева). С грустью вспоминала об июньской "невстрече": "Вот и вся была у меня Марина". Многое не принимала она у Цветаевой-поэта и прежде всего - "уход в заумь". Новизну цветаевских стихов считала лишь "делом техники", результатом виртуозного владения формой; обнаруживала в них подчас недостаток вкуса и не находила тайны, без которой "стихи не дышат". А между тем, тайна была. Вскоре после бесед с Цветаевой Анна Андреевна сказала друзьям: "Она - сильная, притягивает как магнит". Это притяжение Ахматова ощутила и через несколько месяцев, когда узнала о гибели поэта, и через двадцать лет, когда писала стихотворение "Нас четверо" (1961) и завершила посвященные Марине Цветаевой стихи, начатые ею в Фонтанном Доме за полгода до июньской "невстречи". Сначала это был только ответ на ранние цветаевские строки о "юном демоне", а с годами пришло понимание, что это и есть настоящая встреча - на рубеже, с которого открывается прошлое и будущее и через который Марине Цветаевой, покончившей с собой 31 августа 1941 года, не суждено было пройти.

Мы с тобой сегодня, Марина,
По столице полночной идем,
А за нами таких миллионы,
И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны
Да московские дикие стоны
Вьюги, наш заметающей след.
("Поздний ответ", 1940-1961)

Ахматова сказала как-то о Москве: "Марина давно подарила мне этот колокольный град" (запись Г. Глекина). Это был поистине царский подарок, - и потому еще, что в обращенных к Ахматовой цветаевских стихах 1916 года читаем: "... и сердце свое в придачу".

* * *

Павел Лукницкий, навещавший Анну Андреевну в первые недели Великой Отечественной войны, заметил тогда в своем дневнике: "Она - патриотка, и сознание, что она сейчас душой вместе с народом, видимо, очень ободряет ее". И еще одно свидетельство - Ольги Берггольц: "С лицом, замкнутым в суровости и гневности, с противогазом через плечо, она несла дежурство как рядовой боец противовоздушной обороны. Она шила мешки для песка, которыми обкладывали траншеи - убежища в саду того же Фонтанного Дома, под кленом, воспетым ею в "Поэме без героя".

Выступая в сентябре по ленинградскому радио, Анна Ахматова говорила: "Ленинград стал для моих стихов их дыханием. Я, как и все вы сейчас, живу одной непоколебимой верой в то, что Ленинград никогда не будет фашистским".

Стихотворение "Первый дальнобойный в Ленинграде" (1941) было написано вскоре после начала артобстрелов ее Города, написано от имени ленинградки другой, не авторской судьбы: сухой, как пекло, звук выстрела "равнодушно гибель нес Ребенку моему". Сыну поэта, лагернику, грозила совсем другая смерть, но враги собирались стереть с лица земли Город. Все его дети, "питерские сироты", стали ее детьми, начиная с соседских (по Фонтанному Дому) - Вали и Вовы Смирновых, которые были очень привязаны к ней.

Щели в саду вырыты,
Не горят огни.
Питерские сироты,
Детоньки мои!
Под землей не дышится,
Боль сверлит висок,
Сквозь бомбежку слышится
Детский голосок.
(1942)

Эти строки посвящены памяти Вали Смирнова, маленького соседа Анны Ахматовой, погибшего в блокадном Ленинграде. Озорной мальчуган, мечтавший стать тимуровцем, он остался в ее стихах и на фотоснимке 1940 года. Его часто били родители - простые люди, которым не хватало слов для того, чтобы призвать сына к порядку, и тогда увещевания заменялись побоями. Анна Андреевна присматривала за ним и младшим Вовой, когда родителей не было дома, и воспитывала их совсем по-другому, о чем свидетельствует своеобразный "договор об условиях дружбы", заключенный между нею и Валей в январе 1940 года.

Памяти маленького друга Ахматова посвятила и другое стихотворение - сверхпрочный сплав преданности и страдания, скорби и нежности. Нет смерти, пока о погибших вспоминают, как о живых.

Принеси же мне горсточку чистой
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
("Постучись кулачком - я открою...", 1942)

Стихи Ахматовой суровой военной поры полны исцеляющей нежности, той настоящей, тихой нежности, которую "не спутаешь ни с чем". Они светятся любовью и состраданием к человеку, несущему на себе страшное бремя войны.

В первые дни блокады статуи в Летнем саду были закопаны в землю рядом с пьедесталами. Они тоже стали блокадниками, спрятавшимися в бомбоубежище, мраморными двойниками тех, кто спасал их от гибели. Ахматова участвовала в укрытии статуи "Ночь".

Ноченька!
В звездном покрывале,
В траурных маках, с бессонной совой...
Доченька!
Как мы тебя укрывали
Свежей садовой землей.
(1942)

Ахматова не хотела уезжать из Ленинграда, покидать Фонтанный Дом, но рядом с ним разорвалась бомба, и в ее комнате прошла трещина по стене, рухнула печь, вылетели оконные стекла. Здесь уже нельзя было жить. Томашевские предложили перебраться к ним на канал Грибоедова. Вещи и рукописи, которые Анна Андреевна решила взять с собой, были сложены в потрепанный чемоданчик. Вместе с Б. В. Томашевским она доехала на трамвае до Михайловской площади, и тут была объявлена воздушная тревога. Спускались в убежище по узкой крутой лестнице, и оба, взглянув на чисто выбеленные стены и сводчатый потолок, поняли: это "Собака"! Анна Андреевна говорила потом, что в тот тревожный день была поставлена последняя точка в истории "Бродячей собаки"...

Больше недели Ахматова прожила у Томашевских. Когда начались массированные бомбежки, она переселилась в подвал, в дворницкую, хозяином которой был добрый и молчаливый Моисей Епишкин. Жильцы прозвали его "философом". Однажды дворник пошел по ее просьбе за пачкой "Беломора" и не вернулся. Он погиб под бомбежкой, в двух шагах от табачного ларька. До конца жизни Анна Андреевна будет молиться за упокой его души.

В конце сентября пришел вызов, подписанный А. А. Фадеевым, и ленинградские власти приняли решение "эвакуировать А. А. Ахматову и М. М. Зощенко". Анне Андреевне предстояло лететь первой. Они еще будут вместе. Бывают странные сближения, как сказал поэт.

Самолет взлетел над ночным Городом, где оставались ее друзья, ее дворцы и парки, ее рукописи. Воздушный путь в Москву из осажденного Ленинграда, "над полным врагами лесом", Ахматова запомнит. Как и в начале первой мировой войны, перед внутренним взором поэта откроются бескрайние пространства родной страны - сражающейся, непокоренной. Это будут финальные строки "Поэмы без героя". Ахматова увидит Урал и Сибирь, ту дорогу, по которой прошли новые каторжане, "По которой сына везли". С каторжным этапом сливается "этап" беженцев, также движущихся "на восток" - вместе с отступающими советскими войсками. Но видит поэт и как нарастает мощное встречное движение, противостоящее внешнему врагу. Оно представляет реальную опасность и для доморощенных палачей.

От того, что сделалось прахом,
Обуянная смертным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие
И ломая руки, Россия
Предо мною шла на восток.

И себе же самой навстречу
Непреклонно в грозную сечу,
Как из зеркала наяву, -
Ураганом - с Урала, с Алтая,
Долгу верная, молодая,
Шла Россия спасать Москву.

... В Ташкенте, где, по словам Анны Андреевны, она "чувствовала себя как дома", первой ее комнатой стало помещение бывшей кассы в управлении по делам искусств. Позднее Ахматова будет жить вместе с Н. Я. Мандельштам и Ксенией Некрасовой в тихом белом доме на улице Жуковского, с тенистым внутренним двором.

Она полюбила тысячелетний город, яркий свет "азийских светил" и цветенье "библейских нарциссов". Всюду бушевала война, и Ташкент в цвету казался сказочно прекрасным видением - из "Тысячи и одной ночи", - пришедшим не ко времени. Особенно красиво цвела айва. А когда наступала пора плодов, Ахматова ходила на шумный Алайский базар - любоваться ими, крупными, разноцветными, налитыми соком и солнцем. Фрукты стоили дорого, но смотреть на них мог позволить себе и последний дервиш. Все здесь говорило ей о неизбывности жизни, цветущей и плодоносящей, и это была ее стихия, чуждая смерти и тления.

