Дементьев Валерий. Предсказанные дни Анны Ахматовой
Память о будущем

Память о будущем

1

Только память вы мне оставьте,
Только память в последний миг, -

эти стихотворные строки Ахматовой необходимо повторить хотя бы потому, что в них определена важнейшая художественно-эстетическая категория, на которой зиждется ее мир. Итак, еще paз сошлемся на О. С. Симченко, которая считала, что именно память о будущем (то есть о неминуемом конце настоящего, а не о том, что конкретно произойдет) и наделяла Ахматову полнотой знания, недоступного участникам описываемых событий.

Кроме того, память о будущем важна еще и как особая полнота авторского знания о тех эпизодах и сценах, в которых "не-герои" Поэмы если и не предопределяли характер событий, то, во всяком случае, метили их собственной метой, обозначали особенностями своей судьбы, своей жизни и смерти.

В этом смысле наиболее выразительной фигурой, безусловно, является фигура драгунского поэта:

Кто лишь смерти просит у бога
И кто будет навек забыт.

В связи со всем ранее сказанным (особенно в плане реального бытия таких "не-героев") необходимо вернуться к тому изначальному импульсу, который, по существу, и предопределил весь строй ахматовского мышления. Ибо реальная предыстория самоубийства, весьма характерного для начала века, была чем-то особенно памятна и важна для Ахматовой. Речь идет о следующих словах Пушкина, которые она дала в своем вольном изложении: "Только первый любовник производит сильное впечатление на женщину, как первый убитый на войне". И далее следовало конкретное обозначение "не-героя" Поэмы: "Всеволод (имеется в виду Всеволод Князев. - В. Д.) был не первым убитым и никогда моим любовником не был, но его самоубийство было похоже на другую катастрофу... что она навсегда слилась для меня".

Вслед за этим важным для понимания "Поэмы без героя" суждением следует эпизод, потрясающий по своему драматизму и самой обыкновенной житейской достоверности.

Итак, возникает картина, словно выхваченная сильным прожектором памяти из прошлого:

"... Это мы с Ольгой* после похорон Блока, ищущие на Смоленском кладбище могилу Всеволода (1913). "Это где-то у стены", - сказала Ольга, но найти не могла. Я почему-то запомнила эту минуту навсегда".

Может статься, что подобный эпизод поразил Ахматову невольным и горьким сопоставлением двух судеб, двух могил - Александра Блока и Всеволода Князева.

Величие творческого подвига одного, равно как и всероссийская печаль по поводу его кончины. И - полная безвестность другого. Да и кто не смог найти его могилу?.. Та, о которой он думал до последнего часа и которой посвятил почти все свои стихи, написанные в Риге?! Ведь Всеволод Князев покончил расчеты с жизнью ради утверждения своей любви и своей готовности к смерти... Вспомним его возглас: "Я к смерти готов".

Я оставлю тебя живою.
Но ты будешь моей вдовою.
Ты - Голубка, солнце, сестра!

И вот Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина, ставшая прообразом петербургской Коломбины, не смогла найти его могилу, затерявшуюся среди множества крестов и памятников. Невольно возникает предположение: не этот ли эпизод впоследствии отозвался в ключевых строчках "Поэмы без героя", в которых была определена судьба не только одного драгунского поэта... Метельная ночь. Слышны удары колокольного звона от Спаса на Крови. И у померкших окон застывшая фигура того, "кому жить осталось немного, Кто лишь смерти просит у Бога, И кто будет навек забыт".

... Прошли годы. Грядущее, в котором неизменно "прошлое тлеет", оказалось чудовищно щедрым на такие вот трагические человеческие судьбы, на такие безвестные захоронения. И не будет преувеличением сказать, что воспоминания об этом дне - о дне похорон Александра Блока - всегда вызывали у Ахматовой цепь все новых и новых раздумий и, быть может, давали ей возможность или даже - давали горькое право сравнивать судьбы людей, прочертивших ночной горизонт, то как огненная комета, то как отдаленная вспышка молнии, то как мгновенно сверкнувший и тут же исчезнувший метеорит...

Дело в том, что именно там же, на Смоленском кладбище, во время похорон Блока, Анна Андреевна узнала об аресте Николая Степановича Гумилева. А написанное ночью 25 августа двадцать первого года стихотворение "Страх, во тьме перебирая вещи..." явно содержало и впечатления от этих похорон, и предчувствие страшной гибели другого поэта. Причем, безо всякого сомнения, в стихах Ахматовой обнаруживаются отзвуки "Заблудившегося трамвая", в частности отзвуки той самой Зеленной, в которой "вместо капусты и вместо брюквы Мертвыe головы продают"... Ведь в этой метафоре можно было угадать беспощадность и непреклонность Революции как стихии, как беспощадного террора, и не отсюда ли появляется такой вот ахматовский образ:

Лучше бы на площади зеленой
На помост некрашеный прилечь
И под клики радости и стоны
Красной кровью до конца истечь.

Ведь не кто иной, как Александр Блок, первым услышал этот возрастающий грохот обвалов и катаклизмов, равно как и первым увидел тройку, что летит прямо на нас. "За прошлое отвечаем мы!" - сказал Александр Блок. "Мы отвечаем за Грядущее!" - могла сказать Анна Ахматова, различая во мгле исторических событий и тот окровавленный помост, и лица своих современников, опаленные нестерпимым жаром революционных костров. Ведь были же у нее такие строки о кострах, зажженных на Дворцовой площади.

Короче говоря, фраза Всеволода Князева: "Я к смерти готов!" - могла бы стать также исторической, как историческим оказался образ гоголевской тройки, что летит прямо на нас. Ибо эхо его одиночного выстрела через полтора года отзовется треском пулеметных очередей и громом артиллерийской канонады. Так начиналась первая мировая война... И память о Грядущем подскажет Ахматовой, что именно уже тогда, - в том кромешном аду, - должны к смерти готовыми быть тысячи и тысячи русских пехотинцев, улан или гусар, которые первыми и оказались на кровавых рубежах мировой войны.

Их повседневное оконное бытие стало временем, спрессованным в минуты, а минуты казались вечностью под обвалами артиллерийских залпов противника. И лишь великая сила искусства была способна понять эту бесконечную, эту отчетливо осознаваемую бессмысленность "мира войны", равно как и увековечить подвиг того, кто заслужил это своей жизнью, сгоревшей мгновенно, как сгорает в черных безднах мироздания метеорит:

Я знаю: это ты, убитый,
Мне хочешь рассказать о том,
И снова вижу холм изрытый
Над окровавленным Днепром.

Забуду дни войны и славы.
Забуду молодость мою.
Душа темна, пути лукавы,
Но образ твой, твой подвиг правый
До часа смерти сохраню.

По этим строчкам Ахматовой можно было не в первый и не в последний раз убедиться, что да, "ощущение Канунов, Сочельников - ось, на которой вращается вся вещь, как волшебная карусель...". Здесь Ахматовой выражено ее основное творческое состояние, с которым она и писала наиболее значительные произведения. Это "ощущение Канунов" или, как говорилось, эта память о будущем: она наполняла Ахматову знаниями и предчувствиями, которые можно было посчитать и откровением, и наитием и которые, к сожалению, не были доступны иным персонажам ее "петербургской повести", что и вызывало в Ахматовой особые, воистину материнские чувства:

... Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик, он выбрал эту, -
Первых он не стерпел обид,
Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним откроется вид...

Для автора этой книги путешествие "в поисках героя", которого самим названием Поэмы Анна Ахматова категорически отрицала, началось со статьи Романа Тименчика. Эта статья была напечатана в журнале "Даугава" и называлась - "Рижский эпизод в "Поэме без героя" Анны Ахматовой". Журнал оказался в руках случайно: был куплен в газетном киоске на станции Дубулты за несколько минут до отхода электрички в Ригу. И почти сразу же - на фотографии, помещенной в журнале, - красивое лицо юноши, его забытый ныне гусарский доломан с вензелями, четкий головной пробор, и, главное, упорный, как бы вопрошающий взгляд больших, серьезных глаз, устремленных прямо на тебя.

Не об этом ли взгляде и застывшем в глазах вопросе им были написаны стихотворные строки в сентябре двенадцатого года:

А мне в зеленом доломане, -
Что делать мне?..

По мере знакомства с "Рижским эпизодом..." Романа Тименчика становилось все более очевидным, что этот эпизод вносит в историю создания Поэмы много такого, что позволяло по-новому понять и все произведение в целом. Так, например, Тименчик первым обратил внимание на тот факт, что Всеволод Гаврилович Князев родился 25 января 1891 года, то есть в том же самом году, что и другой персонаж Поэмы: имеется в виду тот, на черновиках которого писала Ахматова, иначе говоря - Осип Мандельштам. В самом деле, восемьсот девяносто первый год был и годом рождения Осипа Эмильевича Мандельштама. А теперь скажем совсем определенно: такое совпадение для Ахматовой не было случайностью, напротив, оно давалось ей знаниями особой полноты, знаниями, недоступными непосредственным участникам описываемых событий, то есть - ее памятью о будущем. А еще шла речь о том, что также нельзя назвать чистой случайностью: о судьбах и событиях, спроецированных на экран памяти, преображенных творческой волей, затем - отлившихся в стихотворные строки. Почти одновременно с воспоминаниями о тщетной попытке Ольги Глебовой-Судейкиной и самой Ахматовой найти могилу Всеволода Князева оживали впечатления совсем другого рода и характера: о поездке Ахматовой в Воронеж, где находился в ссылке опальный поэт вместе со своей женой. А уже от этой поездки, в результате которой появилось на свет стихотворение "Воронеж" ("И город весь оледенелый..."), мысль возвращалась к черновикам О. Мандельштама, к его трагической судьбе, к его могиле, которая, вероятно, так же, как и могила Вс. Князева, никогда не будет найдена и обозначена ни крестом, ни камнем из карьера, ни даже крохотной табличкой, какая была установлена на могиле Н. Н. Пунина.

... Дело в том, что в августе 1949 года Н. Н. Пунин был вновь арестован, причем теперь единственным его обвинением, как пишет И. Н. Пунина, было то, что он отказался считать Сезанна, Ван-Гога, Матисса и Пикассо не великими художниками.

