Носик Борис: Анна и Амедео
Анна без Амедео

Анна без Амедео

Наша маленькая повесть не кончена, потому что в ней два главных героя - Он и Она. Его мы с Вами проводили, совсем еще молодого и совсем еще незнаменитого, на парижское кладбище. Ее же историю мы оборвали на самом важном и интересном месте, а ведь Ей суждено было жить долго...

В марте 1912 года вышла в свет первая книга стихов 23-летней Анны Ахматовой - книга "Вечер", благосклонно встреченная критикой (много писали и говорили о ней старшие коллеги - поэты В. Брюсов, С. Городецкий) и восторженно - читателями. Не такой уж малый ее тираж (300 экземпляров) разошелся мгновенно, а через небольшое время вышла и вторая (просто уж значительным для того времени тиражом - 1000 экземпляров) книга Ахматовой - "Четки", сделавшая ее знаменитой на всю Россию поэтессой и выдержавшая множество изданий. Легко представить себе, какой фурор произвело появление новой, настоящей (притом молодой и красивой) поэтессы в литературных кругах, живших стихами и книгами. Муж ее, поэт Николай Гумилев (ни одна из книг которого не вызывала такого шума), написал полушутя, полуторжествуя, полузавидуя:

Ретроградка иль жорж-зандка,
Все равно, теперь ликуй:
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй!

Позднее (много позднее) зрелая, маститая, но все еще живущая отзвуками той славы, Анна Ахматова с высоты нового мастерства и жизненного опыта смотрела словно бы даже с завистью и с раздражением (впрочем, и с гордостью тоже) на те стихи и те годы незабываемого успеха и популярности.

"Эти бедные стихи пустейшей девочки, - писала она почти через полвека, - почему-то перепечатываются тринадцатый раз... Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, "чтобы не расстраиваться". От огорчения, что "Вечер" появился, она даже уехала в Италию (1912 год, весна)..."

Надеюсь, что читатель мой приучен уже всякую мемуарную литературу воспринимать не как документ, а как литературу, особенно если это мемуары литератора. К примеру, поздние, как бы "мемуарные", романы Набокова ("Другие берега", например) куда более "романы", чем его первые, "целиком придуманные", но вполне автобиографические, романы. К тому же обратите внимание на это извиняющееся "насколько я помню" (так много ведь было написано о спасительном Ахматовском "умении забывать"). Нет, все было иначе. Аннушка сопровождала своего мужа (ставшего мало-помалу и влиятельным критиком, и поэтическим мэтром) на литературные посиделки и ночные сборища богемы, она была на них королевой (хотя по временам и казалась испуганной девочкой), она позировала модным портретистам, откликалась на зовы новой любви, все еще не приносившей ожидаемого ослепительного счастья, а поклонников и вздыхателей у нее теперь было множество.

Сам король поэтов Александр Блок после одного из визитов на "башню" к Иванову делает запись в дневнике:

"В первом часу мы пришли с Любой к Вячеславу. Там уже - собрание большое... А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше)".

Тою же весной, что вышла первая книга, Анна узнала о том, что она носит под сердцем ребенка. Может, тогда супруги и решили поехать в Италию. Возможно, они надеялись, что второе совместное путешествие (особенно теперь, в ожидании ребенка) поможет им наладить отношения, восстановить мир в семье (ведь при всех разочарованиях Гумилев оставался для Анны "ласковым братом", законным мужем, который "ждет"). А может, все-таки (хотя горечь парижского расставания уже не была такой острой и Париж не так мучительно пылал у нее "за плечами... в каком-то последнем закате") она не случайно выбрала для поездки страну Амедео, прежде чем расстаться с той любовью окончательно. Так или иначе, и во второй книге ее есть стихи о том, о другом, который не прислал письмо, о "любимом", предавшем ее "тоске и удушью / Отравительницы-любви", о "хитром", коварном и "черном", от любви к которому ее излечит верная любовь "тихого" ее супруга:

Я сказала обидчику:
"Хитрый, черный,
Верно, нет у тебя стыда,
Он тихий, он нежный, он мне покорный.
Влюбленный в меня навсегда!"

Она была смертельно уязвлена Его молчанием, Его "предательством", но в одном из Его городов (там он учился живописи, там входил в кружок поэтов, рано покинувших мир, но миром замеченных), во Флоренции, она впервые, вероятно, приходит к пониманию того, как многим она обязана этой встрече, этой долгой любви. Томительное ожидание парижской встречи, потом эти муки "отравительницы-любви", это ожиданье письма, "дальней вести", которая одна может ее "утешить", эти не смертельные, но такие болезненные "уколы" тоски ("Ты давно перестала считать уколы..."), - они и открыли, по всей очевидности, в ее душе шлюзы настоящей поэзии, они, а не прочтение еще одной, новой поэтической книги, открывшей ей глаза на поэзию (даже если эта книга "Кипарисовый ларец"). То, отчего Ахматова не сказала об этом хотя бы намеком (если не считать намеком указания на то, что для них обоих это был "предрассветный час", что будущее уже "стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны" - этих фонарей, этих деревьев с парижской улицы Бонапарта, этой музыки в скверах много и в первой, и во второй ее книгах), - очевидно. Через год, и два, и пять были основания скрывать этот тайный, ранивший мученика-мужа роман. Через полвека сложилась уже (и в ее голове, и в литературоведении) стройная теория ее становления, разнообразных влияний, ее созревания в рамках таинственного акмеизма (был ли мальчик-то?) как зари нового века - чего там еще?

В стихотворении, написанном ею той весной в Его Флоренции, отмечено, впрочем, что она ему, Амедео, "печально-благодарная". Там же содержатся догадки о благотворности страдания, об избранности поэта. Стихотворение это вообще отличается большой зрелостью чувства (это многие отмечали впоследствии):

I
Помолись о нищей, о потерянной,
О моей живой душе,
Ты, в своих путях всегда уверенный,
Свет узревший в шалаше.

И тебе, печально-благодарная,
Я за это расскажу потом,
Как меня томила ночь угарная,
Как дышало утро льдом.

В этой жизни я немного видела,
Только пела и ждала.
Знаю: брата я не ненавидела
И сестры не предала.

Отчего же Бог меня наказывал
Каждый день и каждый час?
Или это ангел мне указывал
Свет, невидимый для нас?

В стихотворении, написанном после поездки, но включенном ею, среди более поздних стихотворений, в новый сборник, она пишет об исцелении от той любви:

Стал мне реже сниться, слава Богу,
Больше не мерещится везде.

Исцелил мне душу Царь Небесный
Ледяным покоем нелюбви.

Через много десятилетий, впервые назвав в одном из вариантов своей поэмы Модильяни по имени, Анна упомянула о его печальном свойстве "быть многих бедствий виной". Что она имела в виду? Кто скажет?

Осенью того же 1912 года Анна родила сына, которого назвали Львом. Рождение сына мало что изменило в жизни супругов и их взаимоотношениях. Ребенок жил у бабушки, которая его и воспитала. Иногда и Анна жила в Слепневе. Она много писала там - стихи, потом поэмы. Незаметно, чтобы и в стихах ее ребенок занимал какое-нибудь место. Есть, впрочем, строка в стихотворении о Бежецке (что в пятнадцати верстах от Слепнева): "Там милого сына цветут васильковые очи...". Вот и все, пожалуй. Анна сама говорила, что была плохой матерью, и спорить тут (как делают иные из биографов), пожалуй, не с чем.

Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,
Я дурная мать.

Она по-прежнему пишет много стихов о любви, и у нее (как, впрочем, и у Гумилева), пользуясь столь удачно найденной мемуаристами формулой, "сложная и богатая жизнь сердца". Иногда как будто можно опознать в строках героев ее новых романов. Один из них явно - король поэтов Александр Блок. Встреча их была "незначительной", но Анна знает, что ее образ "горько волнует" покой поэта, и она предчувствует их неизбежную вторую встречу. Серьезным и долгим был роман Анны с молодым и красивым литератором, прозаиком и критиком, Николаем Недоброво. Впрочем, по-настоящему влюблен был только Недоброво, оставивший ради нее жену. В стихах, посвященных Недоброво, Ахматова писала о заветной черте близости, переступить через которую она не может в общении с ним: "не бьется сердце под твоей рукою". Собственно, нелюбимый (или не до конца любимый) Недоброво занял место Гумилева (и даже эпитетом, которым Анна раньше награждала мужа, он завладел - "тихий": "Тихий, тихий, и ласки не просит, / Только долго глядит на меня..."). По ее свидетельству, долгое общение с Недоброво много дало ей как поэту. Недоброво написал и одну из лучших рецензий на ее стихи, где говорилось о жесткости ее лирической героини. В 1916 году Анна и Недоброво прощались в Крыму, где оба лечили туберкулез. Недоброво и умер там в 1919-м.