Стихи из цикла "Луна в зените" и другие ахматовские стихотворения о Востоке написаны не северянкой-"беженкой", не гостьей из России. В поэте пробудилось чувство родства с древней землей Азии - "родины родин". Стихи вобрали в себя вековую мудрость, родниковую чистоту восточной поэзии, ее образы и ритмы. "Скоро там о верном и вечном Ветр азийский расскажет мне" ("Решка", строфа XI).

... не забуду я никогда,
До часа смерти,
Как был отраден мне звук воды
В тени древесной.
Персик зацвел, а фиалок дым
Все благовонней.
Кто мне посмеет сказать, что здесь
Я на чужбине?!
("Луна в зените", 5, 1944-1956)

Луна ложилась на подоконник "ломтем чарджуйской дыни". Лирическая героиня Ахматовой, вечная странница, сестра китежанки из поэмы "Путем всея земли", "не была здесь лет семьсот" (как та - в родном Китеже) - и все узнавала.

Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное
И рожденное тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.
(1945)

Здесь охотно читала она Хайяма и Хафиза, огорчаясь тем, что вынуждена обращаться к посредничеству переводчика, между тем, как Данте Анна Андреевна читала по-итальянски, а Шекспира - по-английски. Кажется переведенным с фарси ахматовское двустишие, обращенное к Н. Н. Пунину: "А умирать поедем в Самарканд На родину бессмертных роз...". Когда Гафур Гулям прочитал Ахматовой несколько строк из "Рубаийята" Омара Хайяма, Анна Андреевна сразу же попросила дословно перевести эти строки, а через несколько минут рубаи зазвучали на русском языке - в ахматовском переводе.

В Ташкенте Ахматова написала драму "Энума элиш" (1942-1944) - самое крупное свое произведение в прозе. Восточное название пьесы - от первых слов древневавилонской мифологической поэмы о начале мироздания, в переводе означающих: "Когда у...". По свидетельству первых слушателей ахматовской драмы, это название указывало на "вершителей судеб", обладавших почти вселенской властью, но немощных духом.

Главная сцена "Энума элиш" - судилище, на котором героиня - сочинительница "странных" стихов - обвиняется во всевозможных и самых невероятных преступлениях. Судят ее завистливые, мелочные и бездарные люди, трусливые обыватели, доносчики, возомнившие себя писателями. Они мечутся, ссорятся, размахивая засаленными рукописями, требуя к себе внимания... "собратьев по перу" (о читателях они и не вспоминают), цепко держа причитающиеся им пайковые пакеты с рыбьими головами и хвостами, - большего, по мнению тех, кто "у", они не заслуживают. Ссоры происходят и в "очереди свидетелей обвинения", потому что все "спешат дать показания": "При мне хвалила Джойса...", "Перебегала границу... Переплыла реку Пяндж...", "Торговала на Алайском рынке паспортами...", "Увела у меня трех мужей...", "Украла подводную лодку..." и т. п.

По словам Н. Я. Мандельштам, "Энума элиш" была остросатирическим и трагическим действом, "каждая реплика резала как нож", и современники сравнивали пьесу Ахматовой с произведениями Гоголя и Сухово-Кобылина, Джойса и Кафки, замечали и соприкосновения с булгаковской прозой. "Это были донельзя отточенные и сгущенные формулы официальной литературы и идеологии, - продолжает Н. Я. Мандельштам. - Ими шугают героиню, когда она лепечет стихи, оборванные и жалобные строчки о том, что в мире есть воздух и вода, земля и небо, листья и трава...". Героиня не понимает, в чем же состоит ее вина. Поэт и его судьи говорят на разных языках.

Ахматова называла свою пьесу "шутовской и пророческой". Текст "Энума элиш" был сожжен автором в 1944 году. Тогда она говорила друзьям, что сделала это "по художественным соображениям", позднее признавалась: сожгла из-за того, что опасалась, как бы пьеса не навела на нее новую беду. Опасения поэта, увы, не были напрасными.

К этому замыслу Ахматова возвратилась в последние годы жизни, пытаясь восстановить текст сожженной драмы, но получалось совсем другое произведение23. В середине 60-х Анна Андреевна уже ничем не рисковала - все, предсказанное в "Энума элиш", сбылось. К тому времени пьеса получила новое название - "Пролог" (первоначально так называлась вторая часть) - и, возможно, это название соотнесено не только с древней поэмой о сотворении мира, но и с неосуществленным пушкинским замыслом. Сохранился план произведения Пушкина "Prologue", герой которого готов идти на "поклонение в Царское Село", где прошла его юность. Характерно, что в поздних стихотворных набросках второй части драмы появляются "царскосельские" строки: "... Мне кажется, что вольность - мой удел, И слышатся "сии живые воды" Там, где когда-то юный Пушкин пел". Эти стихи, словно "сон во сне", восходят к ахматовским воспоминаниям и снам о Царском Селе, в свою очередь, неразрывно связанным с пушкинскими воспоминаниями. Ахматова цитирует стихотворение "Была пора: наш праздник молодой..." (1836): "... Сии сады, сии живые воды...".

В ташкентской же редакции пьесы тема "пролога", по-видимому, была осмыслена по-другому: возвращение к истокам невозможно, потому что возвращаться героине некуда, всюду - война. "Горят все дома, где я жила. Горит моя жизнь. (Содрогаясь.) И это только начало". Гибель всего, что было ей дорого на земле, и позорное судилище над нею становятся прологом мировой катастрофы.

"Энума элиш", по словам автора, была спутницей "Поэмы без героя", "волшебной колыбелью" которой стал Ташкент. Живя на Востоке, в городе, объятом горячим и пахучим "белым пламенем" ("Ташкент в цвету подвенечном"), Ахматова ни на мгновенье не забывала, что ее Город - в огне, окруженный врагами.

Как почка, набухает тема.
Мне не уехать без тебя -
Беглянка, беженка, поэма.
("Еще одно лирическое отступление; 1943)

В Ташкенте был написан "Эпилог" - третья, заключительная часть "Поэмы без героя". Первая редакция этого произведения закончена поэтом в августе 1942 года.

Центральным образом "Эпилога" стал Город - полуразрушенный, блокадный, увиденный автором за семь тысяч километров.

Город-привидение отпугивал даже стихи, поэтому "Эпилог" - в окончательной редакции - начинается прозой: "Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно все как на ладони". Поэт видит Шереметевский сад (там, несмотря на блокаду, цветут деревья и поет соловей, как в садах Ташкента). Старый друг Автора - "увечный клен" еще заглядывает в окно на третьем этаже, зияющее черной пустотой.

... не ставший моей могилой,
Ты, крамольный, опальный, милый,
Побледнел, помертвел, затих.
Разлучение наше мнимо:
Я с тобою неразлучима,
Тень моя на стенах твоих,
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в Эрмитажных залах,
Где со мною мой друг бродил,
И на старом Волковом Поле,
Где могу я рыдать на воле
Над безмолвьем братских могил.
Все, что сказано в Первой части
О любви, измене и страсти,
Сбросил с крыльев свободный стих,
И стоит мой Город зашитый...
Тяжелы надгробные плиты
На бессонных очах твоих.

В поздней редакции "Эпилога" тема ленинградской блокады неотрывна от темы другой "блокады" Города, ставшего "крамольным, опальным" в 30-е годы. (В ташкентской редакции строка звучала иначе: "Ты, гранитный, кромешный, милый...".). Усач не без основания подозревал в нем неискорененное свободолюбие - и требовал от местных чекистов ужесточения репрессий. Это уже не мог сбросить "с крыльев свободный стих" Ахматовой. В третьей части "Поэмы без героя" возникает последний двойник Автора - ленинградец-каторжанин.

А за проволокой колючей,
В самом сердце тайги дремучей -
Я не знаю, который год -
Ставший горстью лагерной пыли24,
Ставший сказкой из страшной были,
Мой двойник на допрос идет.

В 60-е годы Ахматовой подарят фотоснимок сборника ее стихов - берестяной книжечки, сделанной в сталинских лагерях.

... Долго, очень долго Анна Андреевна не имела никаких вестей от сына. Наконец одно из писем Льва Николаевича разыскало ее в Ташкенте. Подцензурное лагерное письмо из Норильска, оно было бы ей так же дорого, если бы сын написал только одно слово: "Жив".

Приходили письма от В. Г. Гаршина, мужественно переносившего блокаду. Он писал Анне Андреевне, что самое тяжкое для него - не чудовищный голод первой зимы, а разлука с нею.