Нелепость предъявленного ему обвинения - чудовищна, именно ему, человеку высокой духовной и художественной культуры, комиссару Русского музея и Эрмитажа в двадцатые годы, который немало способствовал сохранению и приумножению бесценных сокровищ живописи и ваяния нашего XX столетия.

Но тогда, в 1949 году, для оправдания развернутой по всей стране кампании "по борьбе с космополитизмом", это нелепое, по сути своей, обвинение повлекло за собою и не менее чудовищный приговор: каторжные работы в лагере усиленного режима. Там, в лагере, находившемся в поселке Абези, 21 августа 1953 года Н. H. Пунин и скончался, не дождавшись своего освобождения.

И сердце то уже не отзовется
На голос мой, ликуя и скорбя.
Все кончено. И песнь моя несется
В пустую ночь, где больше нет тебя.

Ахматовская строфа, помеченная все тем же пятьдесят третьим годом, отражает и ту душевную опустошенность, и ту неизбывную горечь, которые испытала, не могла не испытать Анна Андреевна, узнав о трагической кончине Н. Н. Пунина, одного из самых блистательных современников и ярчайших представителей русской художественной интеллигенции.

Но чтобы сам факт такого полного и, казалось бы, окончательного исчезновения человека, осужденного властями на это исчезновение, был еще неопровержимей, еще безусловней, в материалах к биографии Н. Н. Пунина чудом сохранилась фотография лагерного кладбища, казалось бы уходящего за горизонт. На этом снимке, насколько видит глаз, - могильные холмики и покосившиеся в разные стороны колышки с табличками: "Д 38", "Д 49", "Д 40"... Это - жертвы, жертвы, казалось бы навсегда обреченные на беспамятность, на безвестность, как обречены были на беспамятность и безвестность и Гумилев, и Мандельштам, и Н. Клюев, и Н. Пунин, и сотни тысяч других... Надпись под фотографией гласит: "Могила Н. Н. Пунина в лагере около Воркуты". Которая?..

Таково единственное свидетельство о человеке, что, по его же словам, ясно слышал гул времени и пророчески сокрушался по поводу того, что в этом гуле времени будут потеряны и наши человеческие голоса.

К счастью, историческая справедливость восторжествовала и голос Н. Н. Пунина не был забыт и утрачен, как и голоса всех тех, что навсегда обрели вечный покой вот под такой же безымянной, номерной табличкой.

Кто знает, может быть, это и был тот резкий удар кресалом о кремень, который высек новые искры великого творческого озарения... И утвердил в правоте и значимости всего, что мучило и не отпускало ни на один миг. Ведь сколько же было общего в судьбе и в этой безвестной "гибели всерьез" и того, и другого, и третьего...

И еще это насилие над личностью: добровольное, как случилось со Вс. Князевым. И обдуманное, предуготованное не одним человеком, но системой В случае со Вс. Мейерхольдом и Н. Н. Пуниным. Однако результаты такого насилия над личностью были одинаковыми: личность как бы растворяется в неизвестном, в беспамятном, и казалось, что она не просто перестает существовать физически, но и духовно.

Вот почему эти фигуры - трагические, хотя масштабы их трагедией никак не соизмеримы. Ведь трагическое, по мнению К. Ясперса, начинается там, где человек все свои возможности доводит до крайности, зная, что он погибнет. Иначе говоря, человек даже ценой своей жизни добивается самоосуществления себя как личности, как субъекта, как творца. Подобные суждения в полной мере можно соотнести, в частности, с творческой биографией Осипа Мандельштама и Николая Пунина.

Но Роман Тименчик оказался прав тогда, когда в судьбе Всеволода Князева, в его ранней гибели он увидел некую фатальную предопределенность, когда отметил, что в жизнь молодого поэта вошел изощреннейший художник, который и стал формировать его податливую на чужие влияния натуру.

Имя этого до мозга костей художника, как сказал Блок, а также персонажа ахматовской петербургской гофманианы - Михаил Кузмин. Это и был прообраз той самой маскарадной маски, под которой скрывался, как замечает Ахматова, "общий баловень и насмешник", а одновременно тот, перед кем "самый смрадный грешник - воплощенная благодать". Стоит запомнить это определение, поскольку оно многое объясняет в судьбе не столько драгунского поэта из "Поэмы без героя", сколько в судьбе самого Вс. Князева.

Насколько же велика была интуиция Ахматовой и сила ее художественного проникновения в существо нарастающей жизненной драмы, показывает хотя бы вот такой конкретный пример:

Он - на твой порог!
Поперек...

Это сказано о роковом выстреле юноши, влюбленном в петербургскую Коломбину. И не одному читателю Поэмы казалось, что точно гак же все было и на самом деле, то есть в действительности, что Всеволод Князев застрелился возле дверей рижской квартиры Ольги Глебовой-Судейкиной. Самое удивительное заключается, пожалуй, в том, что даже К. И. Чуковский безусловно поверил в эту сцену, которая у Ахматовой занимает всего несколько строк:

Не в проклятых Мазурских болотах,
Не на синих Карпатских высотах...
Он - на твой порог!
Поперек.
Да простит тебя бог!

А вот как эта сцена выглядит в изложении К. И. Чуковского: "Юный поэт Всеволод Князев, двадцатилетний драгун, подсмотрел как-то ночью, что "петербургская кукла-актерка", в которую он был иступленно влюблен, воротилась домой не одна. И, не долго думая, в ту же минуту пустил себе пулю в лоб перед самой дверью, за которой она заперлась со своим более счастливым возлюбленным".

Да, отрывок из статьи К. И. Чуковского "Анна Ахматова" свидетельствует лишь о том, насколько велика сила творческого внушения, даже своего рода гипноза, если такому писателю, как К. И. Чуковский, она показалась неопровержимой.

Реальные же обстоятельства гибели Всеволода Князева были совсем иными. Дружба с многоопытным Михаилом Кузминым вскоре превратилась в некую болезненно-мучительную страсть последнего, в общем-то нередкую в артистическом мире тех лет.

Любви утехи длятся миг единым,
Любви страданья длятся целый век -

так писал Кузмин в книге "Сети", сразу же привлекшей к нему внимание читающей публики того времени. Известно также, что Кузмин, создавший музыкальное оформление блоковской пьесы "Балаганчик", которая прошла с небывалым успехом в театре В. Ф. Комиссаржевской, следующий свой сборник "Осенний май" почти целиком посвятил Всеволоду Князеву.

Единственный мой чтец, внимательный и нежный,
Довольство скромно затая,
Скажи, сказал ли ты с улыбкою небрежной:
"Узнать нетрудно: это я!"

Вместе с тем не кто иной, как Александр Блок, и раскрыл то "двойничество", которое составляло сущность этого своеобразного человека: один - юный, с душой открытой и грустной оттого, что она несет в себе грехи мира; другой - не старый, но какой-то запыленный, насмехающийся над самим собой, и не покаянно, а с какой-то задней мыслью...

Встреча и дальнейшая близость с такой вот талантливой и одновременно эгоистической, жестоко-самолюбивой натурой сыграла роковую роль в судьбе Всеволода Князева. Не спасла молодого поэта и его романтическая любовь к Ольге Судейкиной, которая, в свою очередь, принадлежала все к той же артистической, петербургской богеме и была не только ослепительно красива, но и чрезвычайно экстравагантна... Ходили разговоры, что она, например, принимала по утрам гостей, лежа в кружевном чепчике и ночной рубашке, вся усыпанная цветами, подобно "Весне" Ботичелли. Кстати, это отмечает и Ахматова в черновых набросках к будущему балету, создаваемому по мотивам "Поэмы без героя".

Надо сказать, что экзальтированность и экстравагантность Ольги была вполне в духе той мироискуснической среды, о которой здесь уже шла речь и к которой она, вместе с мужем - известным художником-декоратором С. Ю. Судейкиным - принадлежала.

Да, любовь к Ольге Глебовой-Судейкиной не принесла счастья Всеволоду Князеву, хотя он и мечтал и писал об этом необыкновенном, ослепительном счастье даже в последнем стихотворении, отправленном из Риги в Петербург 17 января 1913 года:

Я целовал "врата Дамаска",
Врата с щитом, увитым в мех,
И пусть теперь надета маска
На мне, счастливейшем из всех.

Неожиданно для многих, знавших красавца гусара, в одной из рижских газет появилась крохотная заметка следующего содержания: "Проживающий по Церковной улице № 45 вольноопределяющийся гусарского полка потомственный дворянин Всеволод Князев из браунинга выстрелил себе в грудь. Князев доставлен в городскую больницу". Случилось это 29 марта 1913 года. А спустя неделю еще одно сообщение промелькнуло в печати: в нем говорилось, что стрелявший в себя Князев скончался... И как обычно в таких случаях - причина самоубийства неизвестна. По свидетельству писателя Ю. И. Юркуна, эту новость Михаил Кузмин воспринял спокойно. А вот когда на Смоленском кладбище в Петербурге хоронили вольноопределяющегося Князева, то его мать Мария Петровна обронила, глядя прямо в глаза Ольге Глебовой-Судейкиной, следующие слова: "Бог накажет тех, кто заставил его страдать..." Впрочем, впоследствии она извинилась перед актрисой.

Совсем не так отозвалась на эту историю, трагически закончившуюся в Риге, Анна Ахматова. Восемнадцатым числом месяца июня все того же тринадцатого года помечено ее стихотворение "Голос памяти". Оно посвящается О. А. Глебовой-Судейкиной. И наиболее примечательной деталью в этом стихотворении является образ кладбищенской стены. На ней, как на полотне, возникают отсветы последней вечерней зари. Что же видится той, котором были посвящены эти стихи? - как бы вопрошает первый голос.

... Или парк огромный Царского Села,
Где тебе тревога путь пересекла?
Иль того ты видишь у своих колен,
Кто для белой смерти твой покинул плен?

Но второй голос отвечает с чувством душевной отрешенности и тоски:

Нет, я вижу стену только и на ней
Отсветы небесных гаснущих огней.

