• Наши партнеры:
    Propertyexperts.ru - http://propertyexperts.ru/ площадь застройки здания как определяется.
  • Лосиевский Игорь: Анна Всея Руси.
    Глава третья

    Глава третья

    В начале XX века Андрей Белый провозгласил символизм "перевалом в сознании", приближающим эпоху "пересоздания всех форм" жизни. Новое искусство неостановимо и неисчерпаемо, оно - воплощение творческой свободы, а потому "проповедь символизма всегда начинается с протеста против отживших и узких догматов наивного реализма" (статья "Символизм", 1909). Белый не отрицал значения произведений крупнейших писателей-реалистов - Гоголя, Достоевского, Некрасова, Толстого, Чехова, высказав плодотворную мысль: "Истинно глубокий художник уже не может быть назван ни символистом, ни реалистом в прежнем смысле" (статья "Чехов", 1904). Однако весь ход развития мирового искусства виделся ему как "медленное, но верное оглавление образов действительности. <...> Приближаясь к музыке, художественное произведение становится и глубже, и шире" (статья "Формы искусства", 1902).

    Младосимволисты обнаруживали в предметах и событиях "тайные знамения великой и несказанной музыки духа" (Вяч. Иванов), "знамения иной действительности" (Андрей Белый), а символизм уже именовался "религиозным исповеданием, имеющим свои догматы" (Андрей Белый. Символизм. Кн. статей. М., 1910. С. II), что противоречило их программным заявлениям о свободе творчества, которая не дается "извне никакими законами". Андрей Белый даже сетовал на отсутствие в русской литературе "строго символического произведения" (Арабески. Кн. статей. М., 1911. С. 400).

    А между тем, Александр Блок заметил в статье "О лирике" (1907): "Никакие тенденции не властны над поэтами". Догматизм и противоречивость основных положений нового философско-эстетического учения предопределили кризис символизма на рубеже 1900-х-1910-х гг.

    Анна Ахматова никогда не смыкалась в рамках одного литературного течения, но она пошла навстречу акмеизму, декларировавшему близкие ей принципы поэтического познания мира. Сначала же были "Башня" Вячеслава Иванова и гумилевский Цех поэтов.

    На "Башне" весной 1911 года она познакомилась с совсем еще юным Осипом Мандельштамом, поразившим ее вдохновенными речами о поэзии. Ахматова больше молчала, сопереживая ему, наполненному звуками и ритмами. Захлебываясь от избытка ассоциаций, он становился самой сущностью стихотворства, "веселым богом", братом ее Музы.

    Воздух "Башни" был насыщен античностью, совсем близкими казались события, лица, произведения искусства, отброшенные временем и непросвещенностью новых поколений в отдаленные уголки миримой культуры. Здесь слушали Николая Бердяева и Сергея Булгакова, - читались доклады, воплощавшиеся в книги и судьбы деятелей русского духовного ренессанса. Вячеслав Иванов, ученый и поэт с пышною гривой вьющихся волос, утонченный всезнайка, был властителем дум, мэтром, однако Ахматова вскоре почувствовала: культ "Вячеслава Великолепного", "Зевсоподобного", "Таврического" вносит в жизнь "Башни" заметный элемент несвободы. А самого хозяина, по наблюдению Н. А. Бердяева, "соблазняло владение душами". Соглашаясь с позднейшей бердяевской оценкой личности Вячеслава Иванова, Ахматова писала в дневнике: "Конечно, Вячеслав и шармер, и козер, но еще больше хищный, расчетливый Ловец человеков". Анна Андреевна, конечно, помнила, что среди его стихов есть и такие, более чем откровенные строки о себе: "... совопросник, соглядатай, Ловец, промысливший улов...".

    Она неоднократно выступала и на "Башне", и в "Академии Стиха" (Обществе ревнителей художественного слова при редакции журнала "Аполлон"), где также господствовал гривастый парнасец. Но к этому времени уже существовал Цех поэтов во главе с его синдиками Гумилевым и Городецким, объединивший поэтов, не желавших поклоняться "Академии Стиха" и "Башне" и замысливших освобождение поэзии от крайностей символизма. На первом собрании, проходившем 20 октября 1911 года у Городецких на Фонтанке, присутствовал Блок. Второе состоялось у Е. Ю. Кузьминой-Караваевой, будущей Матери Марии (там Ахматова познакомилась с Михаилом Лозинским, поэтом и переводчиком, ставшим ее близким другом). Потом были собрания в новом доме Гумилевых в Царском (Малая улица, 63) и на квартире Лозинского в Волховском переулке, с огромным окном на Малую Невку. По пятницам здесь будут собираться авторы и сотрудники акмеистского "Гиперборея", первый номер которого откроется ахматовскими стихами.

    Секретарь Цеха Анна Ахматова рассылала его членам приглашения с изображением лиры. Оно появится и на первых книгах цеховиков, а по случаю их выхода в Цехе устраивались торжества: на головы авторов надевали венки из настоящего лавра. Так получилось, что Ахматова забыла снять свой лавровый венок, уходя с заседания, где чествовали ее как автора "Вечера". Только в трамвае заметила это, поймав удивленный взгляд пассажира...

    Идея Цеха поэтов, созданного по образу и подобию средневековых профессиональных цехов, не могла, конечно, воплотиться в нечто долговечное: слишком своенравными людьми и разными поэтами были его создатели. По словам Ахматовой, здесь ей удалось "отточить вкус", - а это было немало. Никогда уже после "Вечера" она не будет включать в спои книги манерные, декоративные стихи из цикла "Алиса" и "Маскарад в парке", стилизованные под салонную французскую поэзию XVIII века - в духе цикла "Ракеты" из первого сборника М. Кузмина "Сети" (1908). Чувственная госпожа с тщательно завитым париком, открывающий объятия "таинственный граф", принц и маркиза, бледнеющая "от жгучих предчувствий любви". Игрушечные стихи, облегченно интерпретирующие модные в начале века "королевские", "дворцовые" сюжеты и не похожие на помещенного рядом "Сероглазого короля". Совсем не по-ахматовски звучат и экзотические строки забытого ею "Старого портрета" (1910): "Негр за тобой с голубым опахалом, Стройная белая дама".

    Акмеизм, по свидетельству Ахматовой, был "решен" на одном из собраний Цеха в Царском. В литературную группу "Акмэ" (от греч. "вершина", "расцвет", высшая степень развития), образовавшуюся весной 1912 года из числа цеховиков, вошли Николай Гумилев, Сергей Городецкий, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Владимир Нарбут, Михаил Зенкевич. Об отходе от символизма, переживавшего тогда глубокий кризис, поэты заявили в 1911-1912 годах на "Башне" и в "Академии Стиха". На литературных вечерах выступали группой, за что их прозвали "Адамами с тощею Евой". Они декларировали право на свое открытие мира, считая это право естественным для художника. В статьях-манифестах, появившихся в 1913 году в январском номере "Аполлона", акмеизм объявлялся наследником символизма и всей мировой литературы, возвращавшим на землю душу поэта, погрузившегося в мистику, теософию, оккультизм. Акмеисты, что называется, наступали на горло собственной песне: гумилевские письма Анне Горенко 1906-1907 годов были насыщены мистикой и оккультизмом. Еще в 1910 году он, по словам Ахматовой, был "правоверным символистом" - до разрыва с Вячеславом Ивановым.