* * *

В. Г.
Глаз не свожу с горизонта,
Где метели пляшут чардаш...
Между нами, друг мой, три фронта:
Наш и вражий и снова наш.
Я боялась такой разлуки
Больше смерти, позора, тюрьмы.
Я молилась, чтоб смертной муки
Удостоились вместе мы.
1942 Ташкент

Изредка писал Н. Н. Пунин, эвакуированный с Академией художеств в Самарканд. Николай Николаевич приезжал в Ташкент, гостил у Ахматовой в доме на улице Жуковского, и это были дни, проведенные "в полной дружбе". Из письма Н. Н. Пунина Н. И. Харджиеву 2 сентября 1943 года: "Все простили друг другу, как и нужно людям".

В Ташкенте Ахматова была окружена друзьями, помогавшими ей, выхаживавшими ее в 1942 году, когда она заболела тифом и, как вспоминала потом, уже читала над собой "Отходную".

"... в тифозном бреду все время слушала, как стучат мои каблуки по царскосельскому Гостиному двору - это я иду в гимназию. Снег вокруг собора потемнел, кричат вороны, звонят колокола, кого-то хоронят" (из автобиографической прозы).

От болезней, от неусыпной тревоги за сына; за Гаршина, далеких, но близких друзей, Анна Андреевна совсем стала седой. Облик Ахматовой военных лет запечатлен Александром Тышлером, рисовавшим ее в Ташкенте.

Вместе с другими эвакуированными писателями Ахматова выступала на литературных вечерах, читала в госпиталях "Мужество" - стихотворение, напечатанное в "Правде". Оно обошло, наверное, все фронтовые газеты: "Мы знаем, что ныне лежит на весах...". Строки, выразившие чувства национального достоинства миллионов людей, спокойной уверенности в будущем:

Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, -
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.

"Радио в ее (Ахматовой. - И. А.) комнате не выключалось. Когда она слушала очередную сводку, ее лицо казалось живым воплощением трагедии. Прорванная в двух местах стандартная тарелка трансляции превращалась рядом с Ахматовой в символ траура. Но и в самые мрачные дни она поражала глубокой верой. Как будто ей было известно то, чего еще не знал никто из нас..." (из воспоминаний Р. М. Беньяш).

Ахматова получала письма с фронта. Один из многих читателей ее военных стихов, советский офицер, благодарил поэта и заканчивал свое письмо лаконичным сообщением о том, что осталось несколько часов до боя: "Анна Андреевна, благословите нас".

Ахматова благословила стихами:

Вот о вас и напишут книжки:
"Жизнь свою за други своя",
Незатейливые парнишки -
Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки,
Внуки, братики, сыновья!
("Победителям", 1944)

В. Г. Адмони запомнились и такие строки, не вошедшие в сборники поэта:

Отстояли нас наши мальчишки.
Кто в болоте лежит, кто в лесу...
А у нас есть лимитные книжки25,
Черно-бурую носим лису.

В Ташкенте вышел небольшой ахматовский сборник ("Избранное", 1943). Корректуру держала Л. К. Чуковская. Стихи поэта появились также в сборнике "Родной Ленинград" (Ташкент, 1942), других изданиях. Ахматова завершала работу над новой книгой стихов.

Арык на местном языке.
Сегодня пущенный, лепечет.
А я дописываю "Нечет",
Опять в предпесенной тоске.
("Еще одно лирическое отступление")

Прислушиваясь к суровой музыке войны, она не переставала думать о "верном и вечном" и могла, например, зайдя к своим новым друзьям Козловским, предложить: "Давайте побудем Шопеном". Весь вечер композитор Алексей Федорович Козловский играл Шопена.

... У Ахматовой было много юных друзей - ташкентских школьников, пишущих стихи. Часто приходил к ней и высокий красивый юноша, в лице которого, особенно в профиле, было так много похожего на Марину Цветаеву. Георгий Эфрон, по-домашнему Мур, гордость и боль Марины. Орленок с охлажденным сердцем Кая - так казалось многим. Он приехал в Ташкент вскоре после елабужской трагедии. Анна Андреевна незаметно опекала его, как сына, словно выполняя необещанное Марине. Словно залечивала свою боль - о Леве, томящемся в далеком сибирском лагере. Они были чем-то похожи: оба гордые и независимые, даже дерзкие, но если бы они сошлись и подружились, это была бы дружба Онегина с Ленским: "лед и пламень". Девятнадцатилетний Мур погибнет смертью храбрых в июле 1944 года, в бою с фашистами.

Тридцатилетний Лев Гумилев выйдет на свободу 10 марта 1943 года, о чем сразу же сообщит матери. Больше года Лев Николаевич работал вольнонаемным на Севере (туруханская ссылка), а осенью 1944-го ушел на фронт добровольцем, воевал рядовым. Снова, как и в годы первой мировой войны, Анна Ахматова стала солдаткой. Лев Гумилев участвовал в трех наступлениях и штурме Берлина. За храбрость, проявленную им в боях с врагом, военное начальство ходатайствовало о снятии с него судимости. В годы великой войны случалось и так, что правда все-таки побеждала - и на полях кровавых сражений, и в просветленных душах людей.

* * *

В конце января 1944 года в ходе успешного наступления войск Красной Армии была окончательно ликвидирована блокада Ленинграда. Шли последние месяцы Анны Ахматовой в Ташкенте. Анна Андреевна с нетерпением ожидала официального вызова из Москвы или Ленинграда (иначе нельзя было выехать в военное время). Человек, которому были посвящены "Решка" и "Эпилог" ("Городу и другу"), и несколько стихотворений, ожидал ее в родном городе. Она приняла предложение В. Г. Гаршина соединить с ним свою жизнь. Владимир Георгиевич даже прислал в Ташкент телеграмму с просьбой ответить, согласна ли она носить его фамилию. Ахматова согласилась.

В первой половине мая она уехала из Ташкента. В Москве говорила друзьям: "Выхожу замуж". Узнав, что супруги В. Г. Адмони и Т. И. Сильман собираются в Ленинград, предложила ехать вместе: боялась одиночества в последние - самые трудные часы перед встречей с Городом и другом.

Поезда уходили тогда на Ленинград рано. Анну Андреевну провожала Ф. Г. Раневская, подбадривая ее, как могла, - своими великолепными шутками. В купе допоздна звучали ахматовские стихи - довоенные, блокадные, ташкентские.

Она вернулась в свой Город 31 мая 1944 года. На перроне ее ожидал Владимир Георгиевич Гаршин. Несмотря на пережитые блокадные годы, он выглядел тогда как "классический петербургский профессор" (по словам В. Г. Адмони).

- Аня, нам надо поговорить.

Через несколько минут Гаршин поцеловал ей руку и ушел. Анна Андреевна подошла к своим друзьям: "Все изменилось. Я еду к Рыбаковым". И вскоре уже говорила с Т. И. Сильман об английской поэзии. Внутреннее ее состояние не было никем замечено.

Самым близким людям она рассказывала впоследствии, что у Владимира Георгиевича проявились явные признаки душевного расстройства: он сам вызвал ее в Ленинград, но за несколько дней до приезда Анны Андреевны Гаршина стали мучить галлюцинации: он видел свою покойную жену, просившую его не вводить в свой дом Ахматову, не жениться на ней. "Куда вас отвезти?" - этот вопрос, прозвучавший тогда на перроне, Анна Андреевна не смогла ему простить. Это было похоже на оскорбительный розыгрыш. Куда он собирался проводить ее? В Фонтанный Дом, где, как писали Анне Андреевне ленинградцы, не было ни воды, ни света, ни стекол в окнах? И Города ее как будто не было: "Страшный призрак, притворяющийся моим городом..." ("Коротко о себе"). Страшнее, чем она представляла это в Ташкенте. Ни Города, ни друга. В июньские ее стихи, первые в Ленинграде, забрел жутковатый образ из "Трилистника кошмарного" И. Анненского ("Что-то по самые плечи В землю сейчас уходило"):

Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело.
Если 6 знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.

Город оживет и вернется к ней, но тот первый день - день двух "невстреч" - останется в памяти. 31 мая 1946 года Ахматова напишет, обращаясь к Ленинграду: "Как на шелку возникла стертом Твоя страдальческая тень" ("Вторая годовщина"). И тень сожженного города Пушкина - бывшего Царского Села. Здесь она выступила в июне 1944 года на радиомитинге, посвященном дню рождения великого поэта.

