Носик Борис: Анна и Амедео
Лето их любви

Лето их любви

Она приехала в конце весны, перед самым началом парижского лета, и поселилась на левом берегу Сены, в старинном доме на улице Бонапарта, неподалеку от бульвара Сен-Жермен и близ площади Сен-Сюльпис с ее великолепным барочным собором и фонтаном. Интересно было бы узнать какие-нибудь бытовые подробности этой поездки - кто дал ей деньги на поездку, кто снял квартиру, - но, увы, узнать нам об этом негде. Поездку, скорей всего, оплатил Гумилев (он пошутил как-то, что Аннушке надо давать сто рублей на иголки), а квартиру мог подыскать и Модильяни - не слишком далеко от Монпарнаса, от улицы Вожирар и Сите Фальгьер, где у него была мастерская. Неизвестно, что узнал и что думал об этой поездке Гумилев, кого из русских (кроме госпожи Чулковой) видела Анна в Париже.

Встреча влюбленных была долгожданной. Амедео писал ей письма, она писала и стихи о нем. Стихи, впрочем, не могли всерьез предназначаться ему, это были русские стихи. Встреча была радостной. Может, именно поэтому, прочитав позднее о тяжелом, необузданном нраве этого пропащего гения с Монпарнаса, Ахматова написала (полвека спустя), что она "могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую)...". С другой стороны, она в любом случае должна была написать, что знала его "не таким" (поскольку, мол, она "просто была чужая"), ибо не могла же она, хотя бы и в молодости, знаться с веселыми, сильно пьющими монпарнасскими грешниками. В ту весеннюю парижскую пору она была уже приличной замужней дамой, а в пору написания мемуаров - почтенного возраста знаменитостью, во всем мире почитаемой поэтессой...

Впрочем, Бог с ними, с мемуарами. Перенесемся в 1911 год, когда вдали от Царского Села, Слепнева и Петербурга, наедине с любимым юная Анна думала и чувствовала по-другому: радость и грех пополам.

Мне с тобою пьяным весело -
Смысла нет в твоих рассказах.
Осень ранняя развесила
Флаги желтые на вязах.

Оба мы в страну обманную
Забрели и горько каемся,
Но зачем улыбкой странною
И застывшей улыбаемся?

Мы хотели муки жалящей
Вместо счастья безмятежного...
Не покину я товарища
И беспутного и нежного.

Стихи передают атмосферу бесшабашного вечернего шляния по ярко освещенным парижским кафе, легкого опьянения, влюбленности ("первый раз одна с любимым"), разговоров взахлеб на иностранном для обоих языке, да и на родных тоже... Он наверняка хмельно философствовал и читал ей, не знающей итальянского, любимого своего Леопарди - где уж тут добраться до "смысла"? (Она переводила стихи Леопарди позднее, через много-много десятилетий, но тогда, тем летом - где ж ей было их понять?) Она читала ему свои стихи - о нем, о них двоих... Он слушал магическую музыку русского стиха и оттого, может, не решался (после такой музыки!) признаться ей, что тоже пишет стихи.

Иногда, днем, он делал перерыв в работе, и они встречались в Люксембургском саду (каковой променад, один за свою пристойность, и был через полвека допущен ею в свой мемуарный очерк). Шел дождь. Укрывшись под его огромным старым зонтом, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на скамейке и "в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались", что помнят "одни и те же вещи".

Il pleure dans mon coeur

Quelle est cette langueur
Qui penetre mon coeur?

С'еst bien lа рirе рeinе
De ne savoir pourquoi
Sans amour et sans haine
Mon coeur a tant de peine!

Анна повторяла то же по-русски: брюсовский перевод, сделанный в ту пору, когда она была еще совсем маленькая:

Небо над городом плачет,
Плачет и сердце мое.
Что оно, что оно значит,
Это унынье мое?

Как-то особенно больно
Плакать в тиши ни о чем.
Плачу, но плачу невольно,
Плачу, не зная о чем.