Гораздо больше, однако, затронула Ахматову встреча с другом Недоброво, художником Борисом Анрепом. Она подарила ему черное кольцо в залог любви, но, увы, Анреп уехал в Англию, откуда так и не вернулся, чтоб забрать Анну. Она не раз называла его за это в стихах "отступником", променявшим и ее любовь, и родину на зеленый остров... Борису Анрепу, этой любви и его предательству она посвятила добрых три десятка стихотворений.

Что до Гумилева, ставшего к тому времени славным мэтром поэзии и вечно окруженного влюбленными в него поклонницами его таланта, то он с горечью сознавал, что потерял Анну окончательно - "проиграл" ее. В новом своем африканском путешествии, из которого он, как и раньше, посылал жене влюбленные письма, он написал такие строки:

Я знаю, жизнь не удалась...
И ты, Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль.

Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных, тонких рук...
И ты ушла, в простом и темном платье...

Нет, она еще не ушла, но она была чаще всего не с ним, и ему доводилось отвозить ее на извозчике на какое-нибудь очередное свидание. Они еще вместе появлялись, впрочем, на заседаниях литературных групп, где он верховодил, или в богемном кафе "Бродячая собака". Здесь ее видели многие тогдашние художники и поэты, и, пораженные необычностью ее красоты, они писали ее портреты или стихи о ней. Первые могли бы заполнить особую ахматовскую галерею, а вторые - заполнить толстенную антологию стихов "об Ахматовой". Как не раз отмечала критика, "поэзия жила тогда внушениями живописи, а живопись - поэзии". Образ поэта становился идеалом для портретиста. Портреты Ахматовой пишут Сорин, Альтман, Судейкин, Анненков, Бруни, Делла-Вос-Кардовская, Тырса... Поэты нередко создают ее стихотворные портреты, похожие на скульптурные.

Вполоборота, о печаль,
На равнодушных поглядела,
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль...

Так писал ее друг (и, конечно, поклонник) Осип Мандельштам. Анна становится символом и мифом петербургской богемы (как Модильяни - мифом и символом богемы монпарнасской), равно как и олицетворением самой Поэзии.

В начале века профиль странный,
истончен он и горделив,
возник у музы.
Звук желанный раздался...
(С. Городецкий)

Портреты ее, созданные лучшими русскими художниками и поэтами, передавали не только неотразимое воздействие ее необычности и красоты, но и безошибочное ощущение таланта.

Как Черный ангел на снегу,
Ты показалась мне сегодня,
И утаить я не могу,
Есть на тебе печать Господня.
Это снова Мандельштам.

Необычность этой странной личности, так вот с ходу, покорившей петербургскую элиту, а потом и всю Россию, пытался передать молодой Пастернак:

Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на Вашу первозданностъ,
И если не означу существа,
То все равно с ошибкой не расстанусь.

Сам небожитель Блок посвятил ей в 1913 году знаменитые строки, вторящие хору, воспевавшему ее красоту:

"Красота страшна", - Вам скажут, -
Вы накинете лениво
Шаль испанскую на плечи...

"Не страшна и не проста я,
Я не так страшна, чтоб просто
Убивать; не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна".

Ее стихотворный (не лишенный нарциссизма) автопортрет той же поры тоже настаивает на этом новом знании:

На шее мелких четок ряд,
В широкой муфте руки прячу,
Глаза рассеянно глядят
И больше никогда не плачут...

Были, впрочем, мужчины и поэты (при том из числа женолюбов), которым и стиль этот, и красота эта не казались соблазнительными. Таков был, к примеру, Бунин, чье описание богемной примадонны дышит недоброжелательностью:

Большая муфта, бледная щека,
Прижатая к ней томно и любовно,
Углом колени, узкая рука...
Нервна, притворна и бескровна.

Была ли она и впрямь притворна? Без сомнения, был в ее поведении элемент игры, театральности (как и в поведении Гумилева или Модильяни), были "jeux de role". Роли, которые она играла, были для нее не чуждыми. Она играла поэтессу, играла даму из общества (как принято было в Царском, как учил ее позднее Недоброво), играла грешницу и кабацкую богему ("Все мы бражники здесь и блудницы..."). Все это было ей не чуждо, отсюда органичность исполнения - она проживала эти роли.

Ну а что несчастный ее муж, ставший знаменитым и надменным ("лебедем надменным", как назвала его Анна в одном из стихотворений той поры, в том самом, в котором она сожалеет об ушедшем царскосельском отрочестве, о том, что вот и он пере стал быть так трогательно и беззаветно влюбленным в нее "лебеденком")? Гумилев утешался со своими поклонницами и ученицами и врастал в созданный им собственный героический образ. И он преуспел в этом, как все убедились вскоре... Что же до поэзии, то благозвучные стихи его были достаточно знамениты, иным (вроде его "Капитанов") суждена была громкая слава. Впрочем, наиболее строгие из критиков и сегодня считают, что он не успел стать настоящим лириком, а лучшие его лирические стихи (весьма немногочисленные) все-таки посвящены ей, главной его любви - Анне...

Но вот мир их рухнул. Началась страшная война 1914 года, и с ней - новый век, "настоящий, не календарный". Кто предвидел, как страшен он окажется?

Гумилев ушел на войну и заслужил там два Георгиевских креста за храбрость. На войне он думал о сыне, не только пророча ему в простеньких стихах лучшую жизнь, но и вверяя ему при этом почетную миссию искупления родительских грехов:

Он будет ходить по дорогам
И будет читать стихи,
И он искупит пред Богом
Многие наши грехи.

Если б он знал, на какие муки родили они своего Льва ("Львеца", - писал Гумилев с фронта и из Африки), чуть не с первых дней перепорученного заботам бабушки.

В конце войны Гумилев снова оказался в Париже. Он дружил там с Гончаровой и Ларионовым и пережил сильное любовное увлечение. После его возвращения в Петербург они с Анной разошлись окончательно.

Начались скитания Анны Ахматовой. Она жила одно время у школьной подруги Валерии Срезневской, недолгое время была замужем за ученым-ассириологом Шилейко, жила у подруги своей, прелестной Ольги Глебовой-Судейкиной, эгерии тогдашних поэтов, художников, композиторов...

Ты в Россию пришла ниоткуда,
О мое белокурое чудо,
Коломбина десятых годов! -

так обращалась Ахматова к прежней, нежно любимой подруге в "Поэме без героя", не зная, что бедная Оленька только что умерла в Париже. В ту пору, когда Анна переехала к Судейкиной, у нее, по одним свидетельствам, был роман с новым Ольгиным мужем-композитором, по другим - с самой Ольгой тоже. Последнее ("Вам хочется на вашем лунном теле / Следить касанье только женских рук..." - писал тогда Гумилев) вполне правдоподобно, ибо еще и первый муж Ольги, Судейкин, и его друг, поэт Кузьмин, и другие принесли в этот дом атмосферу некой сексуальной двусмысленности. К тому же это было вполне в духе времени (вспомните тогдашнюю младшую поэтессу - Цветаеву). И дух этот, надо сказать, был вполне определенного свойства. Дух вседозволенности, высокого превосходства гения над толпой и ее установлениями. Так учили западные властители дум, а Гумилев ведь, как и Модильяни, был поклонником Ницше и Д'Аннунцио. Ради высокого искусства дозволен был не только грех, но порой и самый союз с дьяволом: "Дьявол не выдал. Мне все удалось". Правда, вслед за этими строками у молодой Ахматовой: "И задохнулась от срама такого". Задохнулась, но ни от чего не отказалась. А как же грех? Как же неизменная икона в углу? Где чувство вины, где раскаяние?