С Гаршиным она рассталась навсегда. Образ этого человека, возникавший в "Поэме без героя", - "Ты мой грозный и мой последний, Светлый слушатель темных бредней...", - в окончательной редакции поэмы превратился в свою противоположность: "Ты не первый и не последний, Темный слушатель светлых бредней...". Катастрофа в личной жизни поэта оставила черный след и в "Поэме без героя", и в стихотворении "А человек, который для меня..." (1945).

По просьбе Анны Андреевны Гаршин вернул письма, посланные ею из Ташкента. Вся переписка была сожжена, сняты посвящения с ахматовских стихов26. "На прошлом я черный поставила крест...". До конца жизни этот странный и по-своему несчастный человек продолжал ее любить, не расставаясь с миниатюрной статуэткой Ахматовой работы Наталии Данько.

Через несколько месяцев Анна Андреевна вернулась в Фонтанный Дом. Мебели поначалу совсем не было, только кровать и стул. Потом появился маленький стол. Можно было жить.

А через год с небольшим приехал в Ленинград Лев Гумилев - из Германии, оккупированной союзными войсками. Ему, фронтовику, удалось довольно быстро восстановиться на истфаке. На молодого ученого, подающего большие надежды, обратил внимание академик Е. В. Тарле.

Это было уже после Победы, после летних дождей 1945 года, сильных и долгих, как будто небо оплакивало тех, кто погиб на фронте, в блокаду, в неволе, а среди них - ровесники Ахматовой, пережившие первую мировую войну, и половина ее друзей. Горькие библейские слова "Вкушая, вкусих мало меда... и се аз умираю" (1 Цар. 14, 43), которые Лермонтов поставил эпиграфом к поэме "Мцыри", стали формулой судьбы:

De profundis27... Мое поколение
Мало меду вкусило. И вот
Только ветер гудит в отдаленье,
Только память о мертвых поет.
(1944)

Позже Ахматова напишет о себе: "Щедро взыскана дивной судьбою...". Здесь нет противоречия: "И кто бы поверил, что я задумана так надолго, и почему я этого не знала" (из дневника). Ей суждено было стать голосом и памятью своего поколения.

* * *

В 1945 году к Ахматовой в Фонтанный Дом пришел сэр Исайя Берлин, ученый-русист, сотрудник британского посольства. Они несколько раз встречались и беседовали, и последний их разговор состоялся в начале 1946 года, незадолго до отъезда И. Берлина в Англию. В этих беседах преобладала та доверительность, на которую гость поначалу не рассчитывал, познакомившись с "величественной седой дамой с белой шалью на плечах", с "холодноватой манерой держаться", с неторопливыми движениями, в которых чувствовалось "необыкновенное достоинство". Из воспоминаний И. Берлина известно, что они говорили не только о Достоевском, Джойсе и Кафке (о "Процессе" Кафки Анна Андреевна заметила: "Когда читала, было такое чувство, словно кто-то берет меня за руку и ведет обратно в мои самые черные сны"), но и на запретные политические темы. О гибели Гумилева и Мандельштама, о терроре 30-х годов, расстрелах и лагерях. "Нет, я не могу, - одернула вдруг она себя, - это нехорошо. Вы приехали оттуда, где живут люди, а мы здесь делимся на людей и на...". Наступило долгое молчание. "И даже теперь..."

Первые месяцы после войны и возвращения воинов-освободителей Европы многим казалось, что страну, перешагнувшую через свои рубежи, уже не удастся держать под замком. Еще в 1941 году Ахматова предсказывала это: "Такая огромная страна, такая огромная война... Человечество еще не знало войны такого великого смысла, такого всеобщего смысла. Она перевернет мир, эта война, переделает всю нашу жизнь..." (запись М. Алигер).

Теперь, через несколько месяцев после окончания войны, эйфория начинала проходить, а кремлевцы наверстывали упущенное. Только условиями мнимой "оттепели" можно объяснить ту откровенность, на которую решилась Ахматова в "контактах с иностранцем", прочитав ему стихи из потаенного "Реквиема".

Встречи с пришельцем из другого мира, где "живут люди" и который через год будет отделен от нее железным занавесом - оплотом холодной войны, встречи с "человеком ниоткуда" (по словам Анны Андреевны), вестником мировой культуры, вызвали к жизни поэтические циклы "Cinque" и "Шиповник цветет".

И под ветер с незримых Ладог,
Сквозь почти колокольный звон,
В легкий блеск перекрестных радуг
Разговор ночной превращен.
("Cinque", 2, 1945)

Тогда же, в 1945 году, Ахматова получила из Лондона пакет от другого "иностранца" - Бориса Анрепа, переславшего ей цветную фотографию своей новой мозаики. Анреп изобразил распятого Христа. Грудь раскрыта, и видно, как бьется Его сердце.

Анреп, Лурье, Берлин и еще один "человек ниоткуда" - польский граф Юзеф Чапский, ташкентский знакомый Ахматовой, - стали прототипами Гостя из Будущего, пришедшего в ахматовскую поэму.

По убеждению Анны Андреевны, встречи с английским дипломатом были одной из главных причин дальнейших бед, обрушившихся на нее, на сына и Пуниных. Началось с досадной случайности: во время первого визита И. Берлина к Ахматовой его разыскал в Фонтанном Доме давний приятель Рандольф Черчилль, сын бывшего британского премьера. Вскоре по городу пополз нелепый слух, что по инициативе Уинстона Черчилля к Ахматовой приходила иностранная делегация - с предложением... покинуть Россию.

Дело в том, что в основном здании Фонтанного Дома тогда находился Институт Севера. Пройти к Анне Андреевне можно было только через внутренний двор, не только сообщив вахтеру, к кому идешь, но и оставив свой паспорт. Об иностранных гражданах вахтер незамедлительно сообщал, куда следует. Тем же, кто проживал в Фонтанном Доме, были выданы удостоверения личности. Сохранился этот примечательный документ - с фотоснимком Анны Ахматовой и записью в графе "должность": "жилец".

Так вот, вахтер докладывал, органы, которым надлежало проявлять особую бдительность, реагировали. В 1946 году Ахматова почувствовала на себе внимание бериевского ведомства. И не только к ней присматривались вероятные "гости". Не сразу это было заметно, но политическая атмосфера в стране менялась к худшему. В начале 46-го арестовали В. С. Срезневскую. Неосторожно что-то сказала в очереди Валерия Сергеевна и получила семь лет лагерей.

Ахматовой передали впоследствии слова, якобы сказанные о ней Усачом: "А, так нашу монашку теперь навещают иностранные шпионы?" Далее вождь выругался. Так ли это было или иначе, но могло быть и так.

Стихи Анны Ахматовой тогда уже появлялись в советских журналах, особенно часто - в ленинградских. С большим успехом выступала Анна Андреевна в апреле 1946 года на поэтическом вечере в Колонном зале Дома союзов, вместе с Борисом Пастернаком. "Когда она вышла на эстраду, публика, поднявшись со своих мест, встретила ее громом аплодисментов и в течение 15 минут не давала ей начать свое выступление" (Л. В. Горнунг)28.

Ахматова "читала негромко, без жестов, чуть-чуть напевно, стоя в своем простом черном платье и белой шали у края эстрады" (В. Я. Виленкин). Из зала, где собрались не только давние ее читатели, но и военная и студенческая молодежь, просили прочитать стихи из "Четок", из "Белой стаи", выкрикивали названия стихотворений. "Ахматова сделала отрицательный жест рукой, улыбаясь" (Н. А. Ольшевская). Она читала стихи последних лет.

Весной прошли и другие вечера с ее участием. Анна Андреевна выступала также перед студентами Школы-студии МХАТ имени В. И. Немировича-Данченко.

Константин Симонов в своих предсмертных записках вспоминал о "головокружительном, отчасти демонстративном триумфе, в обстановке которого протекали выступления Ахматовой в Москве, вечера, в которых она участвовала, встречи с нею <...>. Во всем этом присутствовала некая демонстративность, некая фронда, что ли, основанная и на неверной оценке обстановки, и на уверенности в молчаливо предполагавшихся расширении возможного и сужении запретного после войны" ("Глазами человека моего поколения").

Издательски удачным получался этот еще не кончавшийся 1946 год. Небольшая книжечка "Избранных стихов" - в "огоньковской" серии - была уже набрана в издательстве "Правда" стотысячным тиражом. Гослитиздатом был выпущен (но еще не поступил в продажу) массивный том "Стихотворения. 1909-1945", составленный ею при участии В. Н. Орлова. В этот сборник впервые вошел цикл "Нечет". А на рабочем столе поэта лежала еще одна рукопись, подготовленная к печати, - "Нечет. Седьмой сборник стихотворений Анны Ахматовой. 1936-1946".