И, конечно, перевод Иннокентия Анненского, чей "Кипарисовый ларец" перевернул когда-то всю ее жизнь:

Сердце исходит слезами,
Словно холодная туча...
Сковано тяжкими снами,

Разве не хуже мучений
Эта тоска без названья?
Жить без борьбы и влечений
Разве не хуже мучений?

Дождь барабанил по черному зонту, покрывал пузырьками бассейн у Большого дворца, построенного в стиле родной Амедеевой Тосканы, где сейчас наверняка солнце сияет на флорентийских куполах, на синей глади Средиземного моря, - солнце, всегда солнце, как в незабываемом Крыму ее детства. Строки, написанные старшими учителями Гумилева, навевали тоску и тревогу, от которой не спасало тепло его плеча... А он, вслушиваясь в безупречные ритмы, с отчаяньем думал о стене, отделяющей художника от вожделенного самовыраженья, и с нежностью - об этой таинственной женщине, как и он, безутешно ищущей совершенства, во всем...

Когда проглядывало июньское солнце, было так же хорошо в саду, но не так грустно. Он вытаскивал томик Лотреамона, который вечно в ту пору таскал в кармане, и с мальчишеской злою усмешкой зачитывал дерзкие суждения этого лихого предтечи сюрреалистов, жившего в Париже за полстолетья до них и так же, как они, презиравшего ("Вон, Анна, смотри, - вышагивает с орденской ленточкой и в цилиндре, в сюртуке, ну да, этот - Анри де Ренье...") и фарисеев и буржуа:

"Вон, поглядите, там, средь цветов и кустарников, спит крепким сном на газоне, усыпленный рыданьями - гермафродит. Луна, из завала туч свой выбарахтав круг, бледным лучом ласкает лик этот нежный подростка. Черты его нам являют верх мужской энергии, но и нежную ласку божественной девы тоже..."

Или это:

"Я союз заключил с проститутками, чтобы смуту посеять в семьях. Помню ночь накануне вступления в эту опасную связь. Я увидел перед собою надгробье. Я услышал, как светлячок, что был громаден, как дом, мне сказал: "Прочти эту надпись. Я тебе посвечу. Ты увидишь, что это не я учредил этот высший порядок..."

В могиле был юноша, убитый болезнью за то, что не молился усердно".

- Что ж, может, это был я, Анна? А вот и еще, послушай:

"Сена влечет на волнах человеческий труп. В этих случаях поступь ее так степенна. Труп раздутый не тонет; вот он скрылся под аркой моста; но вот появляется снова, медленно поворачиваясь, точно мельничное колесо..."

Или это вот:

"Я видел на протяжении всей своей жизни, как эти узкоплечие люди совершали глупости без числа, изнуряя подобных себе и развращая их души. И единственный двигатель их был, говорили они: слава. При виде этого зрелища я хотел рассмеяться, как все остальные; но акция странного подражанья - она мне не удалась..."

- И еще, вот еще, ты послушай, Анна... Тебе что, надоело? Правда?

Он так странно, так не по-французски говорит это свое "надоело", "правда"...

- Нет, конечно, читай, читай...

"Красный фонарь, этот штандарт порока, прицепленный к треугольному кронштейну, раскачивал свой скелет по воле всех ветров над массивной, но червями источенной дверью. Грязный коридор..."

- Нет, не это... - сказала она.. Он улыбнулся. Сказал:

"Что за тень отпечатал с небывалою четкостью на стене моей комнаты этот фантастический сгорбленный силуэт? Когда я терзаю сердце свое этим вечным вопросом, мучительным и безмолвным, не величия формы ищу я, а реальности и трезвости стиля... Блондинки..."

- Ты будешь ночевать у меня, - сказала она, - и ничего не будет на стене - ни блондинки из Мальаорора, ни портрета брюнетки...

Она хотела сказать что-нибудь снисходительно-шутливое про вечные эти поиски стиля и натуры, но она знала, что неизменный синий блокнот будет с ним и тогда, когда он придет к ней ночью на улицу Бонапарта. Знала, что он будет снова ее рисовать - и при отблесках лампы, ночью, и под утро, утомленный и умиленный. Она позировала послушно, и надевала тяжелые африканские бусы, и заламывала руки над головой, оправляя прическу и замирая в недвижности с затекшими руками, и даже вставала в поразившую его (но хорошо знакомую уже и посетителям ивановской "башни", и свите Гумилева из слепневской округи) позу "женщины-змеи"1.