    "Всего нужнее понять характер Г<умиле>ва и самое главное в этом характере: мальчиком он поверил в символизм, как люди верят в Бога. Это была святыня неприкосновенная, но по мере приближения к символистам, в частности, к "Башне" (В. Иванов), вера его дрогнула, ему стало казаться, что в нем поругано что-то" (Aнна Ахматова. "К истории акмеизма", 1960-е гг.).

    Выдвинутое поэтами-акмеистами требование к художнику слова "видеть жизнь такой, какой она есть", отказ от символистского тезиса о самоценности формы в духе верленовского "Музыка прежде всего" уже материализовались к тому времени в стихах Анны Ахматовой. И в связи с этим слова Ахматовой: "Гумилев позвал меня в акмеизм" не следует понимать упрощенно. Наблюдения будущего лидера акмеистов над поэтикой "Вечера" в значительной мере и определили черты нового течения. А злые языки на "Башне" даже стали именовать Гумилева "Николаем Ахматовым". (Между тем, Анна Андреевна в шутку называла себя "Гумильвицей".)

    Несхожесть поэтов-акмеистов была очевидной с самого начала. Кажется, пропасть пролегла между гумилевской экзотикой, изощренной метафоричностью Мандельштама, эпатирующим стилем Нарбута, строго классическими формами ахматовского стиха. Но все они, называвшие себя посланцами мировой культуры, были в то же время Колумбами, испытавшими восторг и удивление перед новооткрытым миром - живым, предметным, полным земных тайн, жаждущим запечатления - в слове, красках, музыке. Поэтическое слово в представлении акмеистов должно быть точным, содержательным, вещным. И через пятьдесят лет Ахматова напомнит одному из своих читателей: "Я - акмеистка и, значит, за каждое слово в ответе" (запись Г. Глекина).

    Акмеистическая доктрина подверглась журнальным нападкам как символистов, так и футуристов, вознамерившихся сбросить с "парохода современности" всю мировую культуру. В советский период, после разгрома всех и всяческих течений в отечественной литературе, акмеистов, имевших несчастье заявить о себе в "позорное для русской интеллигенции" предреволюционное десятилетие, в годы наступления политической реакции, ничтоже сумняшеся, объявили выходцами из "реакционного литературного болота", обозвали аристократами, мракобесами, буржуями, немощными духом космополитами.

    Ахматова не отреклась ни от акмеизма, ни от 1910-х годов. Они были для нее, прежде всего, эпохой Стравинского и Блока, Анны Павловой и Скрябина, Мейерхольда и Шаляпина, Мандельштама и Маяковского. "По сравнению с аляповатым первым десятилетием 10-е годы - собранное и стройное время. Судьба остригла вторую половину и выпустила при этом много крови..." (из автобиографической прозы).

    Эпоха утонченной поэтической игры, версификационных изысков, "эпоха Черубины де Габриак", не оставила после себя почти ничего, кроме литературных миражей. Как взволнованы были в редакции журнала "Аполлон" стихами, письмами и телефонными звонками таинственной незнакомки, то ли испанки, то ли француженки по происхождению. Все поголовно вокруг стали "черубинистами". Стихи появились в конце 1909 года во втором номере журнала (недавно открывшегося), и о новом поэтическом имени заговорили в литературных кругах Петербурга. Иннокентий Анненский и Вячеслав Иванов с похвалой отзывались о стихах загадочной Черубины, отличавшихся высоким техническим мастерством, удачным сочетанием романтико-символической образности (дань литературной моде) и своеобразного личного начала, присутствием исповедального, автобиографического подтекста. Каково же было всеобщее разочарование, когда стало известно, что это - мистификация, задуманная и блестяще разыгранная Елизаветой Дмитриевой при участии Максимилиана Волошина, наставника поэтессы и редактора ее произведений. Тяжелее всего было самой Е. И. Дмитриевой, полагавшей, что раскрытие тайны Черубины перечеркнуло ее поэтическую судьбу. Возможно, так оно и было, потому что крупного поэта из нее не получилось. Но осталась легенда о Черубине де Габриак.

    Ахматова писала впоследствии: "Очевидно, в то время (1909-1910 гг.) открывалась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда" (там же).

    Вакансия действительно была, если вспомнить, что 1910-1912 годами датированы первые книги Анны Ахматовой и Марины Цветаевой.

    Отток гражданских свобод после поражения первой русской революции, конечно, наложил свой отпечаток на культурную жизнь страны, однако, несмотря на цензурные ограничения, она была как никогда разнообразной, насыщенной яркими, запоминающимися событиями - в литературе и живописи, театре, музыке, архитектуре.

    ... А когда в петербургских театрах заканчивались спектакли, литературная молодежь устремлялась под своды подвала старинного дома Дашковых на Михайловской площади. Ахматова вспоминала "ворота, в которые мы когда-то входили, чтобы по крутой подвальной лестнице сойти в пеструю, прокуренную, всегда немного таинственную "Бродячую собаку" (там же).

    Артистическое кабаре "Бродячая собака", открывшееся в ночь с 31 декабря 1911-го на 1 января 1912 года, было одновременно клубом "Художественного общества интимного театра". Анна Ахматова - среди его "главных членов", наряду с Вячеславом Ивановым, Комиссаржевской и Мейерхольдом, Кузминым, Сологубом, Гумилевым, Мандельштамом, Алексеем Толстым. Особенно памятны были ей две предвоенные петербургские зимы в "Бродячей собаке" - тогда она часто приходила сюда, отогревалась у камина. Просиживала до утра за чашкой кофе, в беседе с друзьями, и, когда ее просили, начинала читать стихи - нараспев, словно "хотела сказать больше текста, и только иногда, поняв невозможность этого, переходила на речь, подчеркнуто сухую и трезвую, будто махнув рукой" (Г. Адамович). На поэтических вечерах в "Бродячей собаке" она читала стихи с небольшой эстрады - вместе с Гумилевым, Мандельштамом и другими поэтами. Здесь в декабре 1913 года Мандельштам подвел к ней Маяковского, полагая, что они незнакомы. Оказалось, Маяковский уже был представлен Анне Андреевне - в 1912 году.

    В "Бродячей собаке" всегда было много музыки, классической и современной, много ночных импровизаций. Здесь флиртовали и всерьез, "до смерти" влюблялись, пели и танцевали, устраивали "музыкальные понедельники" и художественные выставки, "вечера поэтов" и научные диспуты, читали лекции о символизме, акмеизме и футуризме, о живописи и кинематографе, чествовали мэтров, разыгрывали сценки и целые спектакли. "Собачий" директор Борис Пронин, хотя и сам был почти всегда навеселе, следил за порядком, усмиряя слишком развеселившихся гостей.

    В кабаре выступали знаменитая балерина Т. П. Карсавина, актриса и танцовщица О. А. Глебова-Судейкина (ставшая близкой подругой Ахматовой). Их воздушный танец, о котором могли бы остаться лишь одни предания, никогда уже не прекратится, он - в музыке ахматовских строф.