Ничего этого читатель не увидит. Тиражи двух уже напечатанных сборников будут уничтожены. Остались считанные экземпляры, в том числе сигнальные и те, которые были выданы критикам-"зоилам" после грянувшего как гром среди ясного неба "исторического" постановления. Впрочем, небо-то уже было затянуто предгрозовыми тучами...

В августе широко отмечалось 25-летие со дня смерти А. А. Блока. "Литературная газета" сообщала о траурном митинге на Литераторских мостках Волкова кладбища и о том, что после митинга писатели возложили цветы на могилу поэта. Имя Ахматовой открывает этот перечень. Рядом было помещено сообщение о вечере памяти Блока в Большом драматическом театре имени Максима Горького, и снова упомянуто имя Ахматовой, выступавшей на этом вечере. (Как и на вечере в Колонном зале, вспоминает Д. Е. Максимов, "при ее появлении на сцене все присутствующие в зале, стоя, приветствовали ее полными жара и восторга несмолкающими аплодисментами".)

А через номер, 24 августа (№ 35), почти вся газета была заполнена совсем другими материалами, где имя Ахматовой упоминалось гораздо чаще, но только с ругательными эпитетами. Дело в том, что 20 августа "Культура и жизнь" - газета Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) и 21 августа "Правда" поместили выдержки "Из Постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года", направленного против журналов "Звезда" и "Ленинград" и лично против писателей Михаила Зощенко и Анны Ахматовой. Действительно, "историческое" постановление - первая в ряду других послевоенных акций "усмирения" и без того запуганной творческой интеллигенции страны.

Этот документ был составлен если не самим Сталиным, то при его деятельном участии (обнаруживаются приметы сталинской стилистики: за вопросами следуют ответы; формулировки категоричны, навешиваются политические ярлыки, употребляется грубая лексика - автор, как всегда в подобных случаях, не скрывает своего крайнего раздражения).

Ахматова разоблачается как "типичная представительница чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии", "аристократка", "декадентка", жрица "искусства для искусства".

Все было решено еще в начале августа, на заседании Оргбюро ЦК, куда вызвали и писательских начальников. Сталин, удостоивший тогда своим вниманием творчество Анны Ахматовой, безапелляционно заявил, что у поэта "кроме старого" ничего нет, а на замечание А. А. Прокофьева: "Она уже старая, ее не переделаешь" ответил гневной тирадой: "Писатели думают, что они политикой не занимаются... Написал человек красиво, и все. А там есть плохие, вредные места, мысли, которые отравляют сознание молодежи". Усач предупредил, что советский журнал - не частное предприятие и "не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наш строй. Не нам же переделывать свои вкусы, не нам приспосабливать свои мысли и чувства к Зощенко и Ахматовой. Разве Анна Ахматова может воспитывать?" (Запись Д. Левоневского).

Постановление открывало перед писательским Союзом широкие возможности для "чистки", объявив борьбу с Зощенко, Ахматовой и "им подобными несоветскими писателями" во имя будущего "советской литературы, самой передовой литературы в мире".

В день выхода "Правды" с этой драконовской директивой Анне Андреевне с утра начали звонить друзья, справляться о здоровье. Но никто не решался сказать. Выйдя на улицу, она все узнала о том, что уже с нею случилось. "Люди стояли лицом к стене у заборов, у витрин, сгрудившись и читая друг у друга из-за плеча свеженаклеенные газеты. Я подумала: "Что-то случилось". И вдруг из-за чужих спин и голов прочла свое имя..." (запись Э. Бабаева).

Н. А. Ольшевская срочно приехала в Ленинград и забрала Анну Андреевну с собой - в Москву, на Ордынку. В первые недели после опубликования постановления знакомые писатели, встречавшие Ахматову на улице, заблаговременно переходили на другую сторону, чтобы не пришлось здороваться - при случайных и неслучайных свидетелях. Надежным другом оставался Н. И. Харджиев, в ответ на ее жалобу: "Меня так ругают. Последними словами..." сказавший: "Это и есть слава. Разве вы не знали?"

Теперь о своей "двусмысленной славе" Ахматова знала все ("Решка", строфа XXVII-я, последняя). Пошла новая волна травли поэта, куда более мощная, чем в 20-е годы, настоящая вакханалия. Ахматова сама была первым историком борьбы против "ахматовщины". Приведем цитату из конспекта ее иронической "лекции" (существовавшей, конечно, только на бумаге), приуроченной "К пятидесятилетию литературной деятельности": "Для разъяснения Пост<ановления> 14 ав<густа> 1946 <года> были посланы эмиссары: 1) Фадеев - в Прагу, 2) Вишневский - в Белград, 3) Шагинян - в Ср<еднюю> Азию, 4) Тихонов - в Закавказье, 5) Павленко - в Крым, ах, да, забыла: Жданов - в Ленинград".

Секретарь ЦК ВКП(б) А. А. Жданов, тот самый, которого по "версии" следователей конца 30-х годов Ахматова намеревалась убить руками своего сына, выступил с одним и тем же докладом на собрании актива ленинградской парторганизации и общегородском собрании писателей Ленинграда. Были приняты резолюции, осуждающие пропаганду "идеологически вредных" произведений Зощенко и Ахматовой, а также Александра Хазина на страницах советской печати. Единогласно. "Присягнули - проголосовали. И спокойно продолжали путь", - напишет Анна Ахматова в стихотворении, к которому нам еще предстоит вернуться.

Писательская резолюция, в отличие от партийной, повторившей основные пункты обвинения, имела "творческий" характер. Ахматова здесь именовалась "аристократическо-салонной поэтессой", проповедующей пессимизм и упадочничество, мистицизм, нанося тем самым "вред делу воспитания советской молодежи". А редакции журналов оказались в плену "дутого авторитета" Ахматовой. Были здесь и откровенная площадная брань ("пошляки и подонки литературы" и т. п.), и донос на "им подобных", свидетельствовавший о тонком понимании подтекста, а уж литераторы умели читать между строк, догадываясь, что шельмованием двух или трех дело не кончится. Нужны были новые жертвы: "Собрание особо отмечает, что среди ленинградских писателей нашлись люди (Берггольц, Орлов, Герман, Добин и др.), раздувавшие "авторитет" Зощенко и Ахматовой и пропагандировавшие их писания".

Как вспоминает Лев Озеров, "был (очевидно, негласный) указ обкомам, райкомам и соответствующим организациям писателей - всенепременно найти на местах свою Ахматову и своего Зощенко. Разнарядка получена, начались поспешные поиски. И что же? Пострадали многие".

Печально знаменитый доклад Жданова, где слово "творчество" по отношению к поэзии Ахматовой употребляется в кавычках (не может быть творчества у "взбесившейся барыньки", "блудницы и монахини"), представляет собой заидеологизированную компиляцию из перекрученных и раскавыченных цитат. Почти целиком вошли в него строки о "помещичьих усадьбах" и другие пассажи из "Литературной энциклопедии", вульгарно-социологические формулировки литературоведов и критиков 20-х - начала 30-х годов. Докладчику принадлежат только ругательные слова и "юмористические" обороты. Это убогое сочинение, оскорбительное, неумное, прошло по страницам большинства советских газет, напечатавших его полностью или в сокращенном изложении.

4 сентября президиум правления ССП СССР также принял резолюцию: "Исключить Зощенко М. М. и Ахматову А. А. из Союза советских писателей как несоответствующих в своем творчестве требованиям § 2 Устава Союза, гласящего, что членами ССП могут быть писатели, "стоящие на платформе советской власти и участвующие в социалистическом строительстве". Как видим, у руководителей писательского Союза хватило смелости только на то, чтобы снять ждановские кавычки. В резолюции приводился перечень публикаций Ахматовой в журналах. Так начали сводить счеты с неугодными литераторами, выискивая в газетах и журналах их одобрительные отзывы о поэзии Ахматовой. "Литературная газета" высекла самое себя за публикацию интервью с Анной Андреевной (в ноябре 1945 года), да еще с портретом.