Да, поэтически и психологически Ахматова была совершенно права: кладбищенская стена безмолвствовала и ничего не могла сказать о том, кто был похоронен у ее основания... Кроме, пожалуй, одного. Как в жизни, так и в поэзии у истинного мастера всегда наличествует - умышленно или интуитивно - включенным элемент тайны; или, проще, загадки, которую тщетно пытаются разгадать и читатели и литераторы, очарованные, если не сказать, загипнотизированные этой тайной, этой силой художественного воплощения замысла в жизнь стихи.

При всем при том не следует забывать и другое: творческий процесс - процесс сам по себе - дает автору незабываемое ощущение личной свободы, когда он испытывает неистребимую тягу к предельной полноте жизни, а стало быть, и к ее красоте. Произведение, таящее в себе эту полноту жизни и эту красоту, всегда будет привлекать и волновать нас, читателей.

... Не об этом ли довелось раздумывать, читая журнал "Даугава", пока электричка бежала по железнодорожному мосту через Даугаву. А это означало лишь одно: через десять минут - Рига!.. Можно себе представить, какими глазами ты стал смотреть на старинные рижские улочки, на потемневшие от времени костелы, на гостиницу возле рижского оперного театра, в которой, по твоим расчетам, должны были останавливаться герои будущей поэмы Ахматовой.

2

В одном из рассказов Николая Тихонова, посвященных блокаде, говорится о странных чувствах, испытанных им ночью на Невском проспекте... Кромешная тьма, освещаемая разрывами снарядов, и свист осколков - все превращало реальность в какую то странную фантасмагорию. Перед глазами вдруг ожил дореволюционный Невский с экипажами, каретами, вагончиками конки, красивыми всадниками в касках... Резкий временной сдвиг - и вот Невский накануне войны: он залит электрическим светом, толпы людей - на тротуарах, автомашины проносятся мимо... "Все это жило, двигалось, - пишет Николай Тихонов, - но стоило мне открыть глаза, и я снова окалывался в доисторическом мраке"81.

Такое одновременное существование в разных временных измерениях не было чем-то исключительным, а, напротив, оказывалось характернейшей особенностью мировосприятия тех первых блокадных недель и для многих других... Так, например, в августе сорок первого года штурман подводной лодки "Л-2" и уже известный в то время молодой поэт Алексей Лебедев пишет близкой ему женщине Марии Львовне Федер в Москву: "... Недавно был я в Ленинграде, красота его и строгость сейчас выглядят особо подчеркнуто. Может быть, трагизм разрушений так оттеняет эту четкость линий ампиpa и растреллевских барокко, стремящихся ввысь к этой беспощадной синеве..." В том же письме оказались вложенными и стихи, в которых было нечто иное - щемяще-пророческое:

Переживи внезапный холод.
Полгода замуж не спеши,
А я все так же буду молод
Там, в тайниках твоей души.

А через полтора месяца на плавбазу пришла шифрованная телеграмма, в которой говорилось, что при форсировании минного заграждения немцев подводная лодка "Л-2" сразу же после гибели минного тральщика "Верп" дважды подорвалась на мине и через час после второго взрыва затонула. Спасено три человека, погиб поэт-маринист Лебедев.

В свете такого трагического события, ставшего известным литературному Ленинграду, события, о котором могла слышать или могла знать и Анна Ахматова, по-особенному проникновенно начинают звучать ее лирические строки:

Птицы смерти в зените стоят.
Кто идет выручать Ленинград?

Не шумите вокруг - он дышит,
Он живой еще, он все слышит:

Как на влажном балтийском дне
Сыновья его стонут во сне...

Известно, что Анна Андреевна в те первые месяцы войны, как и другие ленинградцы, дежурила па ночам в подъезде Фонтанного дома. И, кто знает, может быть, в те первые блокадные дежурства, когда рокот немецких бомбардировщиков и взрывы авиабомб сотрясали город "славы и беды", виделся ей столь же трагически прекрасным в четкости ампирных линий и в изысканности растреллевских барокко, как виделся он при последнем свидании тому, кто навеки остался лежать на влажном балтийском дне. Во всяком случае, ахматовская, давняя и вместе с тем глубоко профессиональная любовь к архитектурному облику Петербурга - Ленинграда обретала в ее новых стихах напряженно-трагическое звучание... В выступлении по ленинградскому радио в конце сентября сорок первого года Ахматова, в частности, подчеркнула значение в ее жизни, в жизни ее сограждан именно этой исторической родословной Ленинграда. Однако теперь ей виделась не только "вечно миражная и притягательная столица", как сказал Леонид Гроссман о стихах Ахматовой двадцатых годов, но и "столица великой культуры и труда".

"Мои дорогие сограждане, матери, жены и сестры Ленинграда, - говорила она перед микрофоном. - Вот уже больше месяца, как враг гроши нашему городу пленом, наносит ему тяжелые раны. Городу Петра, городу Ленина, городу Пушкина, Достоевского и Блока, городу великой культуры и труда враг грозит смертью и позором.

Я, как и все ленинградцы, замираю при одной мысли, что наш город, мой город может быть растоптан..."

Действительно, тревога и боль наполняли сердце поэтессы, когда она видела, что на ленинградских проспектах стали рваться первые дальнобойные снаряды немцев, что в Летнем саду стали закапывать статуи...

"Доченька! Как мы тебя укрывали Свежей садовой землей" - эти строки из стихотворения "Ночь". Статуя "Ночь" в Летнем саду вызывает глубокое материнское чувство Ахматовой к бесценным творениям резца и кисти прославленных мастеров.

Однако наибольшую, если не сказать - подлинно народную известность приобрело ахматовское стихотворение "Мужество", опубликованное в "Правде" 8 марта 1942 года:

Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, -
И мы сохраним тебя, русская речь.
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!

Алексей Сурков в статье, опубликованной в сорок четвертом году в "Литературной газете", писал: "Под этим стихотворением была подпись Анны Ахматовой, поэтессы, долгие годы стоявшей в стороне от большой жизни народа. Пришло великое испытание, и оказалось, что очень разные поэты думают одинаково". В сущности говоря, этим всего лишь одним упоминанием замечательного стихотворения, которое в годину бед и тяжелейших испытаний буквально стало нашей клятвой, Алексей Сурков проиллюстрировал свой расхожим в те времена тезис о единении в военное лихолетье всех слоев населения страны. Следует добавить, что впоследствии - во времена ждановских разносов и проработки - Сурков всенародно каялся, что опубликовал в журнале "Огонек", в котором он был главным редактором, отдельные лирические стихотворения поэтессы.

Да, вопреки таким не в меру осторожным и общим словам, как слова А. Суркова, лирика военных лет Анны Ахматовой, которая хотя и скупо, но все-таки печаталась на страницах центральных журналов, обретала всенародное признание. И признание это начиналось со стихотворения "Клятва", написанною в Ленинграде в первые дни войны.

И та, что сегодня прощается с милым, -
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться никто не заставит!

Образцы такой великолепной публицистической поэзии не столь уже и редки в творчестве Ахматовой периода войны. Однако в ее лирике хотелось бы выявить, в первую очередь, то, что доступно далеко не всем ее современникам. Речь идет, в частности, об одной дневниковой записи Александра Твардовского, записи, относящейся еще к той "войне незнаменитой", то есть к финской кампании 1939-1940 годов, в которой в качестве сотрудника красноармейской газеты "На страже Родины" поэт принимал непосредственное участие. И вот, впервые столкнувшись с жестокой правдой "войны незнаменитой", Александр Твардовский сделал одно поразившее его открытие. Вопреки газетным "шапкам" и публицистическим очеркам, что каждый боец достоин быть увековеченным в памяти народной. Александр Твардовский под огнем финской артиллерии почувствовал и осознал другое: "Удивительно быстро на войне забывается человек: убит - и все!"

Эта жестокая "память войны", вернее - эта жестокая ее беспамятность и мучила Твардовского впоследствии - на путях и перепутьях Великой Отечественной... И вот тогда, в сорок третьем году, им было написано классическое стихотворение "Две строчки" ("Из записной потертой книжки"), в котором он и воссоздал образ такого рядового пехотинца, который числился в списках "6eз вести пропавшим", то есть погибшим безвестно и безымянно.

Следует заметить, что Ахматова, поэтическое имя которой, как считал Твардовский, одно из немногих осталось и останется в русской поэзии XX века, столь же обостренно ощущала и в предвоенные годы, и в годы войны этот процесс обезличивания, а стало быть, и обесценивания жизни человека - своего современника. Ахматовский цикл "Ветер войны", безусловно, относится к ряду таких выдающихся произведений военных лет, как поэма А. Твардовского, как лирика "На ранних поездах" Б. Пастернака, как "Ленинградские поэмы" О. Берггольц, как творчество лучших фронтовых поэтов - поэтов "огненных сороковых". Именно к их гражданскому и воинскому подвигу могут быть отнесены слова Ахматовой: "... Я уверена, что еще и сейчас мы не до конца знаем, каким волшебным хором поэтов мы обладаем, что русский язык молод и гибок, что мы еще совсем недавно пишем стихи, что мы их любим и верим им".

Наиболее близкой по интонационному строю и видению мира для Ахматовой оказалась Ольга Берггольц, о которой пророчески говорил Горький, что ей присуща глубоко личная искренность, не допускающая и малейших неточностей в передаче душевных движений. Да, именно она, Ольга Берггольц, выразила глубоко-интимное и незабываемо-трагическое чувство, которое никогда не покидало ее в дни войны в Ленинграде: здесь "дотла сгорела целая эпоха".

Подобное ощущение невосполнимых, еще невиданных в истории человечества потерь и жертв, принесенных народом на алтарь войны, было характерно и для Ахматовой.

О том, какое сильное впечатление производила ее поэзия, ее лирика, в которой пафос безымянных мучеников блокады был пафосом и героическим и жертвенным, свидетельствует устный рассказ одного раненого офицера, находившегося на излечении в Ташкенте в 1943 году. Их госпиталь был расположен в одной из ташкентских школ.

Эдуард Бабаев пишет, что именно возле такой новой, построенной перед самой войной школой, в которой был расположен госпиталь, Анна Андреевна останавливалась и подолгу смотрена на высокие окна, в которых мелькали молодые лица солдат. Раненый офицер, надо полагать, не так-то хорошо знал поэзию Ахматовой, как и его соседи, но имя ее слышал неоднократно. И вот в палате, переоборудованной из школьного класса, как-то внезапно и в то же время естественно появилась Анна Андреевна, одетая в строгое черное платье, поэтому казавшаяся особенно высокой и стройной. Низким грудным голосом она прочитала первую строфу:

А вы, мои друзья последнего призыва!..

