Носик Борис: Анна и Амедео
Она после первой встречи с ним

Она после первой встречи с ним

В Петербург Гумилевы возвращались в одном вагоне с Сергеем Маковским. Нетрудно догадаться, что юной, никому пока не известной (да и не написавшей пока, наверно, ни одного стоящего стихотворения) поэтессе льстило общение с влиятельным редактором модного петербургского журнала, с самим Маковским, Колиным покровителем. Легко представить себе и то, что юной, печальной Анне, смущенной неладами в браке и новой своей, парижской тайной, нетрудно было очаровать влюбчивого и поверхностного женолюба Маковского, для которого "ясны были" причины явно обозначившегося семейного разлада Гумилевых (причины, которые и самим-то супругам редко бывают ясны до конца). Он был, конечно, на стороне страдающей (и такой прекрасной в своем страдании) Анны - хотя понимал уже и тогда, что для "повесы" Гумилева она "единственная". Что мог знать о ней Маковский? Что он мог знать о только что пережитом ею в Париже? О новых ее семейных затруднениях в связи с новой любовью? Он просто внимал звукам волновавшего его голоса и наперед, заранее принимал то, что позднее подруга ее и соперница с яростью называла ее "несравненной правотой"... Впрочем, и это было позднее, а пока поезд еще мчит из Парижа, мы только на пути к Варшаве, и мы снова предоставим слово попутчику Анны.

"В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться "по душе". Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов "без последствий", - но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость..."

О чем говорила и о чем молчала скрытная мечтательница, бледненькая, такая юная, тоненькая, хрупкая на вид, гибкая, но не ломкая царскосельско-киевская красавица? Потерпите чуть-чуть, скоро хлынут удивительные стихи и нам о многом - расскажут (хотя, по мнению критики, они до крайности скрытны, зашифрованны, загадочны, как она сама, киевская колдунья тех дальних лет). Пока же перенесемся в Россию, в Царское Село, в комнату, где поневоле, если не по желанью, сходятся ежедневно два не приспособленных к совместному житью, два гордых, вольнолюбивых, обидчивых, не знающих удержу и законов (желанье и воля поэта - превыше всего), два безудержно сомнительных существа. Не бывает одного виновного в семейном разладе, оба виновны, но здесь, пока еще, с довольно большой степенью очевидности Николай - сторона безвинно страдающая, он более, чем она, влюблен, уязвлен, он, вероятно, ранен (и смертельно) этой неудачей (которая, как выражаются нынче, могла быть заранее просчитана, была заранее запрограммирована). Он (как и чужой человек Маковский) ничего не понимает в ее поведении и чувствах, вернее, боится понять и боится принять догадку за окончательную реальность, глядит на это любимое, но отчужденное и чужое лицо и пытается отшутиться знаменитым (и куда как не шуточным) стихотвореньем.


Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал - забавницу,
Гадал - своенравницу,

Молчит, только ежится,
И все ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,

Над очастью, Богом заклятою.

Он и не в рифму жаловался потом своим поклонницам, что Анна "всегда была грустна, всегда имела страдальческий вид"... Тот из вас, кто никогда, даже и в молодые годы, не женился на юных "своенравницах", не знающих ни удержу, ни правил, ни себя самих, пусть бросит в него камень, в нашего бедного конквистадора. Вот ведь выпало человеку испытанье, почище абиссинских дебрей и окопов страшной войны, разве только не страшней большевистского застенка, потому что все же между людьми... Помучает, а потом пожалеет своего "тихого брата", друга школьных лет, верного вздыхателя... И не до смерти все же умучает.