На заседании президиума ССП29 Константин Симонов пугал "жесточайшей идеологической борьбой", Алексей Сурков (ответственный редактор уже напечатанных к тому времени "Избранных стихов" Ахматовой!) сетовал на короткую память у писателей: "Еще перед войной говорили жесткие и прямые слова об Анне Ахматовой...". С. Михалков утверждал, что Ахматова "и до революции никогда не была в кругу своих современников выдающимся явлением" и только теперь "получила вдруг нездоровую и незаслуженную популярность". А. Фадеев неожиданно набросился на статью П. Антокольского о Блоке "Совесть русской поэзии" (опубликованную в августовском номере "ЛГ"): "Согласился бы Маяковский с таким определением Блока? Никогда бы не согласился". Создавалось впечатление, что президиум намеревается исключить из ССП и Блока, к счастью, в него не вступавшего. "Пристойно" начавшееся заседание превращалось в театр абсурда. Кто-то стал спорить с Фадеевым, напоминая ему, что Блок "официально признан у нас великим поэтом".

И наконец Вс. Вишневский, редактор "Знамени" (напечатавший стихи Ахматовой в № 4 за 1945 год!) вернулся к теме, которая собрала этот "совет нечестивых". Он вопрошал: "Меня как редактора и как члена ССП удивляет теперь то, что Ахматова сейчас молчит. Почему она не отвечает на мнение народа, на мнение партии? Неправильно ведет себя, сугубо индивидуалистически, враждебно".

Характерная черта общественной психологии того времени: жертва обязательно должна была каяться, а затем можно было продолжить казнь. Вишневский хорошо это знал по 30-м годам и требовал от Ахматовой поведения, соответствующего общепринятому ритуалу. Волна писательских собраний с подобными требованиями прошла по всей стране.

"Ругательные статьи были не только в "Культуре и жизни" (Александровский централ30), но и во всей центральной и периферийной прессе - четырехзначное число в течение многих лет. И все это (постановление ЦК и площадная брань Жданова. - И. Л.) в течение многих лет давали нашей молодежи как назидание. Это был экзаменационный билет во всех вузах страны" (из ахматовской заметки "Для памяти", 1960-е гг.).

Ахматова молчала в 1946 году, потому что и Данте в ее стихах не ходил по родному городу в "рубахе покаянной". Молчала, помня завет Пушкина: "Хвалу и клевету приемли равнодушно, И не оспоривай глупца". Считая и себя адресатом пушкинского послания "Поэту":

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

А "угрюмство", как верилось Блоку, потомки простят. Позднее Ахматова скажет Корнею Чуковскому: "Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие - и убедилась, что, в сущности, это одно и то же".

Она давно уже была "железной", совсем не той Анной Ахматовой, признававшейся в "Четках" ("Дал Ты мне молодость трудную...", 1912):

Ни розою, ни былинкою
Не буду в садах Отца.
Я дрожу над каждой соринкою,
Над каждым словом глупца.

Тем, кто остался с нею и после августа 1946-го, Ахматова задавала один и тот же вопрос: "Скажите, зачем Великой стране, изгнавшей Гитлера со всей его мощной техникой, зачем им понадобилось пройтись всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?" (запись Ф. Раневской)31.

Блок напророчил ей эту судьбу в давнем своем послании "Анне Ахматовой" (1913), вложив в уста адресата: "... не так проста я, Чтоб не знать, как жизнь страшна". Сбылось и пророчество Осипа Мандельштама, в декабре 1917 года писавшего о ней - "Кассандре":

Когда-нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы -
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы.

Осенью 1946 года Ахматова сказала друзьям: "Теперь моя очередь идти на Семеновский плац". Почти сто лет назад там ожидал смертной казни Достоевский. Казнь была заменена каторжными работами.

Мое молчанье слышится повсюду,
Оно судебный наполняет зал,
И самый гул молвы перекричать
Оно могло бы, и подобно чуду
Оно на все кладет свою печать.
("Последняя речь подсудимой")

Шофер такси, в котором ехала Анна Андреевна в один из осенних дней 1946 года, сообщил ей последнюю столичную новость: "Эта самая Ахматова покончила с собой". Писательский Союз, как будто рассчитывая на это, лишил ее хлебных и продовольственных карточек. Друзья организовали тайный фонд помощи Ахматовой, долго и тяжело болевшей той осенью. Карточки ей вернули после звонка "сверху": писатели явно перестарались. Только через два года Борису Пастернаку удалось выхлопотать ей пособие в Литфонде. Анне Ахматовой было разрешено заниматься переводческой деятельностью.

Зимой 1946/1947 годов она вернулась к своим пушкинским штудиям, которые никто не мог ей запретить. Комната в Фонтанном Доме заполнилась книгами, взятыми из Публичной библиотеки.

С большим опозданием Политбюро ЦК КПСС признало ошибочным "историческое" постановление 1946 года и отменило его (в октябре 1988-го). Между тем, своей судьбой - поэта и гражданина - Ахматова "заслужила" это постановление, потому что вела себя вплоть до конца 40-х годов бескомпромиссно: "Я ль растаю в казенном гимне?" ("Решка", строфа XV). Это была молчаливая оппозиция существующему режиму.

Официальная критика, а возможно, и самодержавный цензор, регулярно просматривавший новые книги и свежие номера журналов, справедливо усмотрели в первой из "Северных элегий" (Ленинградский альманах. Л., 1945), в "Отрывках из поэмы "Русский Трианон (Воспоминание о войне 1914-1917 гг.)", помещенных в первых номерах "Звезды" и "Ленинграда" за 1946 год, непозволительную с точки зрения кремлевских доктринеров свободу мысли, отклонения от господствующих оценок "мрачного дореволюционного прошлого", отсутствие обличительного пафоса. Уже в 9-м номере "Звезды", в статье И. Сергиевского утверждалось, что стихи Ахматовой звучат "чудовищным анахронизмом". Гонителям поэта стоило бы заглянуть в такой же затравленный первый номер "Русского современника" (1924), задуматься над предупреждением Софьи Парнок: "Ну, а что, если вдруг окажется, что такая одинокая, такая "несегодняшняя" Ахматова будет современницей тем, кто придут завтра и послезавтра?"

О другом своем защитнике - Николае Недоброво - Анна Андреевна говорила: "... понял меня насквозь, ответил заранее всем моим критикам, до Жданова включительно" (запись Н. Струве).

Защитил Ахматову и Николай Бердяев, писавший в одной из своих последних статей: "История с Ахматовой и Зощенко, с утеснением кинематографа, театра, музыки, превращается в антисоветскую пропаганду со стороны самих Советов...".

Ахматовская оппозиционность имеет определенное отношение к политике, но все-таки главное в ней - не политическое противостояние поэта власти, а его моральное превосходство, защита творческой личности от несвободы во всех ее проявлениях. Настоящий художник не способен "партийно" отвечать на вопрос, нависавший дамокловым мечом над головами советских писателей: "С кем вы, мастера культуры?" Ахматова так отвечала на этот вопрос: "Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был". А еще она никогда не утрачивала чувства причастности к общечеловеческому братству.

Молчавшая перед "чернью", Анна Ахматова говорила с потомками - стихами, которые могли бы стоить ей жизни, если бы попали в руки ее гонителям:

Со шпаной в канавке
Возле кабака,
С пленными на лавке
Грузовика.

Под густым туманом
Над Москвой-рекой,
С батькой-атаманом
В петельке тугой.

Я была со всеми,
С этими и с теми,
А теперь осталась
Я сама с собой.

В автографе, хранящемся в Российской Национальной библиотеке, под стихами указано время и место: "1946. Август. Фонтанный Дом". В том же августе, когда Музу Ахматовой поставили к "позорному столбу", в Москве был приговорен к повешению бывший белогвардейский атаман Г. М. Семенов. Немецкие военнопленные еще несколько лет томились в неволе, восстанавливая то, что было ими разрушено в годы войны.

Стихи Ахматовой проходят совсем близко от дерзких гумилевских строк 1921 года (уже цитированных нами): "Вы знаете, что я не красный, Но и не белый - я поэт!" Вместе с тем, девиз Гумилева "Моя трибуна - Зодиак!" превращает это очевидное сходство в противоположность. Поэт хотел бы остаться непричастным к делам "красных", "белых" и прочих. Что их распри и войны перед вечностью Вселенной, перед вечным бытием космической души Поэта? Ахматовские стихи - о восприимчивости художника к любой судьбе и боли ("Я была со всеми, С этими и с теми..."). Страшно подумать, как интерпретировал бы эти строки бдительный товарищ Жданов. Уши сталинского сатрапа были устроены таким образом, что не могли слышать слова Христа из Нагорной проповеди: "Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, ... молитесь за обижающих вас и гонящих вас..." (Мф. 5, 44).