Впечатление от этого необычного обращения было настолько сильным, что, казалось, все как бы подались вперед - туда, где возле госпитальной каталки стояла поэтесса.

Волнение наэлектризовало палату, где вплотную друг к другу стояли койки и где лишь в раскрытых дверях виднелись лица медсестер и врачей.

Да что там имена!
Ведь все равно - вы с нами!..
Все на колени, все!
Багряный хлынул свет!

Переносить дальше это эмоциональное, это душевное напряжение, казалось, не было никаких сил... Но именно здесь и прозвучала концовка стиха, освобождающая человека:

... Для славы мертвых нет.

Аплодировали долго, причем те, у кого руки были в гипсе, стучали по тумбочкам или по спинке госпитальной кровати. А те, что были запаяны в гипс до подбородка, одними глазами, да, только глазами выражали всю степень своей признательности и любви к этой, казалось, такой высокой и такой прекрасной женщине, которая о них знала все и которая словом, да, всего лини, словом облегчила их нестерпимую боль и муку.

Что же, в этом эпизоде удивительно отчетливо проступает едва ли не самая характерная особенность поэзии Анны Ахматовой - возможность ее воистину мгновенного восприятия не по частностям, не по отдельным строчкам, а всю сразу - и уразуметь в этой стихии главное, без чего нельзя, казалось бы, дальше жить человеку.

Все на колени, все!
Багряный хлынул свет!

Последующее снижение интонации, если не сказать обмирщение ее, также оказалось неизбежным. И - доступным лишь таланту не изведанной раньше силы.

О смысле же подобных стихов было сказано и раньше нас, и, может быть, лучше нас: "Пожалуй, здесь ни в одной строке не найдешь унижающей человека жалости, здесь есть лишь одна общая боль!"

Вот эта общая боль, которую с каждым годом все острее, неотступнее чувствовала поэтесса, продиктовала ей и многие другие прекрасные стихи. А среди них - "Памяти друга":

И в День Победы, нежный и туманный,
Когда заря, как зарево, красна.
Вдовою у могилы безымянной
Хлопочет запоздалая весна...
8 ноября 1945 года

Как это случается у Ахматовой, здесь вновь необходимо учитывать и конкретно-смысловое наполнение строфы, и то, что витало в общественной атмосфере, что подразумевалось поэтессой... А подразумевался - неуклонно возрастающий монументализм, точнее сказать - неуклонно возрастающая помпезность и в архитектуре, и в искусстве, и в литературе тех первых послевоенных лет.

Вот почему безвестное - не только противостояло этой помпезности и этому высокомерному величию: безвестное было и оставалось чем-то длящимся, чем-то обращенным "вовнутрь себя"... Не из-за этих ли вполне реальных причин, не из-за этого ли внутреннего неприятия монументально-выспренного, а точнее сказать - уже отчетливо-культового облика эпохи Анна Ахматова постоянно прибегала к предельно-сжатым и одновременно законченным формам лирического стиха. Строка, оборванная болью, так несколько перефразировав другое - популярное в то время изречение, - можно было бы обозначить ее многие лирические стихотворения. Ведь Ахматова вернее других угадывала, что под этим монументализмом в архитектуре, литературе, живописи "родимый хаос шевелится" и что глубокие трещины уже змеятся по всему фасаду.

3

В июле сорок пятого года в журнале "Звезда" был напечатан документальный очерк "В дни блокады"82. И первое, что привлекало внимание к этой публикации, - не просто доподлинность увиденного и пережитого, но особая острота восприятия смерти сотен тысяч людей, оказавшихся в блокадном городе. Да, в первую очередь смерти, ибо автором очерка был Владимир Георгиевич Гаршин. При этом очерк ни в коей мере не походил на скучнейшее сочинение ученого педанта, а являл собой живое свидетельство человека, который обладал чувством слова, умел найти выразительную деталь и был способен передать свое сложное психологическое состояние. Литературные способности, надо полагать, оказались наследственными - В. Г. Гаршин приходился племянником писателю Всеволоду Гаршину. Вот отдельно и как будто на лету схваченные подробности ежедневного блокадного бытия.

"... Звенели и сыпались стекла, от близких разрывов сотрясалось все здание..." "... Конечно, был страх, но он подавлялся как-то сам собою - работу все равно не бросишь..." "Создалась какая-то особая напряженность, подсознательное ожидание обстрела. Ярко вспоминались такие же ощущения, пережитые в первую мировую войну в Галиции. Но тогда не было этой непрерывности, длительности... И мне кажется, в поле было легче, чем в городе, вероятно, потому, что там опасность конкретней, определенней".

В другом месте вновь упоминаются Карпаты, и Галиция, и старые походы 1914-1918 годов, когда воинская часть становилась для каждого своим домом. И, по вполне объяснимой аналогии, следовали размышления о блокадниках, ленинградцах, в большинстве своем - людях бессемейных, одиноких: "... Этого требовала война, сплошь заполнявшая все мысли, этого требовал и новый странный быт - быт одиночек, живущих вне дома..."

Между тем круглосуточная работа в прозекторской была прекращена во время одной, особенно ожесточенной, бомбежки. Прямое попадание бомбы вывело из строя водопровод и всю систему отопления. А голод усиливался, ежедневно уменьшался хлебный паек. И не на основе ли впечатлений человека, судьба которого волновала Анну Ахматову, была написана трагическая строфа:

Как из недр его вопли: "Хлеба!" -
До седьмого доходит неба.
Но безжалостна эта твердь,
И глядит из всех окон смерть.

Да, изо всех окон, из оконных и дверных проемов, опаленных пожарами, оледенелых в зимнюю стужу, глядела на ленинградцев смерть, - она поджидала их в очередях за хлебом или просто по дороге на работу.

"Остановились трамваи. Как это трудно - ходить! Как долго!.. Ведь нужно выходить из дому с таким расчетом, чтобы по пути посидеть раза четыре нужно посидеть, иначе не дойти. Особенно тяжело переходить мост через Неву - он очень длинный. Раньше совсем-совсем не замечалось, и не только в трамвае или в автомашине, но и пешком. И ветер с северо-востока на нем особенно неприятен... Как-то присел и даже забылся; растолкал меня какой-то старик: "Гражданин, вставайте, идите, а то тут и останетесь". Пошел. Добрел".

Да, профессор Гаршин в тот раз добрался до кафедры в медицинском институте. Но его жена, Татьяна Владимировна, в октябре сорок второго года упала прямо на улице и умерла...

И снова идут выразительные подробности. "Лекции читать трудно. Стал лаконичным. Нет сил..." Или: "Все бледны, одутловаты. Пальто подпоясаны веревочками, на голове излишне много платков и повязок. Наши движения слабы и медленны..."

Однако ум крупного ученого и талант замечательного знатока русской классической литературы и западноевропейской живописи сказывался, предположим, не только в бытовых подробностях, но и в тех глубоких размышлениях, в которых этот быт как бы отстранялся, а читателю представала картина умирающего от голода Ленинграда.

"... Зимою 1942 года, - писал Гаршин, - сдавали сердца. Истощенное голодом сердце - скорее сдает, устает работать..." И далее - о каждодневных научных исследованиях и открытиях, что были так важны и необходимы блокадной зимой.

"Да, мы используем смерть, - писал В. Г. Гаршин, - чтобы помочь жизни, помочь спасению жизни!" И в этих словах заключалось все то, чему посвятил и знания, и исследовательский талант, и свою любовь к ленинградцам профессор Гаршин.

Теперь, когда читаешь страницы этой прозы, озаренные светом ночных пожаров, овеваемые холодом арктических зим, невольно думаешь, что в основе этой прозы должны были быть или дневниковые записи, или, во всяком случае, страницы писем, отправляемых какому-то близкому человеку.

... С Владимиром Георгиевичем Анна Андреевна Ахматоиа познакомилась в тридцатых годах. И. Н. Пунина, вспоминая первое появление профессора в их квартире, отмечает, что он был удивительно, феноменально и даже как-то старомодно вежлив. Но самое главное - он искренне заботился об Анне Андреевне, крайне нуждавшейся в такой заботе и в таком дружеском участии. Вместе с Владимиром Георгиевичем Ахматова нередко бывала в Эрмитаже, особенно в залах, где находилась экспозиция новейшей французской живописи... Да и вообще профессор Гаршин любил искусство, он был нумизматом, знатоком старинных монет и медалей. По некоторым свидетельствам, вторая часть Поэмы по совету Гаршина получила название "Решка". Если обратиться к Ю. М. Будыко, автору первого и пока единственного биографического очерка, посвященного действительному члену Академии медицинских наук В. Г. Гаршину (частично опубликованному в печати), то можно найти и другие подробности, касающиеся взаимоотношений Владимира Георгиевича и Анны Ахматовой83.

Правда, "Записки об Анне Ахматовой" Л. К. Чуковской не то чтобы опровергают фактическую сторону очерка Ю. М. Будыко или характера отношений, сложившихся в ту пору между Анной Ахматовой и В. Г. Гаршиным: нет, они значительно углубляют наши представления о том, какими были в действительности эти отношения. Ибо "Записки" Л. К. Чуковской во многом воссоздают реальную атмосферу тех лет - атмосферу почти поголовной слежки за ленинградской творческой интеллигенцией, атмосферу громких и долгих судебных процессов и фантастически кратких приговоров: "10 лет без нрава переписки", что на деле означало одно - расстрел!..

Причем Анна Андреевна далеко не всегда имела возможность сообщить В. Г. Гаршину о себе по телефону... "Я сама туда не звоню", - сказала она как бы мимоходом Лидии Корнеевне, имея в виду домашним телефон Владимира Георгиевича. И Чуковская дала знать Гаршину, что Ахматова только что приехала из Москвы.