    Ставни на окнах подвала всегда были закрыты. Пространство между окнами художник С. Ю. Судейкин расписал по мотивам бодлеровских "Цветов зла", а на ставни поместил диковинных птиц. Все это запечатлено в ахматовском стихотворении "Все мы бражники здесь, блудницы..." (1912), в черновике имевшем название "В "Бродячей собаке": "На стенах цветы и птицы Томятся по облакам".

    Времена смещались, подвал становился "всевременным" пристанищем мирового искусства ("Навсегда забиты окошки: Что там, изморозь или гроза?"), когда звучала музыка Баха, Бетховена и Шумана, Шопена и Равеля, когда шел "Вечер танцев XVIII века" Т. П. Карсавиной, когда играл молодой композитор Артур Лурье, когда в новогоднюю ночь Мандельштам, как певчая птица, закидывал голову, выпуская из своего горла летучие строчки стихов. Ничего не могла поделать с этим никакая политическая реакция, цензура, полиция - такие слова утрачивали здесь всякий смысл. На рассвете друзья отправлялись гулять по Петербургу, на острова.

    Впрочем, полиция все-таки появилась и закрыла кабаре в марте 1915 года. Последний раз Ахматова побывала в "Бродячей собаке" за несколько недель до ее гибели - 27 января. Вместе с Гумилевым, приехавшим с фронта. Всем, кто пришел сюда, чтобы поздравить его с первым "Георгием", он прочитал новые стихи ("Священные плывут и тают ночи...", 1914):

    А ночью в небе древнем и высоком
    Я вижу записи судеб моих
    И ведаю, что обо мне, далеком,
    Звенит Ахматовой сиренный стих.

    * * *

    Зима предыдущего года была озарена первой в ее жизни настоящей (не минутной, случайной) встречей с великим поэтом4, жившим "В доме сером и высоком У морских ворот Невы" - на углу Офицерской и набережной Пряжки. Перекличка двух голосов сразу же стала достоянием читателя: в № 1 мейерхольдовского журнала "Любовь к трем апельсинам" были напечатаны поэтические послания "Анне Ахматовой" и ответное "Александру Блоку". Так же лаконично надписывали они друг другу книги.

    Той зимой Ахматова жила чаще не в Царском, а на "Тучке" - в снятой Гумилевым комнате на Васильевском острове, в Тучковом переулке ("Эпические мотивы", 2, 1914-1916):

    ... Я, тихая, веселая жила
    На низком острове, который, словно плот,
    Остановился и пышной невской дельте.
    О, зимние таинственные дни,
    И милый труд, и легкая усталость,
    И розы в умывальном кувшине!
    Был переулок снежным и недлинным.

    Блок жил рядом с нею, в том же городе. Их петербургские адреса "перекликались" в ахматовских стихах. В отличие от встречи-"невстречи" с Анненским, совпали и время, и место. Тихая радость, наполнившая строки "Эпических мотивов" и сборника "Четки", восходит к незнакомому нам по "Вечеру" чувству абсолютной защищенности поэта и его "милого труда". Оно ненадолго посетило Ахматову ("Был переулок снежным и недлинным") благодаря напутствию Александра Блока, поверившего в ее поэтическую судьбу.

    Впоследствии Анна Андреевна неизменно опровергала легенду о ее "так называемом романе" с поэтом, но никогда не отрицала, что в годы их встреч (все последующие были непродолжительными) личность Блока привлекала ее, тревожила, не отпускала. Она жила его пророческими стихами, называла его "Демоном". Весной 1914 года подарила Блоку свой второй сборник "Четки" с надписью: "От тебя приходила ко мне тревога И уменье писать стихи". (В этой книге Ахматовой исследователи обнаружат наибольшее число блоковских реминисценций.) На всю жизнь запомнилась ей сочувственная реплика Гумилева по поводу вероятной отправки Блока на фронт: "Ведь это то же самое, что жарить соловьев". В позднем цикле стихов о Блоке Анна Ахматова написала о нем строки, в которых это первоначальное чувство уже охлаждено временем: "Как памятник началу века, Там этот человек стоит...".

    * * *

    Стихи "Четок" приходили к ней чаще всего на улице, приноравливаясь к ее шагу, к хрусту снега, к звону падающих льдинок, к внезапным порывам ветра вперемешку с дождем. От строчки к строчке, чередуясь, как мелькают просветы между домами. А еще: "Лошадиная обмерзшая в сосульках морда почти у вас на плече. Зато какой был запах мокрой кожи в извозчичьей пролетке с поднятым верхом во время дождя. Я почти что все "Четки" сочинила в этой обстановке, а дома только записывала уже готовые стихи..." (из автобиографической прозы).

    Когда же строки не пробивались наружу, завязнув в крошеве слов и остывая, как невская вода "под душным сводом моста", она поднималась с Гумилевым, с друзьями на крыши самых высоких зданий (как в детстве - на крышу шухардинского дома), простаивала подолгу рядом с навеки застывшими у карнизов статуями, всматриваясь в причудливые очертания сизого дыма, стелющегося над зимним городом, в акварельно-прозрачное пространство июльской белой ночи. Вокруг был ее Город, о котором она, бездомница, и через годы могла сказать: "Мой дом - моя крепость". И о себе: "Я - как петербургская тумба" (запись З. Томашевской). Выросшая здесь и вросшая в эту землю, Ахматова имела право написать в "Стихах о Петербурге" (1913):

    Сердце бьется ровно, мерно.
    Что мне долгие года!
    Ведь под аркой на Галерной
    Наши тени навсегда.

    Легкие, почти невесомые стихи, но они - вызов времени, уже готовому перебрать четки ее судьбы. Город, защитник и мучитель, не отпускал ее, невольницу, со своих набережных, открывал перед нею двери теплых, обжитых домов, водил, как слепую, по улицам, когда наступал "вечер разлук". И она, благодарная, отвечала Городу тем же - покорялась ему, любила, боялась, проклинала его - и все-таки любила. Ахматову - горожанку, петербурженку - порой увлекала стихия "жгучего" городского романса.

    Ты письмо мое, милый, не комкай.
    До конца его, друг, прочти.
    Надоело мне быть незнакомкой,
    Быть чужой на твоем пути.

    Не гляди так, не хмурься гневно.
    Я любимая, я твоя.
    Не пастушка, не королевна
    И уже не монашенка я -

    В этом сером, будничном платье,
    На стоптанных каблуках...
    Но, как прежде, жгуче объятье,
    Тот же страх в огромных глазах.

    Ты письмо мое, милый, не комкай,
    Не плачь о заветной лжи.
    Ты его в твоей бедной котомке
    На самое дно положи.
    (1912)

    От власти Города ей уже не освободиться, но лучше всего писалось Ахматовой не на Васильевском острове и даже не в Царском. В набросанном ею плане автобиографической книги находим строки: "Слепнево в 1911-1917. Его огромное значение в моей жизни...". Под текстами многих стихов Ахматовой указано это время и место.

    Усадьба Слепнево (Бежецкого уезда Тверской губернии), точнее, одна из ее частей, принадлежала Анне Ивановне Гумилевой, матери поэта. В 1911 году Ахматова приехала сюда прямо из Парижа. Можно представить себе, каково было ей, изящно и модно одетой молодой даме (на вокзале в Бежецке ее приняли за француженку), очутиться в русской глубинке после недавних прогулок в Люксембургском саду, после оживленных парижских бульваров и божественной тишины луврских залов...