И ни в чем не повинен: ни в этом,
Ни в другом и ни в третьем...
Поэтам вообще не пристали грехи

Так она написала в поздней "Поэме без героя". Но это уже, пожалуй, было не о ней, зрелой, это было скорей о настроениях Серебряного века, о карнавале масок, о Козлоногой Коломбине десятых годов (символ времени, легкомысленная Ольга тут в значительной степени - двойник самой тогдашней Анны). Ахматова сознавала по временам недопустимость подобной вседозволенности, она каялась, но, покаявшись, грешила снова. И снова все прощала себе эта "веселая грешница", которую позднее подруга ее, некрасивая Надя Мандельштам, называла "суровой игуменьей". В молодости Анна была безудержна и своевольна. И слаще казались ей слезы раскаянья после греха. И слаще - грех после раскаянья. И мешались в стихах ее и в жизни "искренность - с хитростью и кокетством... монашеское смирение - со страстью и ревностью". Это отметил один из первых серьезных ее критиков, Борис Эйхенбаум, приводивший в подтвержденье своих наблюдений ахматовские строки (пригодившиеся потом референтам товарища Жданова):

Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом...

И еще это

Моя рука, закапанная воском,
Дрожала, принимая поцелуй,
И пела кровь: блаженная, ликуй!

"Дар десятых годов - снисходительность к себе, отсутствие критериев и не покидавшая никого жажда счастья", - пи сала в своих мемуарах Надежда Мандельштам. Поэт Анатолий Найман, приводя в своих интересных воспоминаниях разговоры с Ахматовой о тех временах, тоже отмечает тогдашнюю иллюзию "освящения небом земной страсти".

Раскаяние (и возмездие) пришло позже, в ночах Фонтанного Дома ("... всю ночь веду переговоры / С неукротимой совестью своей"), в резких ее нападках на свои прежние стихи, да и на себя прежнюю:

С той, какою была когда-то
Снова встретиться не хочу.

Впрочем, все это позже, а пока и Ахматову, и русскую интеллигенцию, и всю Рос сию ждали страшные испытания - провал в пореволюционную разруху, страх насилия и смерти и, наконец, - разгул насильственной смерти. Преодолевая унижения нищеты и голода, интеллигенция еще продолжала трудиться, люди еще что-то писали, что-то издавали, читали стихи, утешали себя, что в этой нищете и разрухе все стало ясней и дышится легче... Есть такие стихи и у Ахматовой, переживавшей пик своей славы: ее стихами упивались даже пролетарки в красных косынках, ее стихи о любви защищала от идейных аскетов сама партийная красавица Лариса Рейснер (же на влиятельного Раскольникова, любовница еще более влиятельного Радека, а одно время также поклонница и возлюбленная Гумилева), милиция не могла сдержать всех рвавшихся на ее вечер... Однако осознание того, что у тоталитарной коммунистической власти не может быть "человеческого лица", приходило с каждым новым кровопролитьем. Одним из первых пал Гумилев...

"Педагогика устрашения", известная еще революционному Конвенту во Франции XVIII века, требовала крови... Имя Гумилева (вместе с другими славными именами ни в чем не повинных интеллектуалов России) попало в списки участников "заговора" (состряпанного, как и почти все последующие сотни "заговоров", в кабинетах секретной полиции). В 1921 голу Николай Гумилев был расстрелян в подвале петербургской чеки. Он оставил сына, вдову свою Анну Энгельгарт с ребенком, "неофициальную вдову" И. Одоевцеву и по праву долгого родства и совместной муки считавшую себя его настоящей вдовой Анну Ахматову. В конце того же года умер Блок, и Лариса Рейснер (некоторые полагают, что это ее ревнивый муж Раскольников порадел о включении Гумилева в списки "заговорщиков") писала Анне Ахматовой:

"Теперь, когда его уже нет, Вашего равного, единственного духовного брата, - еще виднее, что Вы есть, что Вы дышите, мучаетесь, ходите, такая прекрасная, через двор с ямами, выдаете какие-то книги каким-то людям - книги гораздо хуже Ваших собственных. Милый Вы, нежнейший поэт, пишете ли стихи? ... Ваше искусство - смысл и оправдание всего".

Итак, известно было даже в верхах (эти люди, впрочем, уже уступали место другим сановникам и палачам, тем, которые стихов ни при какой погоде не читали), что Анна Ахматова - великая поэтесса. Она писала новые стихи, выпускала новые книги, переиздавались без конца старые: два сборника стихов вышло за 1921 роковой год... Надежда Мандельштам рассказывает, как они с Ахматовой и Мандельштамом броди ли тогда "по острову Голодаю и странным рощам под Петербургом", куда молва посылала их "в поисках могилы расстрелянного Гумилева".

В начале двадцатых в каком-то иностранном журнале Анна увидела портрет Модильяни, похоронный крестик, некролог... Она узнала, что он стал великим художником и что его нет больше...

У нее было уже в ту пору множество поэтесс-подражательниц, имитировавших ее ритмы, слова, рифмы. Их стихи точно пародировали ее стиль, но поделать с ними ничего нельзя было - это была цена славы. Забавные пародии на стихи эмигрантской "ахматовки" попадаются в американском романе Набокова "Пнин". Говорили, что Ахматова раскрепостила женщин, научила их выражать свои чувства. Однажды, не выдержав этого потока подражательской пошлости, Ахматова написала "эпиграмму", которая кончалась так:

Я научила женщин говорить...
Но, Боже, как их замолчать заставить!

Но примерно к 1925 году она смолкла сама. Ей больше не пелось. Причин этому было много, и объяснения всякий сам может без труда найти и в документах, и в цифрах, и в "расстрельных рвах", и даже в старинных баснях: "Плохие песни соловью в когтях у кошки..."

"... Последовало первое постановление ЦК о категорическом запрещении печатать мои стихи (1924)... - вспоминает Ахматова, -... и до 1939 (т. е. 15 лет) ни одна моя строка не появилась в печати".

Что делает поэт, когда не пишется? Ждет, когда вернется вдохновенье. Сидит за столом. Ходит по комнате. Читает. Собеседует с кем-нибудь. Изучает жизнь Пушкина. Говорит, что он работает. На Западе работой называют то, за что платят. В тогдашней России все было сложней. Всесильное государство иногда подкармливало оставленную на развод интеллигенцию...

Жизнь Ахматовой выдалась нелегкая. Она не только не знала, как зарабатывают деньги, но и печку не умела растопить. Она жила (до конца своих дней) в вечной зависимости - от мужьев и поклонников, от поклонниц своего таланта, от друзей и по друг. Жила в вечных скитаниях, не имея своего угла... Она получила странное, российское полудворянское воспитание - не умела ни "зарабатывать на хлеб", ни содержать дом в порядке. Я встретил однажды в горах Словакии потомка знаменитой графской фамилии, в недавнем еще прошлом - владельца замка и всей горной долины. Он пригласил меня на ужин. В бывшей графской конюшне, где коммунисты после при хода к власти ему разрешили остаться, было красиво и чисто. (Правда, здесь никогда не было так страшно, как в России.) И вот граф работал бухгалтером в колхозе... Я спросил, как он пережил приход здешнего "социализма", как выжил? Граф ответил, что он получил "хорошее протестантское воспитание" и приучен был сам себя обслуживать. Ахматова ничего этого не умела...

Она снова вышла замуж - за искусствоведа Николая Пунина, и он привел ее к себе, в Шереметьевский дворец на Фонтанке (Фонтанный Дом). В красивую квартиру с окнами, выходившими в старинный сад. В квартиру, где жила... его оставленная жена, вся прежняя его семья. Вероятно, больше ему некуда было ее вести. А ей... Ей больше некуда было идти. Крыша над головой (или "жилплощадь") стала не достижимой роскошью в стране, где деревня спасалась от голода и репрессий в переполненных, обнищавших городах...

Легко представить себе, как приняли новую "жиличку" в этой семье, вряд ли когда-нибудь простившей "злую разлучницу"...

Ты уюта захотела,
Знаешь, где он - твой уют?

- писала она об этой жизни в чужом дому, где по ночам за окном

Шереметевские липы.
Перекличка домовых.

А жить становилось все страшней. Друзья исчезали по ночам. Ночью, замирая от страха и прислушиваясь к шагам и шуму моторов, ждали "гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных". Так написал ее друг Мандельштам. Его самого для начала отправили в ссылку, в Воронеж. Анна навестила его там и написала стихи:

А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.

Страх был не напрасным. И надежды на рассвет не было. Поистязав страхом, Мандельштама отправили в лагерь - на муку и смерть. Ее собственный сын, Лев, тоже томился в тюрьме, потом в лагере, по том снова... Анна познала, что такое женская очередь перед тюремными ворота ми - чтобы отдать передачу. Если передачу не брали, это значило, что человека уже нет. "Ликвидировали". "Как класс". Как живое существо. Как тварь Божию. Тех, кто приходил к воротам, тоже не ждало ничего доброго - они были родственники "врага народа" (Лева Гумилев ведь "пострадал как сын врага народа"). Весь народ был "врагом народа". А народом был сам "рыжий мясник" и его подручные из компартии и тайной полиции (они, впрочем, слились в один аппарат устрашения и подавления еще при плешивом палаче Ленине, убившем Гумилева-отца). Что до распятого и давно да же имя свое утратившего Петербурга, то...

... ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.

Впрочем, разве только этот многострадальный город страдал? Вся огромная, прекрасная страна (тоже ведь получившая вместо имени какую-то лживую партийную аббревиатуру) истекала кровью.

Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.

Ахматова знала, что она и сама ходит по краю пропасти. Живет как помилованная или как оставленная в заложницы:

И до самого края доведши, почему-то оставили там -
Буду я городской сумасшедшей по притихшим бродить площадям.

Каждый, кто пока еще был не "там", был как бы "помилован" великодушными властями и "органами", не успевавшими "выполнять план по врагам".

"В 1939, - вспоминает она, - Сталин разрешил печатать мои стихи". Почему раз решил? А почему запретил? Она вспоминает, что к тому времени, как немцы вошли в Париж, у нее вышел в Ленинграде томик стихов, но "он был запрещен, конфискован, выброшен из библиотек через месяц". Томик старых любовных стихов... Кто из французских поэтов, живших в оккупированном Париже, возьмется свидетельствовать, что Гитлер был дотошнее Сталина? И все же она начала снова писать стихи. Может, страх отступил на мгновенье? К концу 1940 года Ахматова начала работать над большой и сложной "Поэмой без героя", которую писала до смерти. В одном из черновых вариантов было про незабвенного Амедео:

В черноватом Париж тумане,
И наверно, опять Модильяни
Незаметно бродил за мной.

У него печальное свойство
Даже в сон мой вносить расстройство
И быть многих бедствий виной.
Но он мне - своей Египтянке...

Что играет старик на шарманке
А под ней весь парижский гул,
Словно гул подземного моря, -
Этот тоже довольно горя
И стыда и лиха хлебнул.

Она собиралась в это время замуж за профессора Гаршина (который, впрочем, не дождался ее возвращения из эвакуации)... Ей вообще, можно сказать, не везло в браке, и она оставалась, по собственному выражению, "чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова". Ей шел шестой десяток лет, она стала грузной, величественной, оставаясь по-прежнему красивой.

В России было все так же страшно, но и писать об этом было страшно тоже. Можно было, впрочем, написать о тьме, накрывшей Александрию, о гибели Клеопатры:

Уже целовала Антония мертвые губы,
Уже на коленях пред Августом слезы лила...
А завтра детей закуют.
О, как мало осталось
Ей дела на свете...

Она тоже лила слезы, умоляя выпустить на свободу, не убивать единственного сына, закованного в цепи.

В тот год, когда в страшную Россию до шла весть об оккупации Парижа фашиста ми, у нее появилось ощущение, что погибла эпоха, мир. До того все-таки еще оставался где-то нормальный мир...

Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
Так вот - над погибшим Парижем
Такая теперь тишина.

А потом была война с Гитлером, была эвакуация, был Ташкент... Она выехала на восток вместе с другими писателями. В Ташкенте болела, бедствовала - как все. Сам Жданов позвонил однажды из Ленинграда и попросил позаботиться о ее питании: может, было указание, что о писателях надо заботиться... О тех, кого еще не добили и кто стали таким образом "старейшими работниками литературы".

Н. Мандельштам цитирует в своих мемуарах отрывок из "Пролога", который Ахматова прочла ей в Ташкенте:

Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
Под сводами вонючего подвала.

Именно так ("под сводами вонючего подвала") описала поэтесса, хлебнувшая горя, эту счастливую жизнь, которую так пыл ко мечтали подарить Парижу, закабаленному всякими Де Голлями и Мендес-Франсами, сексуально и политически озабоченные французские; собратья по перу (Элюар, Арагон и другие).

В конце войны Ахматова вернулась в уцелевший, выживший, хотя и порядком опустевший после сталинского террора и гитлеровской блокады Ленинград. Это было время патриотического подъема (в такой войне выстоять!) и наивных иллюзий интеллигенции (казалось, что Сталин все же лучше Гитлера, а уж теперь, после испытанного им испуга, после победы в войне и народного подвига, он, наверно, смягчится и перестанет кромсать и без того истерзанную страну). Иллюзиям конец был положен очень скоро. И так случилось, что под пер вый удар попала именно она, немолодая уже, очень знаменитая и такая патриотическая русская поэтесса. То, что партия должна была дать по носу (да с кровянкой) этой Бог знает что возомнившей о себе и чудом уцелевшей интеллигенции, - это было в порядке вещей, укладывалось, так сказать, в рамки "революционно-тоталитарной педагогики" (как, скажем, и высылка пьющих инвалидов войны из столицы - я помню, как они все вдруг исчезли от пивной у соседнего дома на углу Второй Мещанки). А то, что бедная Анна, немолодая уже, истерзанная, пуганая и битая Анна, наконец, великая поэтесса Анна попала в эту передрягу, - это было, возможно, случайностью. Возможно, что на прежние ее грехи (вдова и мать "врагов", пишет о любви грустно) наложилась еще эта - о сколь преступная! - случайность...

На работу в Британское посольство при ехал в ту пору в Россию сэр Исайя Берлин, литератор и философ русского происхождения. В США и потом в Лондоне он дружил с подругой Анны, некогда блистательной эгерией русских поэтов Саломеей Андрониковой, ко времени своего знакомства с Берлиным уже бывшей замужем за адвокатом Хальперном. Попав в Ленинград, Исайя Берлин отправился на поиски Анны Ахматовой, о которой столько слышал от своих друзей. Он нашел ее в Фонтанном Доме (где ей по возвращении пришлось поселиться в квартире первой семьи Пунина). Полная стареющая дама поднялась ему навстречу, кутаясь в шаль (Анне было уже близко к шестидесяти). Он был Гость Оттуда, первый гость из еще не захваченного коммунистами и оттого казавшегося сказочно свободным уголка земли ("Гость из будущего", - назвала она его позднее в своей поэме). Ей было о чем его расспросить. Он встречал Саломею, он знал многих... А ведь там, где-то в Париже, была и Оленька Судейкина... Их беседе, казалось, не будет конца, и легко представить себе, сколько топтунов из "наружного наблюдения", таращась на ее окно, с как бы непринужденным видом прогуливались по этому глухому Шереметьевскому саду. Еще бы: в дом два часа назад вошел человек из Британского посольства, агент Интеллидженс Сервис... Сэр Исайя утверждает, что он никогда не сотрудничал ни с какими секретными службами, и нас с Вами ему в этом убедить не трудно. Хотя многие из его друзей с ними, с этими службами, все же (по его собственному признанью) сотрудничали, на пример муж Саломеи Андрониковой адвокат Хальперн. При этом Хальперн (как и его жена Саломея, как и ее подруга Мура Будберг, "железная женщина" Берберовой) был яростным "советчиком" (так что, может, кое в чем помогал и симпатичным ему советским органам). Если нас с Вами сэру Исайе и удалось убедить, что он не шпион, то "бойцов невидимого фронта", несших свою непыльную службу под окнами беспечной Анны, ему в этом убедить было бы гораздо труднее... Впрочем, то, что про изошло дальше во время этой знаменитой встречи Ахматовой с "Гостем из будущего", и вовсе не укладывается ни в какие рамки допустимой при социализме потери бдительности, точнее даже, не лезет ни в какие ворота. Во время этого разговора в саду под окнами Ахматовой появился не кто иной, как сын "поджигателя войны" Уинстона Черчилля Рэндольф Черчилль. История совершенно фантастическая! Приехав в Ленинград, узнав в консульстве, что Исайя отправился на свиданье к какой-то Ахматовой, Рэндольф пошел его искать и, встав под окнами Фонтанного Дома (как он только разыскал этот потаенный боковой двор и укромный сад за семью дворами и переходами? - вот уж кто наверняка был "связан"!), сложив ладони рупором, стал орать на весь свет:

- Исайя, где вы? Исайя!

Легко представить себе ужас топтунов, да и простых граждан тоже ("Ах, не надо бы громко, не надо бы..."). Сэр Исайя был тоже немало смущен и немедленно спустился вниз, чтобы унять шумного отпрыска самого сэра Уинстона...

Не берусь судить, какую роль сыграл этот незаурядный эпизод ахматовской жизни в выборе ее кандидатуры в главные жертвы очередного, устрашающего идеологического погрома. Может, он и подсказал этот вы бор. Кандидатура и без того подходящая была - с одной стороны, знаменита, с другой - окружена "врагами народа" и морально небезупречна - мечется между будуаром и молельной. А тут еще такой случай. Может, сам мудрый пахан мирового коммунизма был возмущен: такая была симпатичная на фотографиях и такой оказалась пуган иностранной разведки... Может, он и на пристегнутого Зощенко (погром-то ведь полагалось учинять против группы заговорщиков) лично имел зуб, скажем, вычитал в какой-нибудь из нарочито безграмотных зощенковских фраз свое любимое словечко. Сам погром не был все же, скорей всего, вызван ни визитом англичанина в Фонтанный Дом, ни ахматовскими полузабытыми стихами двадцатилетней давности, ни зощенковским безобидным рассказом. Пора было испугать интеллигентов, возомнивших себя частью "народа-победителя" (они ведь сразу и всполошились после ждановского доклада: "Артиллерия бьет по своим!" Считали, что они свои, заодно с бандой, ан нет). Все шло как надо - удар по интеллигенции, инструктаж для "братских" отделений бывшего Коминтерна, начало "холодной войны" за окончательный захват Европы и мира, - почти подряд. Так что эпизод был большого, как говорят эрудиты, геополитического значения. А среди жерновов оказалась бедная, обездоленная Анна.

Погром начался на самом верху. Труженик Сталин "побеседовал" с редактора ми ленинградских журналов. Потом Жданов полтора часа оглашал погромную резолюцию. И вот 14 августа 1946 года... В газетах постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", ленинградское общегородское собрание писателей в Смольном - по гром, погром, запах крови и мочи... Об Ахматовой говорили, как пишет в своем дневнике (очень лояльном - на случай обыска, - как все тогдашние дневники) старый поклонник Ахматовой и автор первой восторженной книги о ее творчестве Б. М. Эйхенбаум, что она буржуазно-дворянская поэтесса, декадентствующая, пессимистичная:

"Одним словом - смертный приговор".

А ведь незадолго до этого автор дневника встретил Анну Андреевну в гостях и, вернувшись домой, записал:

"Ахматова была простой, веселой, чудной. Читала стихи, пила.

Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор: к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней - царственное слово.

Это коней одного ее нового стихотворения... Ее сборник подписан к печати... Не обыкновенная женщина - как Россия. И ни один человек, конечно, ничего не стоит перед ней - прежде всего как человек".

Но вот страшный август, и Б. М. Эйхенбаум, дерзновенно извинившись на трибуне, что ему все-таки не все легко "принять" насчет нехудожественности Ахматовой, однако воспев, как положено, мудрость ждановской абракадабры, голосует за исключение своей подруги... Он "должен" спасти свою ненаписанную книгу о Толстом, спасти свое место завкафедрой, спасти семью... Он ничего не спас, и в том же году потерял место, и не написал книгу, и умерла жена, и сам он был включен в новую группу для битья вместе с другими литературными евреями (в отличие от простоватого Гитлера, Сталин не называл их так грубо - они назывались у него то "безродными космополитами", то еще элегантней - "группой театральных критиков"). "Об А. А. сведения печальные, - пишет он в конце августа, - плохо с сердцем, совсем одна. Я не могу пойти после того, как принимал участие в голосовании". Да он и так не пошел бы... Но кто бросит камень в старого профессора? Ему было страшно. А уж как страшно было ей...

Я помню этот день - 14 августа 1946 года. Я был маленький, тощий, дочерна загорелый. Мы жили на даче в Загорянке, и я целый день носился по участку в длинных трусах. И еще я очень много читал. Газеты, конечно. И еще книги, если удава лось выклянчить у кого-нибудь. Любые книги, подряд. Иногда мне давал книги один старик, который снимал дачу по соседству. Говорили, что он театральный критик. Он и правда сидел весь день за столом и читал. Или писал. Иногда, впрочем, он ковылял с палочкой по дорожкам - у него был недавно инсульт, и теперь он снова учился ходить. Днем он оставался один - его же на, довольно еще молодая актриса, уезжала в город и возвращалась поздно. В тот день он вдруг подозвал меня к забору. Я думал, что он снова попросит вернуть второй том Блока. Но он просто помахал газетой и спросил, читал ли я сегодня... Я думал, что он интересуется погодой или политикой. Но он показал на постановление.

- Ах это, - сказал я, - конечно, читал. Какой все-таки хулиган Зощенко!

- Но Ахматова... - сказал он с надрывом.

- Да, - сказал я радостно, гордясь своей сведомленностью. - Она мечется между иконами и будуаром...

Он смотрел на меня странно. Что было в этом взгляде - боль, страх, жалость? Я был уверен, что произвел на него глубокое впечатление. Но я был к этому уже привычен. Услышав глас народа, он заковылял прочь со своей газетой. Я вспоминал про этот разговор позднее, уже в университете, когда газеты объявили этого самого хромавшего по дорожкам А. Гурвича злостным космополитом. Ему припомнили, что он однажды признался (на людях), что с детства любил "Гамлета"... Дома у нас, впрочем, уже говорили в ту пору, что "люди в белых халатах" еще опасней, чем театральные критики. Видимо, белые халаты помогали врагам скрыть от народа, что они об резаны...

Одинокая Анна Ахматова слышала все это ежедневно - по радио и на улице. "Гость из будущего" прислал к ней для моральной поддержки в ее нашпигованный микрофонами дом своих наивных студентов. Она смотрела в пустоту и разумно молчала в их присутствии. В странах "будущего" ее история наделала немало шума. В души самых подозрительных из левых интеллектуалов (простите за тавтологию, ибо слова эти в ту счастливую пору были синонима ми) закралось подозрение, что в странах победившего социализма нет абсолютной свободы творчества. Впрочем, пошатнулись лишь маловеры. Французские коммунисты называли в те дни улицы парижских предместий именем интеллектуала Жданова. Коммунистическая парижская пресса (а кто ж из французских интеллектуалов побрезговал с ней сотрудничать?) была, похоже, просто в восторге от новых погромов. Эльза Триоле (неплохо через близкую к советским органам сестричку Л. Брик осведомленная о советских делах) писала, что "нежный садовник Фадеев" вырывает "сорную траву" (Ахматову, Зощенко, "театральных критиков", "космополитов") из плодоносящих грядок казенной литературы. Газета "Леттр франсез", позавидовав ахматовской судьбе, претендовала на помощь товарища Жданова и его твердую "спасительную руку" ("Известно, какую огромную роль он играл для советских интеллигентов, и на беремся мужества, чтобы признать: эту роль он не может не играть за пределами СССР, в жизни мыслящих и читающих людей... Заходит ли речь об искусстве и литературе, о музыке или живописи... он протягивает спасительную руку, чтобы вывести художников из их противоречий..." - статья "Жданов и мы"). Лоран Казанова прочел в большом собрании интеллектуалов доклад о том, что "главными образцами и высшими достижениями современной науки явились труды Сталина по лингвистике и труды академика Лысенко"...

Завидные эти мероприятия добавили к первым двадцати годам страха Анны Ахматовой еще десять лет страха (итого тридцать - верните ей эти годы!). Снова пошли ночи, полные бессонного ужаса... ("Помоги, Господь, эту ночь прожить", - писал ее друг Осип Мандельштам.) К страху за жизнь прибавлялся страх за сына, которого гноили в лагерях...

А потом (всего через семь лет) вдруг опрокинулся "рыжий мясник". Оказался не вечным. Может, его подручные помогли ему совершить этот переход в лучший мир.

Уже приготовленных к закланию "отравителей в белых халатах" выпустили на свободу и попросили забыть про все. Хрущев, проявив завидную расторопность, первым застрелил Берию, Эренбург, оплакав главного "борца за мир", стал либералом. Он-то и пустил в обиход словцо "оттепель". Тут все поняли, что шестидесятичетырехлетней Ахматовой отныне разрешается жить. Заодно публика выяснила, что она еще жива. Общение с ней больше не было опасным. Напротив, оно стало почетным. Ей повысили пенсию (рубля на четыре) и даже да ли крошечную дачку - "будку" в Комарове (в бывшей Финляндии, которая до того была бывшей Россией). Сын Лева вышел из тюрьмы, доучился, стал ученым. Но близости с матерью у него не получилось. Вид но, слишком много у него накопилось обид - на мать, на весь мир. Ему казалось, что она, такая знаменитая, живущая "на воле", ничего не сделала для его спасения ("Хороводишься с кем захочешь / За семь тысяч отсюда верст", - поется в "блатной" песне). У него вообще было немало претензий к миру, у бедного, искалеченного Левы (они нашли потом довольно уродливое преломление в его научных теориях).

Впрочем, Анна не оставалась больше одна, и если б не болезни, не старость, еще можно было б жить да жить. Чего не жить?.. Конечно, у большевистского социализма не может быть "человеческого лица", но вокруг нее (когда чуть-чуть отступил страх) появилось столько человеческих лиц. 'Она предпочитала молодые лица. Во круг нее собрался кружок молодых поэтов. Она была для них веселой, необыкновенной собеседницей, собутыльницей, гениальной старшей подругой, вестницей из Серебряного века... И на дворе потеплело. Конечно, еще сажали время от времени. И даже убивали время от времени в подъездах. И стукачей вербовали почем зря среди хилых ленинградских и московских интеллигентов, жадных до поблажек и привилегий. Но силы у тоталитарного зверя были уже не те. И было уже не так страшно. Когда после мерзкого судилища отправили в ссылку самого талантливого из ее "мальчишек", Иосифа Бродского, которого она звала "рыжим", Ахматова сказала, что "они делают рыжему настоящую биографию" (все знали тогда, кто такие "они", а кто "мы"). Она не могла вообразить, конечно, что ее "рыжий" станет Нобелевским лауреатом, но в принципе прогноз ее оправдался. Подруга ее Надя Мандельштам, и ревнуя и сердясь отчего-то, так писала об этой новой ахматовской свите "последнего призыва":

"Вдруг она вообразила, что снова, как в молодости, окружена поэтами и опять заваривается то самое, что было в десятых годах. Ей даже мерещилось, что все в нее влюблены, то есть вернулась болезнь ее молодости... И все же прекрасно, что нашлись мальчишки, искренно любившие безумную, неистовую и блистательную старуху, все зрелые годы прожившую среди чужого племени в чудовищном одиночестве, а на старости обретшую круг друзей, лучшим из которых был Бродский".

Она стала в шестидесятые годы масти той и славной, неким благородным институтом диссидентской России. Помню, как мои друзья, молодые литераторы, ездили в Ленинград на поклонение - те, кого обещали "представить Ахматовой". Осмелевшие итальянцы присудили ей сицилийскую литературную премию "Этна-Таормина", и она слетала в Катанию, снова побывала в Риме.

По возвращении она решила дописать начатый шесть лет назад в подмосковном Болшеве крошечный мемуарный очерк о Модильяни. Она сказала как-то в разговоре с Надеждой Мандельштам, что от былых любовных "романов" ничего не остается ни в душе, ни в памяти. Остается - когда настоящее. С Модильяни было настоящее. Моди прожил рядом с ней все эти тяжкие полвека. Его единственный уцелевший (или единственный ею сохраненный) рисунок все последние годы висел у нее в изголовье. Похоже было, что это единственное, что уцелело у нее от прошлого и чем она дорожит. Единственное ее достояние. Однажды, когда ей пришлось с одним из ее "мальчишек" (с А. Найманом) тащиться к нотариусу по поводу завещания о наследстве, она с тоской сказала своему спутнику, выйдя из нотариальной конторы на улицу: "О каком наследстве можно говорить? Взять под мышку рисунок Моди и уйти". От долгой жизни, полной поэтических триумфов, любовей, браков, страхов, остался рисунок лохматого тосканца, залог юной любви. Ахматова попросила искусствоведа Николая Харджиева написать несколько слов о любимом своем рисунке. Харджиев написал, что он похож по своей композиции на подготовительный рисунок для скульптуры. Что образ Ахматовой у Модильяни напоминает "аллегорическую фигуру "Ночи" на крышке саркофага Джулиано Медичи, этот едва ли не самый значительный и таинственный из женских образов Микеланджело". В общем, это вневременной, "ахроничный" образ поэта, "прислушивающегося к своему внутреннему голосу. Так дремлет мраморная "Ночь" на флорентийском саркофаге. Она дремлет, но это полусон ясновидящей".

Ахматовой заметочка эта очень понравилась. В ней было все, что нужно, чего ей хотелось, - и про будущие скульптуры Моди, и про обобщенный (без личностей), вневременной образ поэта, и даже про ее ясновидение. Главное, что все было возвышенно и пристойно.

Теперь ей оставалось завершить свой очерк про Модильяни. Работа затягивалась. Проза вообще, похоже, давалась ей тяжко. Крошечные кусочки поэтической прозы, картинки, сны, запахи - еще куда ни шло, но чтоб засесть за очерк... Стихи или "шли", или "не шли". Проза у нее, вероятно, всегда шла с трудом. Оказалось к тому же, что она не так уж много помнит про него. Правда, книги помогли (или помешали?) - Карко, Жак Липшиц, какой-то французский роман, рассказы Эренбурга, фильм... Она мало помнила, а то, что помнила, не годилось для предания широкой гласности. Она теперь была пожилая, все мирно известная дама, и мало ли что могут подумать о ее прошлом, прочитав, что она... Нет, нет, и так уж эти ее ранние стихи на говорили о ней Бог знает что... В старости она сказала однажды в поезде на дороге из Ленинграда в Москву поэту Михаилу Дуди ну: "Мы, поэты, - люди голые, у нас все видно, поэтому нам надо позаботиться о том, чтобы мы выглядели пристойно". Вот эта "забота" о "пристойности" очерк ее и погубила. Все, что было существенного между ними, в нем надо было угадывать. И про ее влюбленность ("Он был совсем не похож ни на кого на свете" - фраза влюбленной женщины, "голос его как-то навсегда остался в памяти" - еще бы, если он звучит повсеместно в этом на всякий случай ею даже не упоминаемом в обычных перечнях сборнике ее стихов, в прелестном "Вечере"...), и про эти их ночи любви на улице Бонапарта, когда он писал ее "ню", воспламеняясь все жарче, потом откладывал карандаш, и она вдруг бледнела... Никаких "ню", разве только намеком, для самых внимательных, про эти ее "остальные" подаренные им рисунки. Никто их не видел в Петербурге... Да и везла ли она их в Россию? А если нет, кому могла оставить в Париже? Тому же Модильяни? Рассказы об их гибели - всегда разные - не слишком правдоподобны. Можно ли "раскурить на цигарки" такую бумагу? И кто ж сунет в печь обнаженную красавицу с бусами? В пропавших рисунках, как она сообщает, в большей степени "предчувствуются его будущие "ню"... Почему "будущие"? В очерке даже еще осторожнее: в уцелевшем рисунке "меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие "ню". Ну, а как рисуют, как пишут такие "ню"? Модильяни, как сказано в очерке, "рисовал" ее "не с натуры, а у себя дома". Так и видишь лукавую улыбку Ахматовой, сочинившей на конец элегантную фразу, в которой не так уж много нелепиц. Всего три фальшивых слова (считая предлог): "не с натуры". А с чего же он их рисовал, эти "ню", с фотографий? Она не хуже других помнила известную фразу Модильяни о том, что "начать он должен с модели". Она была хорошей, любимой, волновавшей его моделью, и она передавала в старости слова Модильяни о том, что женщины, которых стоит писать, кажутся неуклюжими в платьях. Слыша в сотый раз эту фразу, любящие ее молодые поэты, вероятно, переглядывались, ибо она только что зачитала им это свое невообразимое "не с натуры". Доктор Поль Александр после одного из сеансов у Модильяни записал в своем дневнике: "Когда он был захвачен какой-нибудь фигурой, он лихорадочно, с необыкновенной быстротой рисовал ее при свете свечи, никогда ничего не исправлял, а по десять раз за вечер начинал заново один и тот же рисунок..." Ну да, и снова, и снова этот "взлетевших рук излом больной". "Изредка он добавлял одну или несколько деталей для создания атмосферы; - продолжает доктор Александр, - люстра, свеча в подсвечнике, кот... картина на стене для горизонтальности..."

Прочитав эту запись коллекционера, одна генуэзская славистка пришла в изумление: именно эти извечные атрибуты можно разглядеть на рисунках Ахматовой - и свеча и кот (кошка?). Так, может, Модильяни приводил доктора к Аннушке по ночам?" Боже, какое разнузданное воображение у слависток! Их же много на его портретах, этих свечей. Ибо, к нашему сожалению, он бывал "захвачен" и другими "фигурами". А кошки... Но не будем умножать сцены ревности: все наши герои уже там - и терпеливо ждут нас с Вами, читатель...

Соображения пристойности требовали, чтобы мемуарный очерк ее оградил Модильяни от обвинений в пьянстве (тут Анна была более строга, чем сиротка-дочь Жанна): не могла же она, замужняя царскосельская дама (черноморскую шалую девчонку и шалеющую влюбленную поэтессу побоку, побоку), иметь дело с пьяным и прокуренным богемным художником. Так что он при ней не пил, она "ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином". И она не пила...

Конечно, она пишет правду о том, что он был учтив, не рассказывал ей о своих романах, как все другие, - у него словно и не бывало романов (во всяком случае, "очевидной подруги жизни у него тогда не было"). И вообще, он не говорил с ней "ни о чем земном". Известно, что он бывал благородным, как принц, по отношению к друзьям и к женщинам. Принц не по воспитанию, не по рождению даже - по благородству натуры (Ахматова пишет, что учтивость его была "не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа"). Недаром же монпарнасские девочки (о, с какой брезгливостью отодвинулась бы она за столиком от беспутной и талантливой Кики, от "наездницы" Беатрис! Да как можно представить себе их в Его постели!) прозвали его "тосканским принцем". Это благородство было одной из его ипостасей. Перед ревнующим Гумилевым он предстал однажды в образе "пьяного чудовища". (Он и бывал таким; понятно, как мучительно было бедному Гумилеву представлять себе это "чудовище" в Ее постели!)

Итак, он никогда не рассказывал ей о женщинах. Но он и о друзьях ей не рассказывал тоже ("не слышала от него ни одного имени..."), а у него ведь была куча друзей - на Монмартре, на Монпарнасе, в "Улье", в "Сите Фальгъер". Они говорили о снах, о поэзии, читали стихи, и он постеснялся при знаться ей, что пишет стихи. Ее русские стихи звучали как музыка, как Верлен, как Данте, и он провидел, сколь она талантлива. "Я не слышала от него ни одной шутки..." - написала она с удивлением, видя и в этом его необычность, его неземное благородство. Но как можно шутить с иностранцем, не знающим твоего языка? К тому же итальянский юмор (как, кстати, и французкий) так сильно отличен от русского.

Она много внимания уделила в очерке его, бедности. Когда она села писать свой очерк, все иностранцы уже казались русскому богачами. Но в те времена, о которых она писала, было не так: небогатый дворянин и студент Гумилев мог из пособия, высылаемого зачем-то ему, взрослому мужчине, отцом, "отложить" на путешествие по Абиссинии. А молодая жена его могла вот так сесть и уехать в Париж, когда ей вздумается. А больному Амедео тетушка должна была выслать деньги на поездку за сотню верст в Нормандию. Конечно же, он беден был по сравнению с людьми "ее круга", редко "работавшими", издававшими за свой счет сборники своих стихов и считавшими (думаю, справедливо) писание бесплатных стихов работой. К тому же небольшое пособие, которое присылала ему мать, он пропивал, раздавал, тратил немедленно. Вот и они вдвоем разъезжали в экипаже по Булонскому лесу (прощай, плата за портрет и материнский почтовый перевод!).

Итак, он не знакомил ее со своими друзьями, а она прятала его от своих (в очерке сказано, что он не хотел, чтоб она подходила к нему на выставке с русскими друзьями, но думается, это скорее было опасно для нее, чем для него): у нее были для этого веские основания. Но и он тоже любил тайну. Он скрывал от художников свои скульптуры, а от скульпторов - картины. Немногим раскрывал их с Максом Жакобом эзотерические штудии. Он скрыл от всех Ан ну (ее нет ни в чьих воспоминаньях, но ведь и портретную его Эльвиру дочь Жанна потом ни в чьих воспоминаньях не могла разыскать).

В конце концов оказалось, что Ахматова не слишком много может (и решается) рассказать соотечественникам о знакомстве со всемирно известным художником Модильяни. Ну да, они гуляли по Люксембургскому саду, они сидели в дождь под его старым зонтом на скамейках (на бесплатных - а с Гумилевым сидели на стульях, платных, железных)... Она обрушилась на его биографов, даже таких осведомленных, как Поль Гийом, дав волю ревности ("Великая ревнивица!" - с завистью вздыхала тоже отнюдь не смиренная подруга ее, Надежда Мандельштам): да чему там могла научить его, интеллектуала и поэта, какая-то там наездница из Южной. Африки, которую они вдобавок называют еще поэтессой (и это притом, что он знавал в юности такую поэтессу, как она) и которая позволяла себе великого художника называть поросенком? Кого может "просветить" подобная невежа? "Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, - бушевала 75-летняя ревнивица, - что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже за долго до знакомства с Беатрисой X., то есть в 10-м году". Впрочем, это, пожалуй, единственные строки, где она дала себе волю. Остальное было сдержанно, пристойно и невнятно. И в общем, матерьялу не набралось даже на крошечный очерк. Тогда Ахматова стала дополнять его какими-то сведениями из календаря (на манер популярного еще тогда Эренбурга - о, как любила интеллигенция все эти перечисленья - докеры Тулона, горняки Астурии, виноградари Бургундии, Брак, Пикассо, Элюар, Арагон, Неруда, что-то они все делали у него, может, все еще боролись за мир...). У Ахматовой зачем-то умерли Вера Комиссаржевская, Лев Толстой, Врубель, Фокин поставил "Петрушку", Кафки и Пруста еще не было. Ила Рубинштейн играла Шехерезаду... Все это, конечно, не имело никакого отношения ни к ней, ни к Модильяни, но место кое-как заполняло...

Очерк этот, конечно, несколько разочаровал ее друзей и поклонников. Серьезный молодой ученый В. В. Иванов (сын писателя Всеволода Иванова, среди друзей и коллег более известный как Кома Иванов), сопоставляя стихи Ахматовой и ее устные рас сказы с мемуарным очерком (в котором он обратил внимание на упоминание о книжке Лотреамона, которую Модильяни вечно таскал в кармане), написал так: "Мне жаль, что в мемуарах, которые она дописала чуть позднее, нет этого раскованного озорства, так поражавшего в лучших ее стихах и в поведении с близкими. В прозе больше акмеистического петербургского хорошего тона".

На языке родных осин это значит, что Анна Ахматова снова выступает здесь в роли очень благопристойной царскосельской дамы ("на нас глядит Европа вся"). И дальше у серьезного В. В. Иванова интересное наблюдение: "А можно ли о заумном (в хлебниковском смысле) "Мальдороре" Лотреамона в кармане у молодого Модильяни говорить в академическом духе, не сбиваясь самому на сюрреалистическую нелепицу?"

Думаю, что молодые друзья Ахматовой за рюмкой коньяка подтрунивали над этой "темниловкой" в присутствии почтенной озорной авторши. Не исключено, что она подхватывала шутку: одно дело - широкая публика или Озеров, которому можно рассказать бознать что, другое дело - свои люди. Смешнее всего сказал об этой истории "рыжий" (И. Бродский). Он сказал, что получилась у Анны Андреевны ""Ромео и Джульетта" в исполнении особ царствующего дома". Ахматовой шутка очень понравилась, и легко представить ее счастливый смех, опять же в компании, опять же за рюмочкой коньяка2.

Если забыть про болезни и про этот ужас, который высокопарно назван был когда-то "бегом времени" (да это же обвал, а не бег!), ей, в общем-то, после всей этой жуткой жизни, выпала счастливая старость...

В 1964 году Ахматова поехала в Англию по приглашению Оксфордского университета, присудившего ей почетную степень доктора. Если б она. приехала на год раньше, она могла бы сходить на лондонскую выставку произведений Модильяни и, увидев там выставлявшийся впервые рисунок "Обнаженная с котом" (а может, и "Обнаженная с кошкой", как знать?), узнать в обнаженной себя саму, такую прекрасную, стройную, с той самой ниткою африканских бус, в которых (как она и упомянула в очерке) он любил ее рисовать, приговаривая при этом, что "украшения должны быть дикарскими". (Конечно же, она не призналась в этом злополучном очерке, предназначенном для печати, что, кроме африканских бус, на ней во время этих сеансов ничегошеньки не было.) Что до египетского кота, которого Модильяни пририсовал в углу, то, хотя он в то время и увлекался египетским искусством, это вполне может быть все-таки не кот, а кошка. И при том не символ великого египетского искусства, а привычный ребус, который просто обожали монпарнасские художники, ибо од ним и тем же словом - chatte - называют по-французски и кошку, и один из самых укромных и красивых закоулков женского тела. Вот вам и "Обнаженная с котом", рисунок № 47 в самом полном собрании графики Модильяни, вышедшем в Милане в 1992 году, составитель доктор Освальдо Патани (может, и придется изменить датировочку, доктор Патани, может, это был все-таки 1911, а не 1910, и тогда уж на улице Бонапарта, мебель (кресло) хозяйская, а кота там не было вообще, но, может, все-таки в любом случае лучше остановиться на кошке...).

Любопытно, чтоб, если бы Анна Андреевна вдруг увидела себя в Лондоне на стене выставочной залы, пожаловав на выставку с друзьями? Неужели стала бы суетиться, уводя своих спутников в дальний коней залы (как за полвека до этого суетилась, похоже, в парижском Салоне): "Иди те сюда, господа, там не на что смотреть... А здесь вот портрет Мод Абрантес, между нами всегда, между прочим, находили сходство..." А может, и замерла бы перед рисунком, не в силах оторваться от юной красы этого длинного тугого тела: "Неужели это я? Боже Всемогущий, что с нами делает время..."

В Лондоне она повидала (через двадцать лет) "Гостя из будущего" и (через пятьдесят) "отступника" Бориса Анрепа. Их лондонские дома показались ей слишком большими и богатыми после ее нищенской "будки" в Комарове, после России и Сред ней Азии (она и забыла уже, что люди могут так жить, придавать такое значение жилью, вещам - даже лучшие из людей...).

В Лондоне Ахматову разыскала некая мадам Мок из Парижа, которая по совету самого месье Гоголева (нет, не Гоголя, мадам) писала диссертацию о творчестве Оленьки Глебовой-Судейкиной. О каком еще творчестве? Она сама была результатом творчества, Творенья... Это ее фотография? Боже, что с ней стало! Но у меня диссертация о творчестве, мадам, она ведь вышивала, пела, танцевала, лепила фигурки, переводила Бодлера - о, эти русские женщины... Вы знаете, мадам, что она умерла в Париже, как раз в то время, мадам, когда вы начали писать о ней в своей знаменитой поэме. Она жила в скудости, окруженная птицами - много-много птиц. В войну немецкая бомба попала в ее птиц...

Из Лондона Ахматова поехала в Париж. Париж полвека спустя - без Амедео, без Ольги, без фиакров... Еще жив был, впрочем, Георгий Адамович, некогда участник гумилевского Цеха поэтов. "При первой же встрече, - вспоминал старенький Адамович об этом их парижском свидании, - я предложил ей поехать на следующее утро покататься по Парижу... Она с радостью приняла мое предложение и сразу заговорила о Модильяни, своем юном парижском друге, будущей всесветной знаменитости, никому еще в те годы неведомом.

... Прежде всего Анне Андреевне хотелось побывать на рю Бонапарт, где она когда-то жила. Дом оказался старый, вероятно восемнадцатого столетия, каких в этом парижском квартале много. Стояли мы перед ним несколько минут. "Вот мое окно, во втором этаже... Сколько раз он тут у меня бывал", - тихо сказала Анна Андреевна, опять вспомнив Модильяни и будто силясь скрыть свое волнение".

Анна Андреевна Ахматова умерла в московской больнице год спустя, в 1966 году. Хоронили ее в Ленинграде. Хорони ли как королеву. Непримиримая бунтарка Надежда Мандельштам писала по этому поводу, что она лишь раз видела "человеческое лицо у социализма", вернее, человеческие лица при социализме:

"Траур носят живые по мертвым, а я только один раз видела живые лица в Петербурге - Ленинграде - в многотысячной толпе, хоронившей Ахматову и оцепившей сплошным кольцом церковь Николы Морского... Толпа была молодая - студенты сорвали занятия и пришли отдать последний долг последнему поэту. Изредка мелькали современницы Ахматовой в кокетливых петербургских отрепьях. Невская вода сохраняет кожу, и у старушек были нежные призрачные лица..."

Надежда Мандельштам рассказывает, как плакал Лев Гумилев, как потерянно бродил осиротевший Бродский, с удивлением отмечает, как много было в толпе, хоронившей Ахматову, молодых евреев, в том числе молодых евреев-выкрестов... Похоронили Анну Ахматову в Комарове, там, где у нее была в годы ее старости дачка-"будка". Теперь вся петербургская элита мечтает быть похороненной на тенистом кладбище в Комарове - поближе к Ахматовой. Экскурсионные автобусы останавливаются у штакетника дачного за бора, и экскурсанты, благоговейно смолкая, смотрят на неприглядную казенную дачку.

Ахматова, написала когда-то о петербургских аристократах минувшего столетия:

"Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное ни кому не интересно".

В Шереметьевском Фонтанном Доме, в бывшей квартире Пуниных, открыли недавно музей Ахматовой. Ее трудно отыскать и почувствовать там, в этих пустоватых комнатах роскошной чужой квартиры, где она жила по инерции и по нужде... У нее ведь никогда не было быта, она была бездомная скиталица, вечный БОМЖ. Старушки-дежурные, праздно заполняющие коридор музея (нищенский приработок к нищенской пенсии), шепчут растерянному посетителю: "А рисунок-то Модильяни видели? Во-от он..." Ну да, конечно, и Модильяни - он тоже ведь был бездомный, поди-ка сыщи в Париже его жилье... В старости Она все поняла и, простив все, написала о своем молодом возлюбленном:

Этот тоже довольно горя
И стыда и лиха хлебнул.

Но что пользы считаться горестями? Господь всех нас рассудит.

1996

Примечания

2. Шутка эта очень понравилась генуэзской славистке А. Докукиной-Бобель, которая одной из первых опознала А. Ахматову на рисунках ("ню") из коллекции д-ра П. Александра, выставленных в Венеции в 1993 году, и даже сообщила об этом в парижской газете "Русская мысль" за 20. Х. 93 (понятно, что подобное открытие можно было сделать и раньше, от крыв наугад альбом рисунков Модильяни). Забавно, что генуэзская славистка приняла остроумную шутку Бродского всерьез, не уловив в ней и тени иронии, но о различии между итальянским и русским чувством юмора мы уже имели тут случай говорить. Так или иначе, открытие генуэзской славистки может оказаться полезным для искусствоведов, которым так трудно бывает атрибутировать работы Модильяни.

© 2000- NIV