Впрочем, если судить по датам, обозначенным в этих "Записках", то в тридцать девятом и сороковом годах профессор Гаршин в Фонтанном доме не просто часто бывал, но и чувствовал себя здесь крайне необходимым человеком. Он мог, например, прийти и не застать Ахматову, но за это время протопить печку и немного прибраться. Он мог позвонить по поручению Анны Андреевны кому-либо из друзей или знакомых, он мог дать дельный совет, пригласи" врача для обследования, наконец, как врач, он и сам мог объяснить характер ее заболеваний или недомоганий.

Причем именно В. Г. Гаршин, как никто другой, видел их основную причину - это страшная интенсивность духовной и душевной жизни, сжигающей Анну Андреевну.

Впрочем, бывали и срывы. О них также пишет Л. K. Чуковская в своих "Записках". Так, в августе сорокового года, а если быть точным, то 17 августа сорокового года Владимир Георгиевич застал Ахматову почти что на грани безумия. В чем дело?.. А дело в том, что, чувствуя себя под постоянным негласным надзором, Анна Андреевна вложила в тетрадь со стихами волосок - и он исчез. Значит, в ее отсутствие был сделан обыск? Значит, слежка за ней не прекращается ни на один день?

"Я понимаю, - говорил Владимир Георгиевич Л. К. Чуковской, - что теперь, сейчас обязан быть с нею. Но, честное слово, без всяких фраз, прийти к ней могу только через преступление. Верьте мне, это не слова"84.

Далее шли рассуждения о философии нищеты и безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять, что она не борется со своим психозом... И ни одного слова в качестве комментария к этому разговору не сделала Л. К. Чуковская. Но разве нужен был здесь комментарий?!

Начавшаяся Великая Отечественная война этот сложнейший жизненный и психологический узел решила по-своему: она разрубила его. Но не сразу, а спустя месяцы и даже годы.

Итак, облик В. Г. Гаршина, который у Ахматовой сложился в довоенные годы, который ей глубоко импонировал в Ташкенте, был все-таки обликом опоэтизированным, воплощавшим в себе "три эпохи воспоминаний", как она скажет о своей жизни позднее.

Вспоминая старый клен, что виднелся из окон Фонтанного дворца, Ахматова писала:

... Предвидя нашу разлуку.
Мне иссохшую черную руку
Как за помощью тянет он.

Поэтический образ, заключенный в этих словах, выявляет важную черту в характере поэтессы: ее готовность прийти на помощь к другому, взять на себя всю тяжесть событий, всю боль чужих утрат. Помимо этого образ старого клена имеет или может иметь еще и более расширительное истолкование, ибо тревога не покидала Ахматову в "Константинополе для бедных", как эвакуированные называли Ташкент. О ней, об этой каждодневной, неотступной тревоге за судьбу ленинградцев Ахматова говорила по ленинградскому радио в конце сентября сорок первого года.

Правда, одновременно с этой неутихающей ни на один день тревогой в ней уживалась и та "умудренность тысячелетий" (так однажды обмолвился Брюсов в отношении Вячеслава Иванова), которая и спасала ее на самых крутых, непредвиденных поворотах Истории и ее личной творческой судьбы.

Впрочем, об этом будет сказано в следующий раз.

А теперь хотелось бы заметить, что переписка между В. Г. Гаршиным и Анной Ахматовой, особенно оживленная в первый период войны, почти не сохранилась. Имеются лишь косвенные свидетельства, что из блокированного Ленинграда шли к ней и письма и телеграммы. Так, например, Ахматова в письме к Лидии Яковлевне Рыбаковой, своей подруге, от 17 мая 1943 года благодарит за вести о Владимире Георгиевиче. И поскольку от него не было ответа на три ее срочных телеграммы, то тревога, о которой шла речь, возрастала с каждым днем.

"Сегодня посылаю телеграмму и Вам, - писала Анна Андреевна своей подруге, - и очень прошу ничего от меня не скрывать. Если он болен, напишите, чем и где находится... После болезни мое сердце (не говорите Вл[адимиру] Г[еоргиевичу]) никуда не годится".

Речь идет о тяжелом заболевании тифом, которое Ахматова перенесла в Ташкенте. Еще следует добавить, что тем же числом была помечена и открытка: в ней, в частности, говорилось: "... Теперь так трудно не тревожиться за Ленинград и за друзей". И еще: "Пришла телеграмма от Владимира Георгиевича, которая успокоила меня..." Правда, все это было позднее - в сорок третьем. А вот в последние месяцы сорок второго года должен был особенно тревожиться за Ахматову профессор Гаршин. Ибо, как говорили в старину, в то время едва не пробил последний час в жизни Анны Андреевны.

... В ноябре сорок второго года Ахматова вернулась из Дюрмена (дачное место под Ташкентом), и почти сразу же сыпной тиф свалил ее, в буквальном смысле слова - свалил с ног. Были моменты, когда летальный исход казался неизбежным.

Я была на краю чего-то.
Чему верного нет названья...
Зазывающая дремота,
От себя самой ускользанье.

Это стихотворение крайне малой формы поражает точным описанием того провала в "ничто", который и для писателей-экзистенциалистов являлся камнем преткновения. Но здесь не чувствуешь, не замечаешь усилий, которые требуются от художника, чтобы сделать внятной другим тайну, превыше которой нет в нашем обиходе. Да и в художественной литературе тоже. Во второй части стихотворения, помеченного ноябрем сорок второго года, было сказано именно то, без чего Ахматова не мыслила себя ни как личность, ни как поэт.

А я уже стою на подступах к чему-то.
Что достается всем, но разною ценой...
На этом корабле есть для меня каюта
И ветер в парусах - и страшная минута
Прощания с моей родной страной.

Вряд ли стоит распространяться о глубоком патриотическом чувстве, которое не покидало Ахматову в страшную минуту, когда чаша весов колебалась между жизнью и смертью, колебалась все сильнее и все приближала эту минуту - минуту прощании с родной страной.

И с какой пушкинской беспощадностью к себе, с какой жаждой самопознания Ахматова писала в стихотворном наброске из лирического цикла "Смерть":

Непогрешимых всех - я хоронила их,
Я всех оплакала, а кто меня оплачет?..

... Когда стремишься определить характер подобных сложных отношений, которые через немалые расстояния и огненные рубежи связывали двух людей, захваченных еще и чем-то неизмеримо большим, чем их личная жизнь, их личная драма, то на память невольно приходит высказывание Леонида Гроссмана. Этот литературный критик еще в 1924 году предугадал одну наиважнейшую особенность мировосприятия Ахматовой.

Так что же удалось предугадать Л. Гроссману много лет назад?.. А то, что распространенное мнение об ахматовских стихах как о любовных новеллах, повестях и даже романах не выдерживает серьезной критики. "Да, - восклицал автор книги "Мастера слова", - когда речь идет об Анне Ахматовой, то можно не бояться произнести и такое значительное слово, как трагедия"85.

А несколькими строчками ниже Л. Гроссман подтвердил высказанную мысль, что лирика Ахматовой должна восприниматься как творчество высокого трагического стиля.

Это предвидение одного из первых серьезных исследователей художественного опыта А. А. Ахматовой тем дороже, что самый метод изучения ее поэзии необычайно близок, если не сказать - родствен и автору этих строк. "... Изучить писателя? - вопрошал Леонид Гроссман. - Не значит ли это с тщательной зоркостью проследить на композиции его созданий, на их словесном составе, на его образах, на ритме прозы или мелодике стиха - строй его творческой личности, его духовную природу художника?"

Да, конечно, - хочется ответить вопрошавшему через многие десятилетия, - духовную природу художника невозможно познать без личностного, даже - сугубо личностного отношения к его трудам. Ибо никакой не дантичной верностью фактам или же никаким дробным и мелочным анализом, бесконечными ссылками на источники действительно не воссоздашь целостный и реальный образ художника-творца.

4

Переживание чувства любви есть нечто большее, чем приходящее и уходящее настроение человека. Это - его духовное состояние, его истинное бытие. В таком высоком ореоле и существует эта лирическая тема в поэзии Анны Ахматовой. Никогда эта тема для нее не была ни светлой, ни "аполлоновской", как бы сказал Ницше, но всегда озаренной отблесками человеческой драмы, всегда означала необходимость понять что-то изнутри, поскольку лишь изнутри и можно глубоко ощутить весь трагизм бытия. Переживание чувства любви Ахматовой всегда драматически напряженно, а во многих случаях - и подлинно трагично.

Когда умрешь, не стану я грустить,
Не крикну, обезумевши: "Воскресни!"
Но вдруг пойму, что невозможно жить...

Эти строчки из черновика Ахматовой пережили десятилетия: они и по силе страсти и по трагизму мироощущения вполне могут и должны войти в антологию ее лучших произведений. Что-то подобное испытывала поэтесса и в тот период, когда она проживала в Ташкенте по адресу, который опять-таки благодаря стихотворению "Пора забыть верблюжий этот гам, И белый дом по улице Жуковской..." стал широко известен читающей публике.

Эдуард Бабаев, начинающий в ту пору поэт, вспоминал, что нужно было подняться по шаткой лестнице на "балахану" (верхнюю надстройку восточного дома), где имелись две комнаты, причем во всем поражала монастырская строгость и простота убранства. Например, в "трапезной" - простой стол на козлах и некрашеные скамьи вдоль него. Эта самая "трапезная" сообщалась с другой, узенькой, как пенал, комнаткой. Отсюда и ее прозвище: "Пенальчик", где стояла кровать, а в углу тумбочка, и на ней нитка черных бус.

В этом "Пенальчике", по воспоминаниям друзей, Фаина Георгиевна Раневская читала по рукописи "Мастера и Маргариту" Булгакова - произведение, которое произвело на Анну Ахматову сильнейшее впечатление. Именно Е. С. Булгаковой, вдове писателя, жившей до своего отъезда на этой же самой "балахане", Ахматова посвятила стихотворение "Хозяйка", в котором, в частности, были и следующие строки:

Я сама не из таких,
Кто чужим подвластен чарам,
Я сама... Но, впрочем, даром
Тайн не выдаю своих.