    Одноэтажный дом с мезонином стоял на холме, омываемом водами двух тихих речек, а вокруг - квадраты распаханных полей, мельницы, осушенные болота. Так непохожи были здешние сады, заросшие высокой травой, на царскосельские и парижские парки. Ахматова называла Слепнево "неживописным местом" (по-видимому, прочными оказались первые впечатления), но знала цену негромкой его красоте. Пейзажи Бежецкого края не привораживали, не смущали душу. Звонкая деревенская тишина располагала к работе: "Стихи шли легкой свободной поступью" (из автобиографической прозы). В письме А. Н. Чеботаревской, посланном из Слепнева летом 1915 года, Ахматова заметит, перефразировав пушкинские строки: "... в деревне голос музы лучше слышен...". Тогда же, в июле, она приложила к письму Гумилеву текст написанного в Слепневе стихотворения "Ведь где-то есть простая жизнь и свет..." (1915) - со знаменитыми строками о Петербурге:

    Но ни на что не променяем пышный
    Гранитный город славы и беды
    Широких рек сияющие льды,
    Бессолнечные, мрачные сады
    И голос Музы еле слышный.

    Гумилев не заметил скрытой пушкинской реминисценции в последней строке; ему даже показалось, что "еле слышный" - описка. И он предложил - в ответном июльском письме - варианты строки: "ясно или внятно слышный", "так далеко слышный". Для Ахматовой, внимавшей голосу сельской Музы, подобная замена была неприемлемой.

    Семь раз она приезжала в Слепнево летом, словно ласточка возвращалась в свое гнездо. Так и говорила друзьям: "Еду домой".

    А покидая Слепнево, никогда не забывала о нем в Городе: "Но все мне памятна до боли Тверская скудная земля".

    Е. Б. Чернова, внучатая племянница А. И. Гумилевой, вспоминает: "... жизненный уклад в большом доме был несколько старомодный и даже торжественный. Все члены семьи собирались в столовой, но не садились на свои каждому определенные места, пока не входила Варвара Ивановна. Она была старшая, и разница в возрасте между нею и Анной Ивановной была большая. <...> Варвара Ивановна немножко стилизовала себя под Екатерину II, и в семье любили отмечать это сходство".

    Это была настоящая русская деревня с ее вековым бытом, нравами и обычаями, с нерешенными противоречиями. Вместе с русскими здесь жили переселенцы - карелы (поэтому встречается в стихах Ахматовой "Корельская земля").

    "В моей комнате (на север) висела большая икона - Христос в темнице. Узкий диван был таким твердым, что я просыпалась ночью и долго сидела, чтобы отдохнуть... Над диваном висел небольшой портрет Николая I не как у снобов в Петербурге - почти как экзотика, а просто, сериозно, по-Онегински ("Царей портреты на стене"). <...>

    Бабы выходили в поле на работу в домотканных сарафанах, и тогда старухи и топорные девки казались стройнее античных статуй" (из автобиографической прозы).

    Журавль у ветхого колодца.
    Над ним, как кипень, облака,
    В полях скрипучие воротца,
    И запах хлеба, и тоска.

    И те неяркие просторы,
    Где даже голос ветра слаб,
    И осуждающие взоры
    Спокойных загорелых баб.
    ("Ты знаешь, я томлюсь в неволе..., 1913)

    В Акинихе и других окрестных деревнях она - чужая, из "слепневских господ" - нередко ощущала холодок отчуждения, чувствовала на себе настороженные взгляды крестьян. Неладное что-то творилось в стране, словно ее подтягивали назад - к первым "всероссийским самодержцам". С каждым годом росло недовольство монархическим правлением. С болью замечая углубление противоестественной разобщенности между людьми, Ахматова смогла найти слова, без ложного пафоса напомнившие о присущем русским интеллигентам - ее ровесникам, старшим и младшим современникам - чувстве вины перед этими крестьянами, несмотря на "великую реформу", до сих пор жившими, "как при Екатерине". Тень неволи легла на стихи о просторах Бежецкого края. На праздники мужики напивались, начинали драться и в конце концов кого-нибудь убивали…

    Ахматова очень дорожила творческой свободой, обретенной в "тверском уединеньи": "Слепнево для меня как арка в архитектуре... сначала маленькая, потом все больше и больше и наконец - полная свобода..." (из автобиографической прозы).

    Это признание очень близко подводит нас к тайнам ахматовского творчества. Свободолюбивое личностное начало сочетается в нем с устремленностью к гуманистическим идеалам добра, мира, любви. Благодаря этому частное, интимное в поэзии Ахматовой приобретает значение всечеловеческого: каждая книга поэта "как арка в архитектуре". Первым указал на это поэт и критик Н. В. Недоброво, автор одной из лучших статей о раннем творчестве Ахматовой ("Русская мысль", 1915, № 7): "После выхода "Четок" Анну Ахматову, "в виду несомненного таланта поэтессы", будут призывать к расширению "узкого круга ее личных тем". Я не присоединяюсь к этому зову - дверь, по-моему, всегда должна быть меньше храмины, в которую ведет..." Критик не соглашался с теми, кто утверждал, что поэзия Ахматовой - "поэзия несчастной любви", потому что "так богата отзвуками ахматовская несчастная любовь. Она - творческий прием проникновения в человека и изображения неутолимой к нему жажды".

    Николай Недоброво, вскоре ставший близким другом Ахматовой (а знакомы они были с апреля 1913 года), сказал "Победившее смерть слово" о судьбе автора "Четок", распознал самое главное в ее поэзии: "новое умение видеть и любить человека". Он попытался объяснить Ахматовой, не умевшей еще "говорить о стихах", природу ее песенного дара и так много угадал и предсказал, что она продолжала диалог с ним и когда ее наставника уже не было в живых: "Я сама на 3/4 сделана тобой".

    В "Четках" Ахматова не говорит об относительности малого, частного в человеческой жизни и никого не поучает. Но она показывает это, и тема, казавшаяся узкой, обретает лиро-эпическое звучание. И сразу вспоминается волшебное искусство Гомера: он "не описывает предмета, но как бы ставит его перед глаза: вы его видите" (Н. И. Гнедич). Камертоном высоких душевных переживаний могут стать случайные предметы, в которых неожиданно распахиваются пространства ("Вечером", 1913):

    Звенела музыка в саду
    Таким невыразимым горем.
    Свежо и остро пахли морем
    На блюде устрицы во льду.

    Освободившееся... от надежды, необъятное, как разбушевавшееся море, трагическое чувство несовпадения с любимым человеком - нелюбящим: "Лишь смех в глазах его спокойных Под легким золотом ресниц"

    Чувство иной тональности и диапазона:

    Вечерние часы перед столом.
    Непоправимо белая страница.
    Мимоза пахнет Ниццей и теплом.
    (1913)

    Слепневские и другие строки "Четок" дышат радостью бытия, проникнуты художническим восторгом перед Вселенной, отраженной в дождевой капле. Поэт обнаруживает россыпи драгоценностей совсем не там, где их мечтают найти предприимчивые искатели сокровищ.

    Цветов и неживых вещей
    Приятен запах в этом доме.
    У грядок груды овощей
    Лежат, пестры, на черноземе.