Я всем прощение дарую
И в Воскресение Христа
Меня предавших в лоб целую,
А не предавшего - в уста.
(1948)

* * *

Из автобиографической прозы: "... я никогда не улетала или не уползала из Поэзии, хотя неоднократно сильными ударами весел по одеревеневшим и уцепившимся за борт лодки рукам приглашалась опуститься на дно. Сознаюсь, что временами воздух вокруг меня терял влажность и звукопроницаемость, ведро, опускаясь в колодец, рождало вместо отрадного всплеска сухой удар о камень, и вообще наступало удушье, которое длилось годами".

Год 1949-й памятен развернувшейся по всей стране "борьбой с космополитизмом", которая сочеталась с антисемитской кампанией, умело руководимой кремлевцами. Пострадали многие друзья и знакомые Ахматовой, выдворенные из академических учреждений, вузов, музеев. Всюду шли проработочные собрания, где царила атмосфера базарной склоки.

23 июня Анна Андреевна сказала художнице А. В. Любимовой: "Сегодня мне 60 лет, никогда не думала, что проживу столько. Лирические поэты должны умирать в тридцать семь".

Беда пришла в Фонтанный Дом в августе. Снова был арестован Н. Н. Пунин, которого уже несколько месяцев преследовали, именуя "критиком-антипатриотом" и "формалистом". Николай Николаевич погибнет в концлагере под Интой в августе 1953 года. "И сердце то уже не отзовется На голос мой, ликуя и скорбя..." ("Венок мертвым", XI).

Через три месяца после ареста Н. Н. Пунина, перед самым праздником - 6 ноября - снова был отправлен в тюрьму Лев Гумилев.

Что-то сломалось в ней, считавшей себя "железной". После ареста сына и обыска, когда ушли непрошеные "гости", а, может быть, после первого вызова к следователям, Анна Андреевна сожгла почти весь свой архив - рукописи и письма, уцелевшие в годы войн и (среди них - рукопись почти завершенной работы "Пушкин и Достоевский", по мнению И. Н. Медведевой-Томашевской, - лучшей в ее пушкиниане). До середины 50-х Ахматова старалась жить совсем без архива - ведь снова могли появиться желающие рыться в чужих рукописях и ходить по ним, как это было при обыске у Мандельштама.

Анна Андреевна была уверена, что за каждым ее шагом следят. Что в потолок или в стены ее комнаты в Фонтанном Доме вмонтированы подслушивающие устройства. Она вздрагивала, когда слышала шаги за входной дверью. Мерещились телефонные звонки и звонки в дверь. Боязнь преследования едва удерживалась на рубеже сознания и душевной болезни. Встречая на улице знакомых, Анна Андреевна говорила: "Со мной нельзя разговаривать, опасно для вас" или: "Видите - за нами уже следят". И кто мог поручиться в то время, что никакой слежки не было?

Ей стало известно, что Льва перевели в Москву, и она поехала в столицу - стояла в очередях у прокуроров, в приемной КГБ на Кузнецком мосту. А. П. Сухомлинова, сопровождавшая Ахматову в Лефортовскую тюрьму, вспоминает: "Посещение Лефортово потрясло меня, и я, прощаясь, сказала: "Как это все ужасно! Отчего это происходит?!" Анна Андреевна ответила: "Перечитайте историю, Асенька. Вспомните Макиавелли. Вся история человечества - история тираний".

Гумилев, как и в 30-е годы, не признал за собой никакой вины. Еще раз дали десять лет. Менялись адреса на конвертах его лагерных писем: Караганда, Междуреченск, Омск...

Вот и доспорился, яростный спорщик,
До енисейских равнин...
Вам он бродяга, шуан, заговорщик,
Мне он - единственный сын.
("Черепки", 1949?)

... Когда она металась между Ленинградом и Москвой, пытаясь чем-либо помочь сыну, газетные полосы и радиопередачи заполонили бесконечные здравицы в честь "великого и мудрого вождя". Семидесятилетие Сталина отмечалось как всенародный праздник и подавалось как всемирное торжество.

Доведенная до отчаяния, Анна Андреевна решилась на то, чего не делала никогда. Написала глубоко неискренние стихи, прославляющие тирана. Стихи из цикла "Слава миру" были "казенным гимном", но и мольбой о пощаде, последней надеждой на спасение сына. Когда рука Ахматовой выводила эти покаянные строки, она помнила о "звуке неверном" некрасовской лиры - хвалебной оде Муравьеву-Вешателю, прочитанной поэтом в дни, когда решалась судьба "Современника". В беседе с Г. П. Макогоненко, состоявшейся вскоре после публикации ахматовских од, она назвала их "державинскими подражаниями", пояснив: "Вы, конечно, помните - когда Державина отдали под суд, он написал оду "Фелица". Вот и я...".

По поводу цикла "Слава миру" Лидия Гинзбург заметила, что в таких случаях поэт говорит не своим языком. По просьбе Ахматовой Б. В. Томашевский исправил метрические и даже языковые ошибки в этих стихах, каких-то деревянных, написанных слогом Лебедева-Кумача.

Набор псевдопоэтических и газетных штампов тех лет, трескучая публицистика ("Клеветникам", "21 декабря 1949 года", "И он орлиными очами...", "1950 год", "Поджигателям" и др.). Невозможно признать ахматовскими строки, составленные сплошь из лакированных эпитетов: "Пусть миру этот день запомнится навеки... Ликует вся страна в лучах зари янтарной..."; "Пятидесятый год - как бы водораздел, Вершина славного, невиданного века, Заря величия, свидетель мудрых дел...". Словно в песнях Сулеймана Стальского, все народы "В день новолетия учителя и друга Песнь светлой благодарности поют...". Сталин назван здесь "преобразователем вселенной", а Москва соответственно - "жарким солнцем вселенной". За этими строчками стояли совсем другие - из ахматовского "Подражания армянскому" 1939 года: "Ты вселенную держишь, как бусу...".

Кажется, автор даже превышает меру, делая похвалу приторной, намеренно нагромождает неуклюжие словесные конструкции. "Казенный гимн" превращается в пародию на него: "И мысли всех людей летят к столице славы, К высокому Кремлю - борцу за вечный спет...", "Как вдохновенно, как достойно Страна великая живет...", "Дорогою побед и славы неизменной...". Провозглашается тост "За то, чтоб воля всех народов Сковала происки врагов". О Сталине: "Его трудов, его деяний Пред ним несметные плоды...".

Конечно, эта пародийность текста - вольная или невольная (скорее, последнее) - отчетливо видна в наше время, когда почти вся официальная литература сталинской эпохи выглядит пародией на художественную литературу. Но, кажется, Ахматова сознательно ориентировалась не на изощренные панегирические версификации (были и такие), а на обильную "массовую продукцию", для которой характерными были и недостаток вкуса, превышение меры в похвалах, и более чем средний уровень стиха.

Ахматова передала эти тексты Н. А. Ольшевской, связавшейся с Фадеевым и Сурковым, главным редактором "Огонька". Алексей Александрович вызвался "помочь". Он, искренне любивший ахматовскую поэзию и в то же время искренне преданный режиму, сталинский "пес-рыцарь" в литературе, не догадывался, какую медвежью услугу оказывает поэту Анне Ахматовой. Стихи были напечатаны в трех номерах журнала за 1950 год. Борис Пастернак высказался о них весьма двусмысленно: "Ахматова начинает понимать, что такое социализм".

Первая подборка, появившаяся в апрельском № 14, открывается посланием "Клеветникам". Выбор темы и названия, думается, не был случайным. "Стихотворение "Клевета" Сталин принял на свой счет, он все принимал на свой счет! А ведь это стихи двадцать второго года, когда я и слыхом о нем не слыхала!" (Запись Н. Ильиной). Об этом Ахматова рассказывала и М. В. Латманизову, связывая сталинское недовольство "Клеветой" (включенной в сборник "Из шести книг") с событиями 1946 года. Новые строки - о западных "клеветниках" - были задуманы как оправдание прежним - о клеветниках отечественных.