О том, что действительно лирическая героиня Анны Ахматовой даром, то есть понапрасну, ради развлечения, "тайн не выдает своих", можно было убедиться и раньше. Будет такая возможность и в будущем. А сейчас следует сказать, что Ахматова с нетерпением ожидала из блокадного Ленинграда писем от своих друзей и, конечно, от Владимира Георгиевича Гаршина. Многие из этих писем не сохранились, на что имелись, как говорится, существенные обстоятельства. Но сохранился первый вариант "Поэмы без героя", который за тем же дощатым столом на козлах переписывал в свою тетрадь Эдуард Бабаев, переписывал в ее "ташкентском" варианте. Этот вариант нравился ему, как и некоторым другим читателям Поэмы, значительно больше, чем окончательный. Сохранились и строчки из письма профессора И. Д. Хлопиной, присланного из Ленинграда в Самарканд, где проживала она в дни войны. Значение этих строк нельзя переоценить, ибо вот что писал своему адресату В. Г. Гаршин из осажденного Ленинграда: "Не осуждай меня, что я жить не могу без Анны Андреевны, что делаю ей вызов в Ленинград, не осуждай, что так скоро после смерти Татьяны Владимировны я хочу соединиться с Анной Андреевной..."

"Любовь есть преодоление эгоизма", - это изречение, принадлежащее Вл. Соловьеву, лишь видимая вершина того горного хребта, с которого можно было бы осмотреть его религиозно-философское учение "всеединства". Да, это учение, как говорится, до времени скрывали от нас волны времени. А теперь цитируем: "Любовь есть преодоление эгоизма". И это сказано так потому, что. по Вл. Соловьеву, смысл любви - в создании нового человека, а это создание, как подчеркивал А. В. Гулыга, можно понимать и в прямом и в переносном смысле слова, то есть как рождение нового духовного облика человека.

Обращаясь к творчеству Ахматовой и определяя общечеловеческое значение ее лирических мотивов, нельзя оставить без внимания именно вот такое углубленное истолкование чувства любви, истолкование, как бы витавшее в атмосфере начала века и оказавшее определенное влияние на молодого Александра Блока. Впрочем, тема "Блок и соловьевство" может увести нас далеко в сторону от неимоверно трудной, скажем сильнее - трагической зимы сорок второго - сорок третьего года и в жизни народа, и в жизни тех, кому посвящаются эти строки.

То, что любовь Поэта всегда была преодолением чувства эгоизма, заметил еще В. М. Жирмунский, который писал: "... даже в своей ранней лирике Ахматова охотнее воссоздает душевное состояние да и весь облик того, кто был перед нею, чем свое собственное настроение и состояние своей души".

При всем том следует помнить и свидетельство Н. Недоброво, к высказываниям которого приходится все время возвращаться. Николай Недоброво писал: в сильном характере лирической героини Ахматовой всегда можно почувствовать лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, чем угнетенную.

А теперь повторим слова И. Н. Пуниной о необычайной, какой-то старомодной вежливости и. стало быть, деликатности, мягкости профессора В. Г. Гаршина и увидим, что в этом - свидетельство некоей полярности их характеров. Все это, вероятно, не могло не обнаружиться довольно скоро при встрече в Ленинграде. Впрочем, не следует предвосхищать событий, а должно сейчас отметить следующее обстоятельство. Духовный облик Гаршина, может быть и несколько идеализированный или, во всяком случае, возвышенный в силу конкретных причин, глубоко волновал и продолжал волновать Анну Андреевну. И для такого восприятия Друга, как обычно в интимном кругу она называла Гаршина, также имелись важные обстоятельства, например: его участие в первой мировой войне и его пребывание в блокадном Ленинграде, то есть каждодневная опасность быть убитым, умершим от голода, от истощения, от сердечного приступа...

Глаз не свожу с горизонта,
Где метели пляшут чардаш.
Между нами, мой друг, три фронта:
Наш, и вражий, и снова наш.

Три фронта памятны людям старших поколений: это фронт ленинградцев, державших оборону, это немецко-фашистские войска, блокировавшие город, это, наконец, войска Волховского фронта, частично окружавшие немцев.

В "Поэме без героя" - особенно в ее ташкентском варианте - достаточно определенно обозначился именно вот такой незаурядный характер... Читателю Поэмы также следовало бы помнить и комментарий, сделанный Ахматовой, как всегда выразительный и точный: "Поэма предельно и лично конкретна". Стало быть, поэтесса предоставляет нам право и возможность ощутить не только событийно-художественный, но и личностный план в каждой из редакций Поэмы. А поскольку в периодике семидесятых - восьмидесятых годов помнились хотя и немногочисленные, но важные материалы, проливающие свет на историю создания этого выдающегося произведения русской поэзии XX века, то есть смысл воспользоваться своим правом. И не только сравнить два варианта, но и подумать о творческих и о собственно биографических мотивах, которые, в конце концов, и привели не просто к изменению каких-то отдельных моментов; нет, они привели к прямо противоположному истолкованию характера, который в Поэме обозначен то как Непришедший, то как тот, о котором в ташкентском варианте было сказано следующее:

Ты мой грозный и мой последний,
Светлый слушатель темных бредней.
Упованье, прощенье, честь,
Предо мной ты горишь, как пламя.
Надо мной ты стоишь, как знамя,
И целуешь меня, как лесть.
Положи мне руку на темя, -
Пусть теперь остановится время
На тобою даренных часах.
Нас несчастие не минует,
И кукушка не закукует
В опаленных наших лесах.

Вообще ташкентский вариант по праву можно было бы назвать "гарщинским" вариантом. Например, эпиграфом к части Второй "Решка" взяты строки из пушкинского "Домика в Коломне": "... я воды Леты пью, Мне доктором запрещена унылость". Эпиграф этот, безусловно, намекает на жизненное призванье того, кому эта Вторая часть и была посвящена: В. Г. Гаршину. Мало того, в части Третьей, то есть в "Эпилоге", стояло еще одно посвящение ("Городу и другу"), а вслед за этим эпиграф из Хемингуэя: вот русский перевод английского текста: "... Я уверена, что с нами случится все самое ужасное..."

Это тревожное предчувствие почему-то никак не оставляло Ахматову в Ташкенте, едва мысленно она возвращалась к Другу и к развитию их отношений в будущем. При всем том ташкентский вариант Поэмы - под влиянием самых разнообразных творческих и личных причин - возникал необычайно быстро. Нине Татариновой, молодой ташкентской приятельнице, Анна Андреевна рассказывала, как Поэма сама пришла к ней и застучала в двери кулаком. "Да, да, - застучала", - утверждала она86.

Теперь есть и другие свидетельства, из которых следует, что Ахматову никто не видел за этим самым дощатым столом, который был в ее "трапезной". Она обычно лежала молчаливая, сосредоточенная, как будто прислушиваясь к чему-то внутри себя. А затем - не писала, а всего лишь записывала стихотворные строки. "Ведь стихи витают в воздухе!" - вот ее обычный немногословный ответ на традиционный вопрос: "Как сочиняются стихи?"

Да, "стихи не пишутся - случаются", - сказал наш современник, и эта их случайность, то есть непредсказуемость, непредугаданность, и делает творческий процесс глубоко личностным, если не сказать интимным событием, которое в наш рационалистический век можно было бы определить еще и словами древней притчи: тайна сия велика есть.

А теперь перечитываем окончательный вариант того самого лирического обращения к Другу, которое начиналось словами: "Ты мой грозный и мой последний. Светлый слушатель темных бредней..."

Не без внутреннего удивления можно увидеть, что смысл этих строчек в окончательном варианте изменен на прямо противоположный!

... Ты, не первый и не последний,
Темный слушатель светлых бредней.
Мне какую готовишь месть?
Ты не выпьешь, только пригубишь
Эту горечь из самой глуби -
Это нашей разлуки весть...

Подобная смысловая переакцентировка, "наоборотность", конечно, имела личный подтекст, однако не была чем-то исключительным в творчестве Ахматовой. Можно было бы привести ряд примеров, когда прием метафоры-перевертыша, или параболы, или "необоротный" ход ее мыслей, в конце концов, оказывался решающим. И все-таки закономерен вопрос: так что же случилось в тот период, который обозначает, с одной стороны, ташкентский, а с другой - ленинградский варианты "Поэмы без героя"?..

5

Современный философ заметил, что чувство прекрасного побеждает действительность, и в этом смысле искусство - вечный реванш человека над своей судьбой. Анна Ахматова воспринимала в какой-то период творческой биографии поэзию то как реванш над неблагоприятными, а подчас и трагическими жизненными обстоятельствами, то как высшую справедливость, то как утешение, столь необходимое ее одинокой и страждущей душе:

Всего прочнее на земле - печаль
И долговечней царственное слово.

В стихотворении "Все души милых на высоких звездах..." запоминается образ "серебряной ивы", который одновременно является олицетворением того женственного, того народнопоэтического, народно-песенного начала, что иногда сказывалось в ахматовской лирике разных лет. Именно надеждой на утешение, на благую весть заканчивались эти стихи:

У берега серебряная ива
Касается сентябрьских ярких вод.
Из прошлого восставши, молчаливо
Ко мне навстречу тень моя идет.
Здесь столько лир повешено на ветки,
Но и моей как будто место есть.
А этот дождик, солнечный и редкий,
Мне утешенье и благая весть.

Обращает на себя внимание тот факт, что эти стихи Ахматова поместила среди стихотворений сорок второго - сорок третьего годов, как будто хотела прояснить и для себя и для читателей нечто важное в своей будущей стихотворной книге. Следует добавить, что с этой идеей высшей справедливости, приносящей утешенье, перекликаются и ее новые замыслы пятидесятых - шестидесятых годов. Конкретно здесь имеется в виду лирическая драма "Сон во сне". Дело в том, что в этой драме, которая, как гласит скупое упоминание самой Ахматовой, была сожжена 11 июля сорок четвертого года, то есть вскоре после возвращения в Ленинград, в Фонтанном доме, образ главной героини как бы расслаивается на ряд персонажей драмы, как бы троится на наших глазах. Поэт одновременно проявлялся и в качестве автора, и в качестве актрисы, исполняющей главную трагическую роль, и в качестве высокой женщины, с лицом, закрытым некоей завесой, что и есть своего рода явление самой Судьбы. Ибо только Судьбе могли быть ведомы все "концы и начала". Можно с уверенностью также сказать, что в ахматовской лирике образ лиричес-кого "я" не был чем-то застывшим, раз и навсегда данным, что, напротив, обретал он такие же разные состояния, например, неизвестно к кому обращен цикл "Из черных песен", который предваряет эпиграф из Анненского: "Слова, чтоб тебя оскорбить". Не правда ли, эпиграф не просто привлекает внимание - он поражает какой-то своей "закрытостью", своей тайной, которую за давностью лет невозможно разгадать.