    Еще струится холодок,
    Но с парников снята рогожа.
    Там есть прудок, такой прудок,
    Где тина на парчу похожа.
    (1913)

    Между тем, к душевному спокойствию лирической героини стихотворения "Я научилась просто, мудро жить..." (1912), сочиняющей "веселые стихи" - "о жизни тленной, тленной и прекрасной", - примешивается почти незаметная авторская ирония (а поскольку героиня - зеркало одного из состояний души, это - и автоирония). Уменье "просто, мудро жить", возможно, помогло героине освободиться от чувства к тому, кто уже не стучится в ее дверь. Но сможет ли она и дальше "просто, мудро жить" - без любви, гоня прочь "ненужную тревогу"? Не обернется ли такая жизнь душевной глухотой? "И если в дверь мою ты постучишь, Мне кажется, я даже не услышу".

    Любовная лирика "Четок" утверждает подлинное, ничем незамутненное чувство, сокровенное в своих проявлениях: "Настоящую нежность не спутаешь Ни с чем, и она тиха" Блаженны так любящие Между ними и всеми бедами мира - невидимый воздушный барьер, хрупкая, единственная преграда. "Настоящая нежность" способна извлекать из прозрачной глубины слов чистейшее вещество гармонии.

    Каждый день по-новому тревожен.
    Все сильнее запах спелой ржи.
    Если ты к ногам моим положен,
    Ласковый, лежи.

    Иволги кричат в широких кленах,
    Их ничем до ночи не унять.
    Любо мне от глаз твоих зеленых
    Ос веселых отгонять.
    (1913)

    Есть в стихах Ахматовой уже и другая нежность - с привкусом горечи, и это не только дань народно-поэтической традиции.

    Как вплелась в мои темные косы
    Серебристая нежная прядь, -
    Только ты, соловей безголосый.
    Эту муку сумеешь понять.
    (1912)

    Стихи автобиографичны, они запечатлели то мгновение, когда в жизни Гумилевых появились первые признаки семейного разлада.

    В одном из стихотворений 1913 года (в своих последующих книгах Ахматова включила его в раздел "Четки") психологически тонко переданы светотени драматического прощанья с любовью, еще колдующей, но уже бессильной чем-либо помочь.

    Проводила друга до передней.
    Постояла в золотой пыли.
    С колоколенки соседней
    Звуки важные текли.

    Брошена! Придуманное слово -
    Разве я цветок или письмо?
    А глаза глядят уже сурово
    В потемневшее трюмо.

    В этих строках как бы получил развитие сюжет стихотворения "Музе" (из сборника "Вечер", 1911): муза-сестра, зеркальный двойник лирической героини ("Взгляд ее ясен и ярок") отняла золотое кольцо - залог любви.

    Завтра мне скажут, смеясь, зеркала:
    "Взор твой не ясен, не ярок..."
    Тихо отвечу: "Она отняла
    Божий подарок".

    Пророчество свершилось, и то, с чем еще не согласны сердце и разум, безжалостно отразило "потемневшее трюмо". Теперь зеркала станут чуть ли не действующими лицами ахматовской поэзии, и зазеркалье начнет заманивать ее. Через пятьдесят лет Ахматовой будет нравиться в "Четках" только одно стихотворение - "Я пришла тебя сменить, сестра..." (1912), - "оставшееся без всякого продолжения" и "несколько темное" даже для автора. Действительно, эти стихи не характерны для ранней Ахматовой как предельное приближение к символистской поэтике, но они все-таки имели продолжение - в "зазеркальных" мотивах ее поздней лирики и "Поэмы без героя".

    Стихотворение 1912 года - о творческой усталости художника, сраженного бегом времени, художника, встретившего достойного преемника. По сюжету это - смена шаманок (колдуний, танцовщиц?) "У лесного, у высокого костра". Седая, уже не видящая звезд, не понимающая языка птиц, уходит:

    И нее чудилось ей, что пламя
    Близко... бубен держит рука.
    И она как белое знамя,
    И она как свет маяка.

    Поразительна по силе эта финальная сдвижка противостоящих друг другу образов. Белое знамя - символ физического поражения человека. Творчество неподвластно времени, как свет маяка проникая сквозь сумрачную толщу столетий.

    Тема памяти - "И все чудилось ей..." - стала одной из центральных в поэзии Ахматовой со времени "Четок". Знаменательно, что отнять и возвратить "блаженство повторенья" вольна смуглая "Муза-сестра", неотступный двойник поэта. (Смуглота обеих, надо полагать, - тайный знак их принадлежности к пушкинской стихии.)

    Она слова чудесные вложила
    В сокровищницу памяти моей.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Припала я земле сухой и душной.
    Как к милому, когда поет любовь.

    Так завершается "Отрывок поэмы" (1913), позднее ставший первой частью "Эпических мотивов". Тема памяти станет одним из организующих начал ахматовского эпоса.

    Стихи-воспоминания рассыпаны по "Четкам". Снова она гордая "приморская девчонка", заглядевшаяся на "смуглые главы Херсонесского храма с крыльца" ("Вижу выцветший флаг над таможней...", 1913), а вот Царское Село и первая встреча с "мальчиком веселым" в рождественский сочельник 1903 года ("В ремешках пенал и книги были...", 1912). Неугасима любовная память ("Помолись о нищей, о потерянной...", 1912): "... расскажу потом, Как меня томила ночь угарная, Как дышало утро льдом". Луч памяти скользнул совсем близко - встреча с Блоком ("запомнилась беседа"). От стихотворения "Голос памяти" (1913), посвященного О. А. Глебовой-Судейкиной, от строк "Кто для белой смерти твой покинул плен..." (о самоубийстве молодого поэта Всеволода Князева) пойдут волны к будущей "Поэме без героя". Последняя просьба героини стихотворения "Умирая, томлюсь о бессмертье..." (1912): "Только память вы мне оставьте, Только память в последний миг".

    Нам еще предстоит убедиться в том, что блаженство и мука повторенья, став поэтической памятью, означали для Ахматовой не только возвращение в прошлое, ни и сопряжение ее с настоящим и будущим, которое, как написано в ахматовском очерке о Модильяни, "бросает свою тень задолго перед тем, как войти...". Размышляя о роли и значении художественной памяти, Ахматова заметила: "Чтобы добраться до сути, надо изучать гнезда постоянно повторяющихся образов и стихах поэта - в них и таится личность автора и дух его поэзии" (запись Л. Чуковской).

    * * *

    "Четки" набирались в начале 1914 года в издательстве "Гиперборей" большим по тем временам тиражом - тысяча экземпляров. Корректуру держал М. Л. Лозинский.

    "Книга вышла 15 марта 1914 г. ст<арого> ст<иля> и жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из 19 в<ека> сразу попали в 20-й, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. С "Четками" этого не случилось...

    И потом еще много раз она выплывала и из моря крови, и из полярного оледенения, и побывав на плахе, и украшая собой списки запрещенных изданий..." (из автобиографической прозы, запись 24 июня 1963 года).