Но ведь и она - и ожидая свиданья весь год, и подчиняясь ему, и отдаваясь ему, и его подчиняя, - она тоже ведь ни на минуту не забывала о том, что за все, что случается с ней отныне, за все, что происходит вокруг и происходит в душе, за каждый вздох грусти и всхлип восторга она в ответе перед этим жестоким божеством, перед собственным ее искусством, перед русским словом, которому она служит... Именно так понимали они тогда служенье Искусству, заменившее им служение Богу. Все, что происходит с ней и в ней, потом должно будет вылиться в стихи - и эта комната с узкими окнами и французской надписью у нее над головой (попробуй не читай, хотя бы и в минуту страсти, когда надпись всегда над тобой и так часто выражает твою мысль - "Смилуйся над нами, Господь"); комната с севрскими статуэтками на комоде, комната в старинном доме на улице Бонапарта; и эти долгие часы сидения в неудобной, но так понравившейся ему позе; и новое ожидание после того, как она прождала весь вечер, чтобы его наконец обнять (но ведь "он так хотел, он так велел", чтоб она замерла в неподвижности). Она, конечно, понимала уже, что и он не свободен тоже, что он раб своего дара, что он в поиске, в муках - совсем как бедный ее Коля, - в поисках того, что ей - о, счастье! - дается пока так легко... Как, скажем, эти стихи, которые она с такой откровенностью назвала "Надписью на неоконченном портрете":

Взлетевших рук излом больной,
В глазах улыбка исступленья,
Я не могла бы стать иной
Пред горьким часом наслажденья.

Он так хотел, он так велел
Словами мертвыми и злыми.
Мой рот тревожно заалел,
И щеки стали снеговыми...

Для Амедео, как и для обожаемого им Данте, эта бледность была и цветом любви, и цветом страсти, и цветом благочестия. С волнением глядя на эту вдруг углубившуюся бледность ее и без того мраморного лица, Амедео читал любимые строки:

Соlоr d'amore e di peeta semblanti
Non prese mai cosi mirabilmente
Viso di donna...

Цвет любви, благочестия цвету подобный,
Преображал ли когда-нибудь
Девичий лик так чудесно...

в глаза?..

Он вдруг встал, отложил блокнот, и лицо ее снова залила снеговая бледность волнения...

Она знала, как быстро он меняется, как из неистового и злого становится разнеженным, добрым. Она заметила, что и портреты отражают эти его перемены - они бывают вечерние, ночные, утренние. Они были неистовы, откровенно и бесстыдно чувственны. Она научилась распознавать на его женских портретах неудовлетворенную страсть или усталость тела, и она ревновала его к этим женщинам на портретах. Если б он знал, как она ревнива, он, может, не стал бы ей показывать все эти портреты. Но, может, портреты были для него важнее ее ревности, важнее ее любви, важнее всего на свете. Может, это все-таки живопись или скульптура задерживали его порой так поздно по вечерам - хотелось думать, что именно работа, а не все эти женщины с портретов, которые так охотно, с таким скромным и постным видом ему позировали. И, вероятно, тоже бледнели от волнения, от желанья... По вечерам она ждала его, чтобы открыть ему входную дверь. "Чтобы не разбудить консьержку", - оправдывала эти ночные часы ожидания. Часы ожиданья у окна, выходившего на сонную улицу Бонапарта, были и сладкими и мучительными... Через полвека ей очень хотелось хотя бы упомянуть о них в лукавом своем мемуарном очерке, но так, чтобы, упаси Боже, никаких намеков на интимность, на то, что он приходил к ней ночами (умный поймет и сам). Она написала и загадочно и романтично:

"Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами".