Не располагая сведениями о достоверности отзыва Усача, дошедшего до поэта, заметим: кажется, Анна Андреевна была склонна переоценивать способность Сталина годами помнить о непонравившихся ему стихах. Из воспоминаний В. Я. Виленкина известно, что одной из причин первого "антиахматовского" постановления ЦК (не публиковавшегося в газетах 1920-х годов) она называла недовольство властей двумя последними строфами стихотворения "Не с теми я, кто бросил землю..." (1922). Полагая, что и это стихотворение Сталиным не забыто, Ахматова как бы "переписала" его финал - в финале послания "Клеветникам" (1950). Это был расчет на понимание со стороны самодержавного цензора. А если он ничего не заметит, помощники объяснят, что это - покаяние, напомнив о былой се "вине", сравнив прежние и новые ее стихи:

А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
("Не с теми я, кто бросил землю...")

Как все здесь говорит о мире,
Восходят новые леса,
Все полнозвучнее и шире
Звучат поэтов голоса,

Осуществленною мечтою
И счастьем полон каждый час,
И вы постыдной клеветою
Не смеете тревожить нас!
("Клеветникам")

Стихи превратились в нестихи, словесную труху. Не черновая - черная работа, опустошившая душу автора. И нельзя забывать о ней, потому что сама Анна Андреевна всегда помнила о том, как чуть было не оборвалась нить судьбы поэта Анны Ахматовой.

Наградили меня немотою,
На весь мир окаянно кляня,
Окормили меня клеветою,
Опоили отравой меня
И, до самого края доведши,
Почему-то оставили там.
Любо мне, городской сумасшедшей,
По предсмертным бродить площадям.
("Все ушли, и никто не вернулся...", 1959)

Жертва оказалась напрасной. Льва Гумилева не освободили. Зато Анне Андреевне передали сочувственную похвалу Суркова: "Исключительно тактично себя ведет". В 1950 году Сталин миролюбиво спрашивал А. А. Фадеева: "А что сейчас делает наша монахиня?" Вскоре было выдано ей "вознаграждение": в январе 1951 года Ахматову восстановили в ССП. Речь о поэзии Ахматовой произнес Михаил Лозинский.

"... все вздрогнули, когда он припомнил слова Ломоносова о том, что скорее можно отставить Академию от него, чем наоборот. А про мои стихи сказал, что они будут жить столько же, как язык, на котором они написаны. Я с ужасом смотрела на потупленные глаза "великих писателей Земли Русской", когда звучала эта речь. Время было серьезное..." ("Лозинский", 1966).

Вся эта история с "Огоньком" далась ей нелегко, остались рубцы на сердце. Весной Анна Андреевна слегла с первым инфарктом. Нет, она уже не была "железной".

О том, что воля поэта была сломлена, свидетельствуют и строки автобиографии 1952 года, где утверждалось, что постановление ЦК открыло Ахматовой путь к "патриотической лирике". И далее: "В настоящее время мною закончена книга стихов "Слава миру (1949-1951)".

Рукопись этой небольшой книги (39 оригинальных стихотворений и 7 переводных) приняло издательство "Советский писатель", в 1952 году вернувшее автору - "за истечением срока архивного хранения" - рукопись седьмой ахматовской книги "Нечет", которая пылилась там более шести лет. Во внутренней рецензии на сборник "Слава миру" Вера Инбер охарактеризовала его как "разительный пример перестройки сознания такого, казалось бы, уже раз и навсегда завершившего свое развитие поэта, как Ахматова"32.

Зайдя однажды к подруге, Анна Андреевна вдруг окаменела у окна: во дворе огромного дома работали заключенные. Сказала, не оборачиваясь: "Вот и Лева где-то так же..." (По воспоминаниям Ф. Г. Раневской).

Сталин не обращал внимания на ее покаянные речи. Сын оставался в лагере. Снова стояла она "Под красною, ослепшею стеною".

Подводя итоги жизни, Ахматова не отрекалась от вынужденного "звука неверного", вспоминая "... собственную тень, Всю искаженную от страха, И покаянную рубаху..." ("Наследница", 1959). Кто может осудить ее, пренебрегшую "чистотой" своей творческой судьбы во имя жизни человека? Ахматова напишет о своих стихах: "Вы были горечью и ложью, А утешеньем - никогда" ("Вереница четверостиший", 3), словно забыв о стихах 1940 года - "На радость вам и мне". Впрочем и эта строка в первоначальной редакции звучала совсем по-другому: "На радость вам и на мученье мне" (по свидетельству Л. К. Чуковской).

... Книга "Слава миру" не вышла - умер тот "главный" читатель, которому она была адресована. Пусть это и не по-христиански, но Ахматова будет отмечать с друзьями каждую годовщину смерти тирана. Но и после того, как Усач, оставив Кремль и свою кунцевскую дачу, застыл в Мавзолее, она не сразу пришла в себя.

В мае 1954 года, когда "оттепель" только подступала, Анну Ахматову и Михаила Зощенко пригласили на встречу с оксфордскими студентами. Точнее, приказали прийти. Анне Андреевне позвонили из Союза писателей: "Англичане не верят, что вы живы. Вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили".

Встреча состоялась в гостиной ленинградского Дома писателей. Как вспоминает И. М. Меттер, среди вопросов, которые задавали студенты Ахматовой и Зощенко, был и такой: "Считали ли вы справедливым и считаете ли вы сейчас справедливым то, что было сказано о вас в речи Жданова и постановлении ЦК партии в 1946 году?"

Сидевший рядом с Анной Андреевной А. Л. Дымшиц успел шепнуть ей, что постановление сохраняет силу. Ахматова ответила студентам: "Да. Только так".

За три месяца до этой встречи Анна Андреевна подала письмо на имя Председателя Верховного Совета СССР К. Е. Ворошилова с просьбой о пересмотре дела Л. Н. Гумилева. Ответа не было. Ахматова ждала. Друзьям сказала после встречи с оксфордцами: "Это не для моего сердца. Что они хотели услышать от старой, больной женщины, у которой сын на каторге?" (Запись Э. Герштейн, Н. Ильиной).

Зощенко, отвечавший первым, резко осудил и постановление, и ждановский доклад, отвечая не любопытствующим студентам - времени и себе. Он ответил и за Анну Ахматову.

В разгар "оттепели" Ахматова написала стихотворение, последнее четверостишие которого станет автоэпиграфом к "Реквиему".

Так не зря мы вместе бедовали
Даже без надежды раз вздохнуть.
Присягнули - проголосовали
И спокойно продолжали путь.

Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед Господом свеча,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.

Нет! И не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл -
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
(1961)

Тем, кто хотел бы понять, чего стоил ей "звук неверный", нельзя пройти мимо этих выстраданных строк, защищенных мудростью "оценки поздней". И мы повторяем вслед за поэтом, приближаясь к последним его рубежам: "Оправдан будет каждый час".

Примечания

23. Драма (в стихах и прозе) осталась незавершенной. См. ее публикацию в текстологической версии М. М. Кралина : Искусство Ленинграда, 1989, № 1. с. 12-35, а также во 2-м томе "Сочинений" Анны Ахматовой (М.: Правда, 1990, прил. С. 259-312. 382-399).

24. Еще до смерти Сталина из уст в уста передавалось, что Берия, допрашивая людей, любил приговаривать: "В лагерную пыль сотру!"

25. Лимитные книжки выдавались видным ученым, писателям, деятелям искусства, имевшим право на улучшенный паек.

26. В "Эпилоге, первоначально посвященном "Городу и другу", появится строка, которой не было и не могло быть в первой редакции поэмы: "Звук шагов в Эрмитажных залах, Где со мною мой друг бродил…" - о Н. Н. Пунине, одном из лучших знатоков Эрмитажа. (Ср. в ташкентской редакции 1942 года: "Звук шагов в Эрмитажных залах И на гулких дугах мостов...").

27. Из бездны (взываю)" (лат.).

28. Это событие вызвало у "кремлевского горца" приступ раздражения и подозрительности. Как рассказывал Анне Ахматовой один осведомленный литчиновник, когда Сталину доложили о триумфе поэта в Колонном зале, он спросил: "Кто организовал вставание?"

29. Подробнее см. материалы заседания, опубликованные в "Литературной газете" (1946, № 37, 7 сент.).

30. Редактором газеты "Культура и жизнь" был видный сталинский идеолог академик Г. Ф. Александров.

31. Воспроизведено Ф. Г. Раневской в одном из писем Е. М. Ольшанской ("Радуга", 1989, № 6, с. 103).

32. Об издательской судьбе сборника см. в комментариях М. М. Кралина в т. 2 "Сочинений" Анны Ахматовой (М: Правда, 1990. С. 326-331), откуда извлечена и приведенная нами цитата.

© 2000- NIV