    Сборник имел необыкновенный читательский успех, выдержал до 1923 года восемь переизданий и среди них - два, напечатанных без ведома автора. Завершались "Четки" разделом "Стихи из книги "Вечер". Первые книги Ахматовой будут звучать и в последних (правда, не всех) ее сборниках, несколько изменяясь, выстраиваясь в хронологической последовательности как разделы или главы романа в стихах, как вехи на ее многотрудном жизненном пути. Откликаясь на выход сборника, Гумилев замечал в "Письмах о русской поэзии" ("Аполлон", 1914, № 5): "По сравнению с "Вечером", изданным два года тому назад, "Четки" представляют большой шаг вперед. Стих стал тверже, содержание каждой строки - плотнее, выбор слов - целомудренно скупым, и, что лучше всего, пропала разбросанность мысли, столь характерная для "Вечера" и составляющая скорее психологический курьез, чем особенность поэзии".

    * * *

    В июне Ахматова гостила у родных в Дарнице под Киевом. Шел последний мирный месяц, но не было у нее ни плохих предчувствий, ни тревожных снов. "Дни, исполненные такой гармонии, которая, уйдя, так ко мне и не вернулась". Запомнилось и другое: "Киевский Врубель. Богородица с безумными глазами..." (из автобиографической прозы). Невозможно было поверить тогда, что безумие уже готово охватить полмира: страна на пороге войны.

    Наверное, "Муза-сестра", каждый день стучавшаяся тогда в ее дверь, просто не отпустила ей времени на пророчества: стихи шли широко, величаво и мерно, как днепровские волны. Их нельзя было повернуть вспять.

    В конце первой декады июля Ахматова уже была в Слепневе, откуда писала мужу, сообщая о Левушке - "здоровом, веселом и очень ласковом", посылала "черновики" новых стихов - тех, которые "не слышал еще ни один человек, но меня это, слава Богу, пока мало огорчает" (13 июля). Писала и совсем о другом: "Думаю, что нам будет очень трудно с деньгами осенью. У меня ничего нет, у тебя, наверное, тоже. С "Аполлона" получишь пустяки. А нам уже в августе будут нужны несколько сот рублей. Хорошо, если с "Четок" что нибудь получим. Меня это все очень тревожит" (17 июля).

    А стихи не отпускали и здесь, шли днем и ночью, во сне. Приходилось записывать почти бессмыслицу, а утром в строке обнаруживался скрытый, глубинный смысл, обжигавший сознание, как родниковая вода из колодца.

    Так было написано "странное" стихотворение - "Подошла. Я волненья не выдал...", очень редкое для Ахматовой, так как оно - от лица мужчины. К умирающему подходит его жена - изящная дама, веселая и холодная, застывающая в привычной позе, словно "фарфоровый идол". Герой по-прежнему любит ее, следя за мельканьем "искусных проборов Над приподнятой легкой рукой".

    Улыбнулся опять собеседник
    И с надеждой глядит на нее...
    Мой счастливый, богатый наследник,
    Ты прочти завещанье мое.

    Авторская неприязнь к этой женщине напоминает ту холодность, с которой Ахматова неизменно относилась к Наталье Гончаровой-Пушкиной-Ланской. "Фарфоровый идол". Отголоски подобной неприязни обнаруживаем в стихотворении Ахматовой "Царскосельская статуя" (1916), обращенном не к Соколовской "Девушке с кувшином", как может показаться, судя по названию, а к великому поэту, воспевшему ее холодную красоту в стихотворении с таким же названием - "Царскосельская статуя".

    И как могла я ей простить
    Восторг твоей хвалы влюбленной...
    Смотри, ей весело грустить,
    Такой нарядно обнаженной.

    Однако стихи 1914 года все-таки не о Пушкине, они - из числа стихов-"взаимоотношений" с Гумилевым.

    В гумилевском цикле "Посвящается Анне Ахматовой" есть стихотворение "У камина" (1910). Герой - отважный путешественник, пробравшийся "в глубь неизвестных стран", угасает у камина, ослабленный, с больной душой, "Погребенный здесь в четырех стенах...".

    И тая в глазах злое торжество,
    Женщина в углу слушала его.

    Ахматова знала, что стихи - о ней, но этот двойник был отражением в кривом зеркале. В 1909 году, когда Анна Горенко серьезно сказала своему будущему мужу, что он - выдающийся человек, Николай Степанович улыбнулся и спросил: "Как Будда или Магомет?" (Запись П. Лукницкого). В годы их союза она бывала и совсем другой: "Однажды мы с ним ссорились, как все ссорятся, и я сказала ему - найдя в его пиджаке записку от другой женщины, что "а все же я пишу стихи лучше тебя!" Боже, как он изменился, ужаснулся! Зачем я это сказала! Бедный, бедный! Он так - во что бы то ни стало - хотел быть хорошим поэтом" (запись Корнея Чуковского). Иногда ей недоставало той самокритичности, которая пришла с годами: "У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалованна" (запись Лидии Чуковской).

    Этому признанию созвучны поздние высказывания Гумилева: "Она была дьявольски горда..."; "... я ничего не мог поделать с ее украинским упрямством" (запись И. Одоевцевой). Вспомним и донесенные до нас мемуаристами слова Гумилева о том, что он "создал поэта Анну Ахматову"... На малом расстоянии далеко не всегда им удавалось охватить взглядом то главное, что уже объединило их - вопреки всему и навсегда, - отделить его от наплывавших крупным планом бытовых или окололитературных мелочей.

    Не тайны и не печали,
    Не мудрой воли судьбы -
    Эти встречи всегда оставляли
    Впечатление борьбы.

    Я, с утра угадав минуту,
    Когда ты ко мне войдешь,
    Ощущала в руках согнутых
    Слабо колющую дрожь.

    И сухими пальцами мяла
    Пеструю ткань стола...
    Я тогда уже понимала,
    Как эта земля мала.
    (1915)

    Не была она той женщиной, не было и не могло быть "злого торжества" в глазах женщины-поэта. Все сложнее. Не удалось приручить, заземлить их судьбы, соединить на "малой земле" семьи5.

    Ахматовой чужда и героиня гумилевского стихотворения "У камина", и торжествующий "фарфоровый идол". Пришедшие ночью стихи были продолжением спора-борьбы с "мальчиком веселым", ставшим "надменным лебедем". Размышляя о природе этого противоречивого чувства, Ахматова писала в своих поздних "Заметках..." о "трагедии любви" Гумилева к ней - трагедии неразделенной любви: "Он сначала только лечил душу путешествиями и стал настоящим путешественником (13-й г.)6. Все (и хорошее, и дурное) вышло из этого чувства - и путешествия, и донжуанство".

    Я женщиною был тогда измучен,
    И ни соленый, свежий ветер моря,
    Ни грохот экзотических базаров -
    Ничто меня утешить не могло.
    О смерти я тогда молился Богу
    И сам ее приблизить был готов.
    (Из стихотворения Николая Гумилева "Эзбекие", 1917?)

    Они давно уже не были близки, но всегда помнили обо всем, добром и недобром, пережитом вместе. Оба расстроились, узнав в 1914 году о том, что разобран и прекратил свое существование дом Шухардиной: они были к нему привязаны, как к живому существу. Гумилевские строки будут вспыхивать эпиграфами над ее стихами, проникая в стиховую , ткань скрытыми, по новым временам запретными, цитатами.

    Стихотворение об умирающем и его "фарфоровом идоле" было закончено Ахматовой 19 июля 1914 года. В этот день Германия объявила войну России.

    "... как помню тот день (в Слепневе), утром еще спокойные стихи ("От счастья я не исцеляю"), а вечером вся жизнь вдребезги. Недоумевающий Лева повторял: "Баба Ана - пачет, мама - пачет, тетя Хуха - пачет". И завыли бабы по деревне. Это один из главных дней" (из записных книжек, 1 августа 1965 г.).

    В душном, пропитанном гарью Слепневе - уже несколько недель горели леса и торф по болотам, - Ахматову посетила Муза плача. Анна Андреевна думала о том, что ожидает Гумилева, который по своему характеру не мог остаться в стороне, когда решалась судьба страны. Страшилась мысли, что несет война двухлетнему Левушке, посапывавшему во сне - в своей кроватке, рядом, за стеной. (Позднее эти переживания "частного характера" выплеснутся в "Колыбельной", 1915: "Было горе, будет горе, Горю нет конца, Да хранит Святой Егорий Твоего отца".) Но стихи, написанные 20 июля, через несколько часов после начала войны, наполнены тревожным ветром огромных пространств, ужасом апокалипсических пророчеств: "Сроки страшные близятся. Скоро Станет тесно от свежих могил. Ждите глада, и труса, и мора, И затменья небесных светил" ("Июль 1914"). Словно обрела она новое зрение и сквозь дымный воздух Слепнева увидела дымы разгоравшегося мирового пожара:

    Можжевельника запах сладкий
    От горящих лесов летит.
    Над ребятами стонут солдатки,
    Вдовий плач по деревне звенит.

    Не напрасно молебны служились,
    О дожде тосковала земля:
    Красной влагой тепло окропились
    Затоптанные поля.

    Через год, вспоминая об августе 1914 года:

    Тот август, как желтое пламя,
    Пробившееся сквозь дым,
    Тот август поднялся над нами,
    Как огненный серафим.

    В сборнике "В тылу" (Петроград, 1915) ахматовский цикл "Июль 1914" был опубликован с цензурными искажениями: трагическое восприятие войны не отвечало задачам патриотической пропаганды.

    После объявления войны Гумилев ушел в армию добровольцем, солдатом. Одной из сотен тысяч русских солдаток стала Анна Ахматова. В ее стихах этой поры стремительно нарастает тема Родины. Царское Село и Петроград, Севастополь, Киев, "Тверская скудная земля" и то, чего она не знала, но видела "духовными очами", - ледяные пустыни Сибири, - это была ее страна, Россия. Появилось новое ощущение времени: "Мы на сто лет состарились, и это Тогда случилось в час один..." ("Памяти 19 июля 1914"). О последней мирной зиме поэт будет вспоминать всю жизнь ("Тот голос, с тишиной великой споря...", 1917):

    Белее сводов Смольного собора,
    Таинственней, чем пышный Летний сад,
    Она была. Не знали мы, что скоро
    В тоске предельной поглядим назад.

    Ахматова была убеждена, что "XX век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX век начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют" (из автобиографической прозы). В июльском Слепневе 1914 года была начата поэма "У самого моря", и это означало, по словам автора, что она простилась со своей херсонесской юностью и "почуяла железный шаг войны" (там же).

    В сентябре Ахматова приезжала к мужу под Новгород, где он проходил военное обучение перед отправкой на фронт. Здесь, на древней, легендарной земле, она ощутила поступь русской истории ("Пустых небес прозрачное стекло...", 1914): "А город помнит о судьбе своей: Здесь Марфа правила и правил Аракчеев". Поэт вспомнит и о своей "капельке новогородской крови" - по материнской линии, от Стоговых ("Приду туда, и отлетит томленье...", 1916).

    В январе 1915 года Ахматова выступала на благотворительном литературном вечере "Писатели - воинам" в Городской думе Петрограда, в марте читала стихи вместе с Блоком, Игорем Северяниным, Кузминым, Сологубом и Городецким в Доме Армии и Флота - на благотворительном вечере в пользу раненых. В апреле выступала в зале Тенишевского училища на вечере в пользу 11-го городского лазарета. С той весны началось обострение туберкулеза, совсем измучившего ее летом в Слепневе. Каждый месяц приходил с охапкой горестных новостей. В августе, узнав о тяжелой болезни отца, Анна Андреевна поехала в Петроград, к нему. Прожила в доме Андрея Антоновича около двух недель, помогая в уходе за больным его жене Е. И. Страннолюбской. 25 августа отец умер.

    Почва уходила из-под ног, рушились старые, привычные связи, удерживавшие ее в царскосельском доме Гумилевых, который она навсегда покинула весной следующего года. Все оставалось, как прежде, только на фотоснимке: они вместе - Ахматова, Гумилев и Левушка в Царском Селе.

    А в жизни она все больше, как ей казалось, походила на своего двойника из стихотворения "Дама в лиловом" (1913), потому Ахматова и назвала позднее эти стихи "В зеркале":

    На шее мелких четок ряд,
    В широкой муфте руки прячу,
    Глаза рассеянно глядят
    И больше никогда не плачут.

    И кажется лицо бледней
    От лиловеющего шелка,
    Почти доходит до бровей
    Моя незавитая челка.

    И непохожа на полет
    Походка медленная эта,
    Как будто под ногами плот,
    А не квадратики паркета.

    Удержаться, обрести почву под ногами помогали стихи - строгие, скорбные, словно почерневшие от боли, жертвенные ("Отыми и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар..."), как будто прорвавшиеся сквозь плотно сомкнутые уста солдатских вдов стихи с мечтою о том, чтобы "туча над темной Россией Стала облаком в славе лучей" ("Молитва", 1915). Эти строки были написаны Ахматовой задолго до Брусиловского наступления.

    Если двадцатипятилетний литературовед и критик, будущий академик В. М. Жирмунский в статье "Преодолевшие символизм" ("Русская мысль", 1916, № 12) рассуждал об отсутствии в творчестве Ахматовой "действительного выхода в мир из своей одинокой души" (критик был явно увлечен поэзией "Вечера" и "Четок", но мечтал о новой поэтической стихии - "не индивидуалистической, литературной и городской, а общенародной"), то его ровесник Осип Мандельштам писал: "В настоящее время ее (Ахматовой. - И. Л.) поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России" (из статьи 1916 года, опубликованной посмертно). К "Златоустой Анне - всея Руси Искупительному глаголу" обращалась в стихах 1916 года Марина Цветаева.

    Пламя гражданственности раздувалось в стихах Ахматовой ветром "на всем Божьем свете", который ворвется и в поэзию Блока. Будучи лириком по существу, Ахматова становилась выразителем народной боли и веры - в годы войн и революций, в годы сталинского террора, когда уже нечем было дышать. Все ощутимее проявлялась в ее творчестве та новая черта, которую литературоведы назовут "хоровым началом".

    Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
    А как стали одно за другим терять,
    Так, что сделался каждый день -
    Поминальным днем, -
    Начали песни слагать
    О великой щедрости Божьей
    Да о нашем бывшем богатстве.
    (1915)

    Библия, книга пророчеств и тысячелетней мудрости, была настольной книгой поэта. Библейские параллели с современностью (люди разных эпох замечают их: "И это уже было...") свидетельствуют о том, что зло, даже принимая вселенские масштабы, обречено: о неизбежном его конце также написано в священных книгах.