Отчего пишет он уже в этих ранних стихах про ее вину ("ее, виноватую")? В чем ее вина? В том, что пошла замуж, не зная наверняка, кто ей нужен и что нужно? Или уже знает он что-то о парижских ее эскападах? Так или иначе, дома их ждали бесконечные "объяснения", разговор глухих, точнее, диалоги с немой ("молчит, только ежится"), невыносимые дни (а ночи, что ночи?). "По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил серьезно и гордится ею..." - простовато сообщает тот же Маковский... Все это, однако, скоро становится им не по силам. Ей первой - она уезжает в ту зиму к матери в Киев, и раз, и два. Он пытается спасти свое мужское самолюбие. Может, и не наилучшим способом, но тут уж - спасайся как можешь ("И как-нибудь уж там застраховать простое самолюбие мужчины", - пел один из кумиров довоенной Москвы). Как и прежде, до этой долгожданной женитьбы, он должен себе доказывать, что он мужчина, воин, конквистадор, покоритель, завоеватель. "Отстаивая свою "свободу", - пишет о Гумилеве все тот же поверхностный наблюдатель, - он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих "побед".

Зачем, интересно, он стал бы утаивать? Для того и "победы" были, чтоб ей доказать...

"Ахматова страдала глубоко..." - пишет Маковский.

Нет сомнения, что "победы" эти не могли не ранить ее самолюбие, что же до прочих догадок Маковского - о них дальше...

Некоторое время супруги живут в Слепневе, близ Бежецка. Там у матери Гумилева Анны Ивановны было небольшое имение, доставшееся ей от брата. Там был раз навсегда заведенный, старомодный, строгий порядок... Тихий дом, а вокруг - сады и просторы полей... Очень скоро молодая жена Гумилева обнаружила, что в Слепневе, при всей строгости распорядка, можно найти и покой и свободу. Пока они были там вдвоем с мужем, в доме бывали соседи-дачники, среди них женщины, имевшие какие-то виды на Гумилева. Он придумывал шумные игры, например цирк, в котором Анна, конечно, изображала "женщину-змею", "демонстрируя свою гибкость", игру "в типы", в перемену ролей, до чего Гумилев (обожавший всяческие роли и маски) был большой охотник. Впрочем, он скучал в Слепневе и уезжал оттуда при первой возможности.

Одержав кое-какие любовные победы на родине и, вероятно, не найдя в них утешения, Гумилев решается бежать в Африку (всего-то ведь прошло два месяца после их возвращения из Парижа) и дает Анне, которая уже снова в Киеве у матери, телеграмму. "Если хочешь меня застать, возвращайся скорее, потому что я уезжаю в Африку". Мог бы уехать и без телеграммы, но хотелось ее видеть, хотелось еще раз себя обмануть (Вот ведь примчалась...).

Он уехал. Анна вернулась в Киев, а с января поселилась в Царском Селе, писала стихи, ездила в Петербург, вхожа была в разные знаменитые дома, в том числе и такие, где "пахло серой"... "Бывала у Чудовских, у Толстых, у Вячеслава Иванова на "башне"". Там она сидела, прекрасная, юная, бледная, еще молчала, еще не решалась прочесть стихи, но уже знала про себя, уже чувствовала - поэтесса, и настоящая... Но если поэзия ее еще не звучала там, то красота, осанка, гордый профиль, гибкость ее стана были замечены на "башне", где столько говорили и думали о грехе и любви, где и сам хозяин, "златокудрый бор" Вячеслав, влюблен был в свою юную падчерицу, куда юные девы шли с замиранием сердца (рассказывая мне об этом семьдесят лет спустя на кухне своей парижской квартирки на Монпарнасе, прошедшая огонь и воду и, вероятно, также службу в советских органах мадам Майя Роллан-Кудашева перешла на таинственный шепот, ибо и она некогда, тогда еще юная Маинька, поддалась искушению Ивановских чар).

"башни" свою сказочную гибкость. Что знала об Анне юная падчерица, а потом и жена Вячеслава Иванова Вера ("поняла ты, что отравная и душная во мне тоска")? Тою же весной Анна посвятила ей стихи, где были (кроме тех, что приведены выше в скобках) и такие строки:

Меня, и грешную и праздную,
Лишь ты одна не упрекнешь...

Но если и не возникло у Анны на "башне" какого-нибудь "рокового" романа, то, может, потому, что у нее уже была тогда своя сердечная тайна, уже были томившие ее переживания, и как нельзя более кстати оказалась эта ее новая встреча с "отечеством поэтов", с Царским Селом.

Там на портретах строги лица,

Великолепье небылицы
Там нежно веет резедой.
Там нимфа с таицкой водой,
Водой, которой не разлиться,

И бронзой Пушкин молодой...

(Стихи эти записал в альбом одной царскоселке поэт, так сильно поразивший Анну в гимназические годы, - Иннокентий Анненский.)

Если не здесь, не сейчас, не в этом состоянии, не в дни смятенного одиночества и досуга ("... И снова дух смятен и потревожен/ Истомной скукой Царского Села"), не в ощущении новой своей власти над сердцами, - где ж было ей и когда начинать по-настоящему?

Амедео писал ей влюбленные, осатанелые письма ("Вы во мне как наваждение..."). Он-то и присутствует постоянно в этих новых ее стихах.


Мне стало страшно, стало как-то смутно.
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви, воздушной и минутной!

Это из очень знаменитого весеннего стихотворения про облачко, которое "серело, как беличья расстеленная шкурка".

Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.

"награды злой", расплаты за грех...

Надо мною только небо,
А со мною голос твой.

Этот его голос, который, как она призналась позднее, "навсегда остался в памяти", он и в стихотворении, помеченном февралем 1911 года.

Смотреть, как гаснут полосы

Пьянея звуком голоса,
Похожего на твой.

И знать, что все потеряно,
Что жизнь - проклятый ад!

Что ты придешь назад.

Ревнуя через много-много десятилетий к былой славе и былым стихам, Ахматова хотела сохранить из всех этих сотен строк только две строки - строки про голос Амедео ("Пьянея звуком голоса...").

Февралем помечено и другое стихотворение - об измене и "непрощенной лжи".

И видела тонкие руки

"Ты с кем на заре целовалась,
Клялась, что погибнешь в разлуке,
И жгучую радость таила,
Рыдая у черных ворот?.."

"У Ахматовой под строками всегда вполне конкретный образ, вполне конкретный факт, - пишет В. Срезневская, - хотя и не называемый по имени". Нам-то с вами уже известно, как звали "факта" и чей образ стоял у нее тогда перед глазами.

Анна знала цену тому, что так вольно и уверенно лилось сейчас из-под ее пера. И поскольку она жила в кругу, где писание стихов и вообще искусство считалось главным (а может, и единственным достойным человека) занятием на земле, легко представить себе тогдашнее ее состояние, ее торжество, радость творчества. И трудно представить себе, чтоб она, тая это открытие, ждала до марта, пока не вернется из Африки Гумилев. Впрочем, почти такова ее версия, которую послушно повторяют ахматоведы... "Когда 25 марта 1911 года Гумилев вернулся из Аддис-Абебы, я прочла ему то, что впоследствии стало называться "Вечер", он сразу сказал: "Ты - поэт, надо делать книгу". Это, вероятно, часть правды. А может, еще и посмертная дань тому, кого жаль, кому было недодано при жизни, дань благодарности. К тому же речь тут идет уже о "книге" (о, эта первая книга, великое событие!), а не просто о публикации. Во всяком случае, благосклонный к молодой госпоже Гумилевой Сергей Маковский по-другому излагает историю этой зимы и первой серьезной публикации Ахматовой...

"Женившись, я поселился тоже в Царском Селе... в отсутствие Гумилева навещал Ахматову, всегда какую-то загадочно-печальную и вызывающую к себе нежное сочувствие. Как-то Гумилев был в отъезде, зашла она к моей жене, читала стихи (Не обращайте внимания на эти обычные мемуарные экивоки - почему стихи надо читать неведомой жене, а не "нежносочувствующему", навещающему ее, а может, и влюбленному в нее влиятельному петербургскому редактору и поэту? - Б. Н.). Она еще не печаталась в журналах, Гумилев "не позволял". Прослушав некоторые из ее стихотворений, я тотчас предложил поместить их в "Аполлоне". Она колебалась: что скажет Николай Степанович, когда вернется? Он был решительно против ее писательства. Но я настаивал: "Хорошо, беру на себя всю ответственность. Разрешаю вам говорить, что эти строфы я попросту выкрал из вашего альбома и напечатал самовластно".

Так и условились... Стихи Ахматовой, как появились в "Аполлоне", вызвали столько похвал, что Гумилеву, вернувшемуся из "дальних странствий", оставалось только примириться со свершившимся фактом. Позже он первый восхищался талантом жены и, хотя всегда относился ревниво к ее успеху, считал ее лучшей своей ученицей-акмеисткой".

"Но тут акмеизм - отмечу в двух словах, - пожалуй, и ни при чем, - справедливо замечает Маковский. - Дарование Ахматовой (очень большое), созревавшее в тишине и безвестности (она писала рифмованные строки с малых лет), в гумилевской выучке не нуждалось. Вкус у нее куда безусловней его вкуса, поэтический вкус, не говоря об уме, гораздо тоньше..."

"Аполлоне" появились в тот год уже, пожалуй, после возвращения Гумилева, но в целом он, вероятно, прав, нежный женолюб Маковский... Ахматова не нуждалась в советах авторитетного мэтра поэзии, вдобавок еще и приходившегося ей мужем. В ее стихах сразу открылось то, в отсутствии чего упрекали тогда (и упрекают до сих пор) самого Гумилева, - подлинная лирика, "глубоко-пережитое чувство" (по выражению того же Маковского). А ведь даже благожелательный Брюсов, которому молодой Гумилев так преданно подражал, сетовал, что стихи его отстают от роста его души. Лишь в самых последних стихах так и не дожившего, по мнению многих, до подлинной зрелости Гумилева (причем в стихах об Анне, конечно) проявилось умение выразить поэтически свои чувства, свою боль. А его молодая жена с таких стихов начала, и слава сопровождала ее уже с первых шагов (достаточно сказать, что среди первых ее напечатанных, "аполлоновских", стихов был "Сероглазый король", которого твердили наизусть и пели по всей России, непременного исполнения которого, как рассказывает Вертинский, требовали от него даже в глухой бессарабской деревне).

Гумилев гордился успехами жены. Его жены. Не очень верится в то, что он был всерьез "против ее писательства" и уж тем более мог запретить что-нибудь ей, своевольнице. Но ревность к такому успеху и такому мгновенному взлету он мог, без сомненья, испытывать. Если же он мог еще и догадываться, что не он, а другой сумел возжечь это пламя... Впрочем, если он и не догадывался, кто этот другой, то произошедшее следующей весной могло подсказать ему это с достаточной очевидностью. Равно как и дать ответ на новую его мольбу о любви и на его новые рассказы (устные и письменные, в стихах и прозе) о его приключениях и подвигах...

Древний я отрыл храм из-под песка,
Именем моим названа река,

И в стране озер семь больших племен

И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.

Ну да, женщина эта была не из тех, кто мог полюбить за подвиги и даже "за муки полюбить". Как утверждал один из первых (и самых почитаемых ею) критиков ее ранних стихов, она была сильной и она была беспощадной (уж он-то, Недоброво, на себе испытал эту ее беспощадность). Нет, конечно, не только сила и беспощадность в них были, в этих стихах, но и нежность, и тоска по любви, и разочарованье, и гордость, и унижение (которое паче гордости), и нетерпеливое ожиданье, и нежелание примириться с невозможностью новой встречи, с тем, "что все потеряно", отказаться даже от надежды на счастье... Эти ее нетерпимость и ее страстное нетерпение, все это соединенье неистовых чувств объясняют, конечно, и странный ее, своевольный, дерзкий поступок: вскоре после возвращения Гумилева из Африки, в самый разгар первых своих, таких важных для нее, поэтических успехов Анна одна уезжает в Париж - к тому, чей голос так неотвязно звучал весь этот год у нее в душе и так ясно слышен в ее стихах... Она уезжает к Амедео Модильяни.