Вот и все. Остальное так легко додумать, увидеть... Вот она подходит к окну, потом, увидев его внизу, бросается к двери, торопливо спускается по лестнице, отпирает дверь, стараясь не слишком греметь щеколдой... Ночь принадлежала им, и никто и ничто не должно было им мешать, никакие угрызения совести, никакие воспоминанья. Казалось, что даже небо было с ней заодно...

Благослови же небеса -
Ты первый раз одна с любимым.

Иногда вечер тянулся бесконечно долго, сумерки не приходили. Но вот наконец

... блестящих севрских статуэток
Померкли глянцевитые плащи.

Последний луч, и желтый и тяжелый,
Застыл в букете ярких георгин...

Иногда Амедео не приходил вовсе. Как в тот раз, когда ему (так он сказал) не работалось. Он ронял эти "мертвые и злые" слова, а она на всю ночь осталась одна в чужой комнате, где "так душно пахнет старое саше", в чужом городе, обмирала от тоски, и ревности, и сомнений, и угрызений совести, виня одну себя, одну только себя:

И нет греха в его вине,
Ушел, глядит в глаза другие,

В моей предсмертной летаргии.

Она знала, что он работает. Но кто сидит сейчас напротив него? Кому он глядит в глаза? Он ведь сам говорил, что ему нужно человеческое существо, чтобы начать работу. Что он не терпит абстракции, которая иссушает и убивает душу. Так в чьи же глаза он глядит сейчас?

Иногда и она пыталась освободиться от этого наваждения, сбежать от него - в другой Париж. Через много-много лет она рассказала молодым друзьям про какой-то парижский ужин в компании "авиаторов", летчиков. Было жарко, она сняла под столом туфли, а потом, когда стала обуваться, обнаружила в одной туфле карточку знаменитого Блерио, самого Блерио. Вероятно, знаменитый летчик назначал ей свидание. И вероятно, она пошла на это свидание, потому что вспомнила однажды, через полвека (а добросовестный А. Найман записал это ее воспоминание), как она гуляла по парку с каким-то французским генералом. И было ей с ним, вероятно, довольно скучно, потому что в ее очерке о Модильяни есть такие странные (к Модильяни вряд ли имеющие касательство) строки:

"Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему - летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?)".

Анна приходила к нему в мастерскую (об этом упоминается и в мемуарах, но в них она, на всякий случай, его "не застала")... Осторожно заглядывала в двери - один ли... Один... Иногда он бывал рад ее приходу и садился писать ее портрет. И вот уже она (но и не она тоже, другая уже - это как в стихотворенье, и ты и не ты)

... на сером полотне.
Возникла странно и неясно.

Он шалел от ее линий - от удлиненного ее тела, от длинной ее шеи. И снова она демонстрировала свою гибкость... Она поднимала ногу за спиной и цеплялась ею за собственную шею ("Так, так, еще минутку, не двигайся... Ун аттимо..."). Она висела на балке потолка, как на трапеции (а он рисовал, конечно, весь этот цирк). Он называл ее то циркачкой, то канатной плясуньей...

"Смотри, в этом вот доме жил Джакомо Казанова..."), выходили к Люксембургскому саду, где среди темной листвы белели статуи всех этих знаменитых женщин - королев и писательниц... Анна выбирала самую стройную из статуй и вслух читала надпись на мраморе: "Анна Гумилева". Он поправлял ее: "Анна Австрийская". Боже, как редко он шутит...

Иногда он рассказывал ей истории про своих знакомых. Выходило, что все они просто замечательные люди. Например, хозяйка их "Розовой виллы" в Сите Фальгьер, где его ателье. Анна вспоминала, как злобно косится на нее эта старуха, но Амедео начинал доказывать, что это замечательная женщина - воистину бальзаковская героиня. Она дотошно записывает в свою книгу малейшие долги, но ей не приходит в голову с тебя их требовать. Настоящая меценатка... А Сутин, ты видела, какое у него лицо? Анна говорила со смехом, что давно не видела подобных уродов, и Амедео начинал доказывать, что у этого Хаима замечательное лицо - вот он, Амедео, напишет его портрет, и тогда все поймут, что этот русский красив, потому что он гений... Вот можно сейчас пойти в "Улей"... Нет, она не хотела идти в "Улей". Там было слишком много русских. Среди них могли оказаться их общие с Гумилевым знакомые. И потом она вовсе не хотела снова видеть этого сумасшедшего Хаима. Амедео угостит его вином, они начнут пить и быстро ее обгонят...