    Из памяти, как груз отныне лишний,
    Исчезли тени песен и страстей.
    Ей - опустевшей - приказал Всевышний
    Стать страшной книгой грозовых вестей.
    ("Памяти 19 июля 1914", 1916)

    Значило ли это, что Ахматова совсем перестала писать стили о любви? В ее поэзии военного времени любовь - сама жизнь, всепобеждающая сила, противостоящая войне, разлуке и смерти. "А мы живем торжественно и трудно И чтим обряды наших горьких встреч..." В дни смертельной опасности, в час крушения миров человек охранен любовью, исцеляющей тело и душу, ибо, как сказано в библейской "Песни песней", "крепка, как смерть, любовь" (Песн. 8, 6). В стихах Ахматовой ликует и печалится царь Давид.

    Под крышей промерзшей пустого жилья
    Я мертвенных дней не считаю,
    Читаю посланья Апостолов я,
    Слова Псалмопевца читаю.
    Но звезды синеют, но иней пушист,
    И каждая встреча чудесней, -
    А в Библии красный кленовый лист
    Заложен на Песни Песней.
    (1915)

    Ты, росой окропляющий травы,
    Вестью душу мою оживи, -
    Не для страсти, не для забавы,
    Для великой земной любви.
    ("Эта встреча никем не воспета...", 1916)

    Эти цитаты, надо полагать, дают некоторое представление о том, что Велимир Хлебников назвал "моральным напряжением" ахматовского стиха.

    Любовь наполняет собою природу, притворяясь "То ветром, то камнем, то птицей", то "серою белкой", то "ласточкой пугливой", становится четвертым измерением, "пятым временем года"; в самые страшные месяцы колдует над будущим - там "легкие месяцы будут над нами, Как снежные звезды, лететь".

    А теперь пора такая,
    Страшный год и страшный город.
    Как же можно разлучиться
    Мне с тобой, тебе со мной?
    ("Будем вместе, милый, вместе...", 1915)

    Дома, где жили, улицы, по которым бродили влюбленные, потом не найдешь "на плане" ("Из памяти твоей я выну этот день...", 1915), будто их кто-то "В чужие унес города Или из памяти вынул Навсегда дорогу туда..." ("Белый дом", 1914).

    Любовь, освободившаяся от миражей, единственна и неповторима: "Прости, прости, что за тебя Я слишком многих принимала" ("Широк и желт вечерний свет...", 1915). И весь смысл существованья - в нем, любимом человеке.

    Все тебе: и молитва дневная,
    И бессонницы млеющий жар,
    И стихов моих белая стая,
    И очей моих синий пожар.
    ("Я не знаю, ты жив или умер...", 1915)

    Лирические стихи по природе своей безудержны, непредсказуемы, алогичны. Бывали дни и месяцы, заставлявшие забыть о красной закладке в Библии, - и под обложку "Белой стаи" - третьего сборника Ахматовой, название которому дала только что прозвучавшая строчка, попали произведения, как бы перечеркивающие друг друга. "И давно мои уста Не целуют, а пророчат". "... Мне даже легче стало без любви. <...> Ушла к другим бессонница сиделка, Я не томлюсь над серою золой". И рядом: "Тяжела ты, любовная память! Мне в дыму твоем петь и гореть...". И снова звучат "Слова освобожденья и любви", снова "душистым, раскаленным ветром Сознание мое опалено".

    Юность была "как молитва воскресная" ("Вместо мудрости - опытность, пресное...", 1913), но в стихах того же 1913 года - из "Четок": "Дал Ты мне молодость трудную. Столько печали в пути". А через годы Ахматова будет вспоминать о юности как о предыстории своей жизни: "... светлый легкий предрассветный час" ("Амедео Модильяни", 1958-1964).

    Эти кажущиеся противоречия примиряет мудрость человеческая. В 1910-е годы Ахматова крайне редко обращалась к такой лаконичной стиховой форме, как четверостишие. Одно из таких стихотворений со временем будет заключать "Белую стаю" (с 3-го издания книги). Оно "эпиграмматично" (термин В. М. Жирмунского), как и многое у Ахматовой, - в лучших традициях античной и восточной поэзии, но главное в нем - высота философского знания жизни, связующего мнимые "неувязки" сквозного лирического сюжета новой книги поэта.

    О, есть неповторимые слова,
    Кто их сказал - истратил слишком много.
    Неистощима только синева
    Небесная и милосердье Бога.

    "... Вы - настоящая", - написал Анне Ахматовой Александр Блок 14 марта 1916 года. Свою статью об ахматовской поэзии (1915) Георгий Чулков завершил такими словами: "Можно принять или не принять мировоззрение Ахматовой, но было бы опрометчивою ошибкою отрицать цельность этого мировоззрения - такая душевная значительность необычайна в наши дни совершенного крушения "цельного знания" и поголовного увлечения тем или иным отвлеченным началом или, что еще хуже, какою-либо формальною и внешнею причудою поверхностного эстетизма. Печаль Ахматовой вовсе не уныние, свойственное опустошенным душам. Ее печаль требовательная и действенная. Она спасает поэтессу от самодовольного любования собою или миром, и она дает ей крылья и не мешает ей думать о земле, оправданной высшей мудростью" (цит. по: Чулков Г. Наши спутники. Литературные очерки. М., 1922. С. 79).

    * * *

    Четверостишие "О, есть неповторимые слова..." пришло к Ахматовой зимой 1916 года, в Севастополе. К концу декабря она уже была в Слепневе. С фронта приезжал Гумилев - увиделись после большого перерыва. Они давно уже прислушивались к тем невероятным слухам, которые распускали о каждом из них "доброжелатели". Несмотря на продолжавшуюся переписку, трудно было преодолеть этот барьер. Сердце не отозвалось, в нем не оставалось места для "надменного лебедя". А Гумилев, отвыкая от нее, думая о другой, не выпускал из своего сердца двоящийся образ "жены-колдуньи". Он уехал из Слепнева через два дня по приезде, после трудного разговора с нею, под самый Новый год...

    "В 1916 году, когда я жалела, что все так странно сложилось, он сказал: "Нет, ты научила меня верить в Бога и любить Россию" ("Заметки о Николае Гумилеве", 1962-1965).

    В ту пору Николая Гумилева, Михаила Лозинского и Владимира Шилейко, зная об их тесной дружбе и литературном братстве, называли "Триумвиратом". Через полтора года Владимир Казимирович Шилейко станет мужем Анны Ахматовой.

    "Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то вдвинулось в девятнадцатый век, чуть не в пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега. Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию..." (из автобиографической прозы).

    Примечания

    4. Знакомство Анны Ахматовой с Александром Блоком, по-видимому, состоялось в апреле 1911 года в "Академии Стиха".

    5. В более раннем стихотворении "И когда друг друга проклинали..." (1909), также обращенном к Н. С. Гумилеву. "Оба мы еще не понимали, Как земля для двух людей мала...". И в конце жизни Ахматова скажет о своих взаимоотношениях с Гумилевым теми же словами: "Вечная борьба" ("Заметки о Николае Гумилеве", 1962-1965).

    6. В 1913 году Н. С. Гумилев совершил очередное путешествие в Африку, организовав научную экспедицию Музея антропологии и этнографии имени Петра Великого при Академии наук.

    © 2000- NIV