Или взять "Предисловие к Ленинградскому циклу", в него была включена и вот такая строфа:

Разве не я тогда у креста,
Разве не я тонула в море,
Разве забыли мои уста
Вкус твой, горе!
16 января 1944

И дата, и сама эта строфа, представляющая собой стихотворение крайне малой - гномической - формы, не может не вызвать некоего удивления. Еще бы!.. В преддверии скорого возвращения в Ленинград Ахматова оказалась во власти предчувствий, по существу роковых, то есть надвигающихся, неподвластных человеческой воле. Причем и другая ее надпись на поэме "Триптих", сделанная тогда же - в январе сорок четвертого года, - поражает упадком душевных сил и предчувствием все тех же неизбежных печалей:

... И ночь идет, и сил осталось мало.
Спаси ж меня, как я тебя спасала,
И не пускай в клокочущую тьму.

Стоит добавить, что эта "память о будущем" почти никогда не обманывала Анну Андреевну, и поэтому можно себе представить, что грядущая и столь давно и долго ожидаемая встреча с Ленинградом все-таки могла оказаться невстречей. Впрочем, до возвращения в Ленинград оставалось еще несколько месяцев. И все-таки этот день наступил.

"... Я никогда не видела ее такой радостной, как в эту нашу третью встречу, - пишет Маргарита Алигер в лирическом эссе, посвященном А. А. Ахматовой, - когда весенним московским вечером я пришла к Ардовым повидать Ахматову, только что прилетевшую из Ташкента. Она была оживленная, преображенная, молодая и прекрасная. Подняла свою знаменитую челку, открыв высокий, чистый, удивительный лоб, и все ее лицо стало открытее, доступнее, покойнее. Все было замечательно, - она прямо говорила об этом, - ее сын был жив и здоров, ее город бил свободен, и ее там ждали"87.

А через несколько строк, вновь повторив слова о том, что она, Маргарита Алигер, никогда не видела Ахматову такой оживленной, откровенно счастливой, тон повествования стал меняться, и уже начинали звучать в ее словах и недоумение, и откровенная горечь, и человеческая боль.

... В пассажирском поезде, что стал не так давно отправляться строго по расписанию, попутчиками Ахматовой оказались знакомые ленинградцы. В частности, в соседнем куне находился профессор В. Г. Адмони, которого, как и других знакомых, поразил и обрадовал необычайно оживленный вид Анны Андреевны. Ахматова ехала в купе вместе с женой Адмони Тамарой Исааковной Сильман. Разговор вскоре стал общим. Да, она была бесконечно рада и счастлива возвращению в Ленинград. Да, с сыном у нее все в порядке. Да, она едет к мужу Владимиру Георгиевичу Гаршину, которого многие ленинградцы прекрасно знают. Знал его, конечно, и профессор В. Г. Адмони...

И вот Ленинград. В вагонное окно Анна Андреевна увидела Гаршина. Вышла на перрон. Они остановились возле вагона. И тут же Владимир Георгиевич сказал: "Аня, нам надо поговорить..." И они медленно стали ходить по перрону. А минут через десять, вспоминал В. Г. Адмони, Анна Андреевна вернулась и бесстрастно сказала своим попутчикам: "Все изменилось, я еду к Рыбаковым"88.

После этой неожиданной и странной невстречи Ахматова поселилась у Лидии Яковлевны Рыбаковой, своей давней подруги, и прожила у нее несколько месяцев... И вновь проявилась ее удивительная беспомощность в самых, казалось бы, обыкновенных житейских делах. Крохотная комнатка, которая стала для нее еще одним пристанищем, своим единственным окном (правда, не pfбитым фанерой, как все другие) выходила в бездонный двор-колодец. В комнате - простая железная кровать, стулья да еще кресло, в котором любила сидеть Анна Андреевна. И всего один чемоданчик, заполненный ее рукописями.

Правда, Владимир Георгиевич продолжал довольно часто бывать у Рыбаковых: он приносил Анне Андреевне еду в судках, и они подолгу разговаривали в комнатке, которая, как выяснилось, была не лучше ее ташкентской комнатки-"пенала". Анна Андреевна откровенно жалела, что не осталась в Москве, у своих московских друзей Ардовых, которые уговаривали ее остаться, и удивились, что нет обещанной ей квартиры. Дело в том, что Владимир Георгиевич обещал к ее приезду подготовить новую квартиру, однако, как всегда бывает в таких случаях, начались какие-то бесконечные проволочки, ссылки на отсутствие то одной, то другой бумажки... Короче говоря, этой волоките не было видно ни конца ни края. А жить без жилья, без прописки, без карточек было невыносимо трудно. Вот почему однажды, когда совсем еще юный Михаил Козаков увидел знаменитую поэтессу в квартире родителей, то был поражен тем несоответствием, особенно бросавшимся в глаза подростку, что взрослые называли ее красивой, что они как-то по-особому глядели на эту женщину и говорили о ней крайне почтительно, а она была худа, бледна и выглядела усталой89.

Между тем Владимир Георгиевич Гаршин продолжал бывать у Рыбаковых. И вот однажды, - рассказывает Ольга Иосифовна, дочь Рыбаковых, - в комнатке, выходившей одним своим окном во двор-колодец, она услышала громкий вскрик Анны Андреевны. Разговор тут же оборвался. Гаршин быстро вышел, стремительно пересек столовую и поспешно ушел. Никто не знал, что между ними произошло. Но больше они никогда не встречались. Какое-то время спустя Лидия Яковлевна Рыбакова побывала у Гаршина, взяла у него некоторые вещи Ахматовой. Себе Владимир Георгиевич оставил лишь статуэтку работы Натальи Данько.

Кто виноват в этом разрыве?.. Трудно теперь сказать. Ясно одно: Владимир Георгиевич, переживший блокаду, познавший горечь невозвратимых утрат и потерь, надеялся на что-то лучшее. "Я знаю, - писал он в феврале сорок четвертого года, - что наступает новая жизнь, новая эпоха. И постепенно мое настоящее станет для меня прошлым, оно уйдет. Уйдет, оставив глубокий рубец... Но этот рубец как-то выпрямит душу".

Как это нередко бывает, окончательный разрыв Анны Андреевны с В. Г. Гаршиным породил довольно распространенную легенду - легенду о том, что профессор еще в дни войны женился на молоденькой лаборантке Голубевой... Основой для такой легенды мог бы послужить и очерк "В дни блокады". Вернее, несколько строк из него... Весной сорок второго года тысячи ленинградцев выходили расчищать дворы и улицы ото льда и снега. Среди всех В. Г. Гаршин выделяет молоденькую лаборантку, никак не названную по имени: у нее "после гибели мужа отечное, налитое лицо стало еще более припухлым от слез. Молчит". "Работаем ли мы? - спрашивал далее Гаршин. - Да, как-то работаем. Но главное не сдать".

Легенда о лаборантке Голубевой держалась довольно долго, пока в юбилейном восемьдесят девятом году не появились многие воспоминания, и среди них - Ольги Иосифовны Рыбаковой, дочери Л. Я. Рыбаковой, той самой, к которой Ахматова, как известно, и проехала прямо с Московского вокзала.

На самом деле, утверждает Ольга Иосифовна, Гаршин дождался Анну Андреевну. И только после окончательного разрыва с нею он женился на Капитолине Георгиевне Волковой, которая по возрасту была ровесница Анны Андреевны, а по своему положению - коллегой В. Г. Гаршина, профессором и доктором медицинских наук.

В конце сороковых годов Владимир Георгиевич тяжело заболел. И все эти годы он знал о себе больше, чем другие: он, например, помнил, что вскрытия показывали одну и ту же картину - у всех блокадников-ленинградцев был сосудный невроз, приводящий к смертельному исходу. И этот невроз был следствием тяжелых душевных переживаний... Так можно ли назвать эгоизмом то, что должно одолевать любящему сердцу? Конечно, можно, если это сердце здорового человека. "А как там Аня?" - вот первый вопрос, который продолжал задавать Владимир Георгиевич, если к нему в палату приходил кто-нибудь из общих знакомых.

Следует добавить, что вопреки слухам, ставившим под сомнение доброе имя В. Г. Гаршина, Ольга Рыбакова пишет: "Мы обязаны ему спасением, без него мы бы не выжили... Ведь в самое трудное, в самое голодное время он иногда приносил спирт, который можно было выменять на продукты..."90. И это свидетельство душек ной отзывчивости В. Г. Гаршина - не единственный пример, известный среди ближайших друзей Анны Андреевны.

Так, еще в довоенные годы его и Ахматову искренняя дружба связывала с другой ленинградской семьей - с семьей известного ученого-лингвиста и литературоведа Бориса Викторовича Томашевского. И вот Зоя Борисовна Томашевская к столетию со дня рождения A. A. Ахматовой опубликовала свои воспоминания, названные по одной весьма характерной ахматовской фразе: "Я - как петербургская тумба".

А поскольку в первые дни и месяцы войны, когда бомбежки и артобстрелы нарастали с каждым днем, Анне Андреевне невыносимо тяжело было оставаться одной во флигеле Шереметевского дворца, то, по общему согласию, она поселилась у Томашевских, вернее - Виктор Борисович привел ее на канал Грибоедова, где и была их квартира. Следует отметить один случай, который отвергает известную полемическую формулу, что человечество, смеясь, расстается со своим прошлым. Здесь, в Ленинграде, все шло наоборот. "31 августа сорок первого года, - пишет 3. Б. Томашевская, - сигнал тревоги застал Анну Андреевну и Бориса Михайловича на Михайловской площади. Они кинулись в первую попавшуюся подворотню. А в третьем дворе спустились в бомбоубежище... Что же это был за подвал, кстати сказать, существующий и поныне?.. Подвал, в котором размещалась "Бродячая собака"! Анна Андреевна невозмутимо молвила: "Со мной - только так..." Это - вариант Бориса Викторовича91.

В ахматовских же набросках этот случай обретает не столько забавный, сколько напряженно-драматический характер.

"На Михайловской площади, - писала Анна Андреевна, - вышли из трамвая. "Тревога!" Всех куда-то гонят. Мы где-то. Один двор, второй, третий, крутая лестница. Пришли. И с ним одновременно произносим: "Собака!"

О том, насколько глубокие чувства признательности испытывала Анна Андреевна ко всей семье Томашевских в первые недели блокады, автору этих строк рассказывал также и младший брат Зои Борисовны - Николай Томашевский. Ведь В. Г. Гаршин бывал у них вместе с Анной Андреевной, и не только бывал, но после ее отъезда томился и скучал или, попросту, переживал ее отъезд. Вот почему он изредка заходил к ним, однако, как заметила Зоя Борисовна, был молчалив и крайне редко вступал в разговор, а лишь просто просил разрешения посидеть "на этом диване". Сидел, молчал и уходил молча.

Однако и эту семью коренных петербуржцев не обошла страшная беда - зимой сорок второго года были потеряны хлебные карточки... А это означало одно - голодная смерть!

"Было совсем темно и очень холодно, - пишет далее Зоя Борисовна Томашевская. - Все лежали тихо по своим углам".

Владимир Георгиевич сидел, как всегда, молча. И вдруг сказал: "Лошадей уже всех съели, но у меня остался овес. Я мог бы дать его вам..."

И вот целая мерка овса, которую принесла в квартиру Зоя Борисовна и которую с величайшей бережностью и тщанием мололи на кофейной мельнице, спасла от голодной смерти семью Томашевских.

"Мерка овса спасла нас от верной гибели, Владимир Георгиевич спас, вернее, - поправляет себя Томашевская, - Анна Андреевна. В первый раз. Будет и второй..."

Что же касается отношений Анны Андреевны и Владимира Георгиевича, то здесь по-прежнему многое остается неясным... А в конце жизни Гаршина и роковым образом предопределенным!..

Так, например, из повествования Анны Генриховны Каминской Ольга Рыбакова узнала следующее. Была у Анны Андреевны такая коробка-бочоночек, в которой она хранила некоторые украшения. И среди них - брошь с темно-лиловым узорным камнем. Эта брошь называлась "Клеопатра". "Я знала, - продолжала свой рассказ Анна Генриховна, - что эта брошка - подарок Анне Андреевне от Гаршина. Она хранила ее как память о нем. В то утро Анна Андреевна вынула из бочоночка "Клеопатру" и вдруг спросила меня: "Ты ее не трогала?" - "Нет, Акума", - и спокойно подошла к ней. Она взволнованно смотрела на брошку - камень треснул сквозной трещиной прямо через лицо…"

Через несколько дней Ахматова узнала о смерти В. Г. Гаршина. "Он умер, - добавляла Анна Каминская, - 20 апреля, и это было в тот день, когда она увидела трещину на камне".

Однако среди провожавших В. Г. Гаршина в последний путь Анны Андреевны не было: она, вероятно, так и не могла ему простить невстпречу на перроне Московского вокзала в день, казалось бы, самой решительной и безусловно счастливой перемены в ее судьбе.

6

"Вечно светится сердце поэта В целомудренной бездне стиха". Это двустишие следует отнести и к ахматовскому стихотворению, которое было напечатано в газете "Вечерний Ленинград" 4 июля 1946 года под названием"Возвращение на родину". Впоследствии оно стало известно как "Вторая годовщина", ибо написано было спустя ровно два года, то есть 31 мая 1946 года, после того как Ахматова московским поездом прибыла в Ленинград и когда своим соседям по купе отчужденным и все-таки спокойным голосом она сказала: "Все изменилось, я еду к Рыбаковым".

Да, это стихотворение - одно из лучших в поэтической антологии Ахматовой. Два года тому назад Анна Андреевна вступила на перрон Московского вокзала. Два года тому назад произошел такой краткий и такой мучительно-трудный разговор с Гаршиным. Два года тому назад она почувствовала, что нет больше слез, чтобы они облегчили душу.

Нет, я не выплакала их.
Они внутри скипелись сами.
И все проходит пред глазами
Давно без них, всегда без них.

Без них меня томит и душит
Обиды и разлуки боль.
Проникла в кровь - трезвит и сушит
Их всесжигающая соль.

Поскольку стихотворение неоднократно становилось предметом литературоведческого анализа и поскольку далеко не все могут согласиться с истолкованием, которое предлагается здесь, то хотелось бы начать его разбор со ссылки на А. А. Потебню.

"Значение поэтического образа, - писал А. А. Потебня в работе "Из записок но теории словесности" (1905), - заключается в том, что в поэзии образ неподвижен, значение его изменчиво, определимо лишь в каждом отдельном случае, а в ряде случаев и безгранично"92. Вот почему, полагаясь на подобную изменчивость и безграничность поэтической антитезы, - "слезы горя - радости слезы", хотелось бы отметить, что именно в тот день - 31 мая 1944 года - на перроне Московского вокзала поэтессу душила бесслезная обида и боль.

И все-таки после такой эмоциональной зажатости, что болезненно и остро отозвалась во всем ее существе, наступили и другие времена, о которых следовало бы сказать мудрой пушкинской строкой: "Прошла любовь, проснулась муза, и прояснился темный ум..."

Теперь возникало что-то подобное состраданию, а может быть, и прощению, поскольку был найден и вот этот образ:

Но мнится мне: в сорок четвертом,
И не в июня ль первый день.
Как на шелку возникла стертом
Твоя страдальческая тень...

Сделаем паузу и вновь сошлемся на Б. Жирмунского, который достаточно отчетливо подчеркнул, что Ахматовой (как он считал) даются мужские характеры, что она проникает и выявляет в этих характерах нечто самое существенное. Вот почему "страдальческая тень" в равной степени может относиться и к родному Городу и к Другу, который и дни блокады испил из чаши общих страданий и тем самым стал как бы неотъемлемой частью города на Неве.

Но мнится мне: в сорок четвертом,
И не в июня ль первый день,
Как на шелку возникла стертом
Твоя страдальческая тень...

Здесь - в этой строфе - произошел душевный перелом, а может быть, и полное духовное возрождение. Оно позволило позабыть что-то наболевшее, злое, "отринуть обиды и рузлуки боль", иначе говоря, все то, что раньше застилало ей глаза, - и закончить стихотворение победительной строфой:

Еще на всем печать лежала
Великих бед, недавних гроз, -
И я свой город увидала
Сквозь радугу последних слез.

Пожалуй, эта всепобеждающая любовь к великому другу - городу и выразила всю глубину чувств и переживаний Ахматовой. Вот почему каждый раз, читая такие строки, испытываешь одно и то же: приобщение к подлинному уделу человеческому, как говорили древние. И в этом случае биографическая канва, вплетенная в ткань стихотворения, наводит на мысль, что истинная поэзия всегда зависит от личностного, от глубоко интимного момента - как в искусстве вообще, так и в лирике в особенности.

Да, только в этом случае, когда начинают учитывать противоречивые и непредвиденные личностные моменты, только в этом случае можно избежать в поэзии упрощения, а стало быть, и уподобления кому или чему-либо другому.

Дело в том, что творческое сознание Ахматовой почти неизменно было направлено, главным образом, па себя, на свои переживания, на свои чувства. Причем она не избегает, а напротив, стремится проникнуть в запредельное, выразить это запредельное и, стало быть, опоэтизировать свое внутреннее бытие.

В частности, ужас, который был "бегом времени когда-то наречен", не является исключением в ее попытках овладеть этими сложными и смутными состояниями души. А поскольку время - фундаментальная категория и новейшей философии, И новейшего художественного сознания, то временность времени - еще одно безусловное свидетельство глубочайшего одиночества, на которое была обречена и которое столь бесстрашно выявляла поэтесса.

... А человек, который для меня
Теперь никто, а был моей заботой
И утешеньем самых горьких лет, -
Уже бредет как призрак но окраинам,
По закоулкам и задворкам жизни,
Тяжелый, одурманенный безумьем,
С оскалом волчьим...

Хочется верить, что ее душа была смущена таким непредсказуемым развитием поэтического образа. Однако Ахматова, как видим, исследует и эти превращения того, кто был когда-то "утешеньем самых горьких лет"; она исследует их со свойственнымии ей бесстрашием и прямотой. И вот здесь-то необходимо почувствовать как ее бесстрашие и прямоту, так и ее отзывчивость, сердобольность, сострадание, то есть все те истинно человеческие чувства, которых она не может не признавать.

... Тяжелый, одурманенный безумьем,
С оскалом волчьим...
Боже, Боже, Боже!
Как пред тобой я тяжко согрешила!
Оставь хоть жалость мне...

Дата под стихотворением - 13 января 1945 года - может быть еще одним, хотя и косвенным, свидетельством того, что и это стихотворение принадлежит к "гаршинскому" циклу.

Примечания

* Ольга Глебова-Судейкина.

81. Тихонов Н. Повести и рассказы. М., 1965. С. 564.

82. Гаршин В. В дни блокады // Звезда. 1945. № 7. С. 117, 119. Далее - по этому изданию.

83. Будыко Ю. М. История одного посвящения: (О "Поэме без героя" А. Ахматовой) // Русская литература. 1984. № 1. С. 236, 237.

84. Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. С. 144.

85. Гроссман Л. Мастера слова. М., 1928. С. 310.

86. Татаринова Н. Звездный кров Анны Ахматовой // Заря востока. 1986. № 8. С. 175.

87. Алигер М. В последний раз // Москва. 1974. № 12. С. 155.

88. См.: Ленинградская панорама. Лит. -критический сборник. Л., 1988. С. 433.

89. Козаков М. Рисунки на песке: Фрагменты из книги // Огонек. 1988. № 1. С, 30.

90. Рыбакова О. Грустная правда // Звезда. 1989. № 6. С. 62. Далее - по этому изданию.

91. Томашевская З. "Я - как петербургская тумба" // Октябрь. 1989. № 6. С. 190. Далее - по этому изданию.

92. Потебня А. А. Эстетическая поэтика. М., 1976. С. 364.

© 2000- NIV