Она не могла понять, на что он живет. Он казался ей очень бедным по сравнению с ее петербургскими друзьями. Она знала, что он презирает буржуа, и не заговаривала с ним о деньгах. Она тоже презирала буржуа, но чтобы такая бедность... Он пытался объяснить ей, как он рассчитывает выжить, но объяснения его звучали неубедительно. Он говорил, что художник должен зарабатывать своим трудом, как все остальные. С другой стороны, он не уверен был, что художник должен расставаться с любимыми картинами. А нелюбимые он уничтожал беспощадно. У него был пока один постоянный покупатель - доктор Поль Александр. Доктору не стыдно продать картину. Он понимает живопись. Но доктор небогат...

Анна вспоминала, что приличные люди брали в Люксембургском саду железные стулья. Они с Гумилевым брали когда-то такие стулья, это совсем недорого. С Амедео они сидели на бесплатной скамейке. Значит, у него даже на стулья денег не было. С другой стороны, стул ему был бы неудобен... Он ведь взбирался на скамейку с ногами, клал голову Анне на колени...

Иногда у него появлялись ненадолго какие-то деньги, и тогда он был безудержно щедр. Они слонялись по кафе, брали экипаж и ехали в Булонский лес ("И словно тушью нарисован / В альбоме старом Булонский лес") или в парк Бют-Шомон. Во время такой прогулки она и поломала страусово перо (то самое, которое видела на ее парижской шляпе госпожа Чулкова).

Он мне открывает объятья
Под кленом, таинственный граф.

Она любила, когда они забредали в какой-нибудь небольшой парк, где музыканты сидели на круглой эстраде и где становилось так невыразимо весело или так невыразимо грустно от вечерней музыки - и так бывало и этак, все зависело от него, от нее, от мыслей о предстоящей разлуке, о которой с каждым убегающим днем она думала все чаще.

Звенела музыка в саду

Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду...

(О, глаз поэта, обонянье поэта, память поэта - всегда, в самые страшные минуты жизни они все примечают, чтоб потом воссоздать, возродить, передать, отдать без остатка...)

И еще было хмельное, безудержное веселье этого бездумного парижского праздника (Бастилия! При чем тут Бастилия?), и гомон толпы, и танцы на улице, и взрывы петард, и шум, долетавший с площади в ее комнату на улице Бонапарта, куда они пришли после гулянья.

оба знали, что не увидятся больше. Той осенью, в Царском Селе, она написала "Песню последней встречи", которая сразу стала одним из самых модных и знаменитых в России стихотворений, таким знаменитым и таким модным, что стареющая Анна возненавидела его к концу жизни, ревнуя к этой былой славе и даже сочтя ее позднее незаслуженной. Там все было, в этом раннем стихотворенье, хранящем боль прощания, - и эти ступеньки от двери до тротуара, и эти клены на улице Бонапарта, и мертвящее горе разлуки, и роковые предчувствия...

Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.


А я знала - их только три!
Между кленов шепот осенний
Попросил: "Со мною умри!

Я обманут моей унылой,
".
Я ответила: "Милый, милый!
И я тоже. Умру с тобой..."

Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.

Равнодушно-желтым огнем.

А потом были слезы, и был, похоже, тяжкий разговор на вокзале - она замучила его, истерзала, и он ушел. Она сама сказала, чтобы он уходил, - она вдруг поняла, что это конец... так, во всяком случае, рассказывает малоизвестное стихотворение: она осталась одна в этом полукруглом зале, где пол был засыпан опилками и где старик, похожий на барана, с такой важностью читал "Фигаро", точно это была Библия...

Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.

1 Автор этих строк в альбоме репродукций опознал недавно и в модильяниевской "акробатке" и в модильяниевской "трапезистке" любимую свою русскую поэтессу.

Раздел сайта: