Гончарова Нина: О жанровой природе ахматовских "Слов"

Литературная учеба. - 2009. - №4.

О жанровой природе ахматовских «Слов»

К 120-летию Анны Ахматовой

В 1960-е годы Ахматова написала пять небольших прозаических вещей, которые, пожалуй, лучше другой ахматовской прозы известны читателям — «Слово о Пушкине», «Всё было доступно ему» (иногда этот текст также называется «Слово о Лермонтове»), «Слово о Лозинском», «Воспоминания об Александре Блоке» (по основным принципам построения текст примыкает к «Словам») и «Слово о Данте»1. Они существуют в рамках ахматовской излагающей прозы и так же мало изучены, как и остальное ее прозаическое наследие.

Анализ ахматовских «Слов» позволяет выявить ряд свойственных им всем закономерностей. Объяснить этот феномен одними совпадениями нельзя — Ахматова сознательно создала эти пять текстов в одном ключе и, как я думаю, в одном жанре. Первое, что бросается в глаза при чтении «Слов», — небольшой объём всех пяти текстов. Даже «Воспоминания об Александре Блоке», перешагнувшие обычные пределы собственно «Слов», всё же весьма невелики, гораздо меньше объёма очерка «Амедео Модильяни» и уж тем более «Листков из дневника».

Все «Слова» были написаны по заказу — для выступления, телевизионной передачи, юбилейной публикации. Период создания и подготовки «Слов» к печати или произнесению со сцены и в эфире обычно был краток; над Ахматовой во всех этих случаях висели сроки, количество отведённых для публикации строк, время произнесения текста. В этих параметрах нужно было обозначить приоритеты, назвать имена погибших друзей, выразить свою позицию, обычно противоречащую официальной. Возможно, с этим в первую очередь связан сжатый объём текстов.

Вторая особенность ахматовских «Слов» — их язык, сухой, прозрачный, лишённый эпитетов, которые старательно изгоняются из белового текста, в том случае, если как-то и сумели попасть в черновой. Так, в черновике «Лермонтов» читаем: "... где поручик Л<ермонтов> за свою ледяную храбрость был представлен к ордену"2; в ранней редакции: "... за свою ледяную храбрость был представлен к золотому оружию"3; окончательный текст: «... был представлен к награде за храбрость»4 (курсив мой. — Н. Г.).

Третья особенность ахматовских «Слов» — их фрагментарность. В основном они, хоть и «излагают», всё же не содержат связного рассказа «от и до»; не повествуют о том, что было раньше и что стало потом, но обостряют внимание читателя или слушателя на самых важных, значимых, характерных с точки зрения Ахматовой, моментах. Собственно, об этом же говорила сама Ахматова применительно к прозе Пушкина: «Судьба героев за пределами рассказа Пушкина не интересует. Никто не знает, что было дальше с Дубровским, Гринёвым, Графом В., обеими Машами, Бурмиными, Минскими. Исключение — Германн, но там концовка больше похожа на гротеск...» — передает её слова Г. В. Глёкин (из черновых вариантов его воспоминаний; собр. Н. Гончаровой).

Ещё одной характерной особенностью «Слов» является сочетание в них прозы и стихов. Каждое, включая заметку «Всё было подвластно ему» и «Воспоминания об Александре Блоке», завершается небольшим стихотворением или отрывком стихотворения Ахматовой, словно фокусирующим идею, заложенную в текст. В момент звучания стихотворения Ахматова словно снова с облегчением обретает свой исконный голос, начиная говорить с нами на своём, изначально ей родном языке; на нём мысль формулируется точнее и острей, а прозаический текст начинает играть привнесёнными в него новыми — поэтическими — гранями. Строгая информативность внезапно разрешается свободой и многозначностью поэтического текста, что создаёт его дополнительную глубину.

Самое же, может быть, главное, что роднит между собой ахматовские «Слова», возводя их к единому источнику, — это сверхидея, заложенная в каждом из них. Для «Слова о Пушкине» это мысль о неизбежном торжестве Поэта над любой властью, во все времена равно унижающей и травящей его, но не способной победить. По сути, Ахматова в «Слове» говорит о Пушкине, а имеет в виду себя и свою судьбу, что сразу же поняли чуткие читатели. Так, Л. Чуковская записала в своём дневнике: «... И, как во многих её пушкиноведческих работах, своя судьба подспудно примеряется к судьбам поэтов — отверженцев общества»5. Этот ясный и однозначный, казалось бы, текст, предназначавшийся для официальной советской печати, содержал в себе тонкую, жалящую тайнопись, являясь на самом деле блестящим образцом эзопова языка, вызовом, насмешкой и уверенностью в своём грядущем торжестве.

Если в «Слове о Пушкине» речь идёт об абсолютном торжестве поэзии над политикой и властью, то в заметке «Всё было подвластно ему» («Слово о Лермонтове») Ахматова, очевидно, стремилась создать противоречивый образ художника, сочетающий и творческое, и человеческое начало: храбрость воюющего офицера и — в отголоске бабушкиных страхов, трогательных и смешных нам сегодня — образ балованного и любимого мальчика; отказ от внешней красивости Петергофа ради скудной красоты Маркизовой лужи, с которой и у Ахматовой связано многое в её философских и личностных переживаниях6; юношеская подражательность — и внезапное пробуждение собственного неповторимого творчества; рождение великой прозы и таинственная, бездонная лирика, а рядом с ней то, что «принято считать недоступным для большинства лириков — театр...»

То, что из окончательной редакции очерка был выброшен пассаж о детских стихах Лермонтова, о доброте, заложенной в нём как человеке, говорит о превалирующей значимости для Ахматовой его творческой сущности. В окончательной редакции очерка скрыты мысли о творческом наваждении, об одержимости замыслом, что было знакомо и самой Ахматовой по «Поэме без героя», о «маскараде», в который обращается в какой-то момент вся русская жизнь в ХХ веке — всё это остается в сфере черновиков и ранней редакции, в недомолвках и иносказаниях сопутствующих записей7.

«Слово о Лозинском» содержит мысль о величии переводческого подвига (у Ахматовой была излюбленная идея о губительности переводов для собственных стихов, выстраданная ею; в случае Лозинского сами эти переводы оказались торжеством, преодолением адских обстоятельств жизни); это первая попытка соединить имя Данте с контекстом советской жизни; это панегирик дружбе, верности и человеческому мужеству на фоне этой комедии.

«Воспоминания об Александре Блоке» призваны, на мой взгляд, не просто констатировать немногие встречи с ним, но и подчеркнуть явное отсутствие романа, который постоянно навязывался Ахматовой; это — борьба со сплетней8. В спокойное течение воспоминаний врывается трагический голос, которому принадлежит мелькнувший образ «Блока с сумасшедшими глазами» и его фраза — «Здесь все встречаются, как на том свете». Этот голос продолжает ахматовскими строками блоковские стихи о бессмысленности и тупиковости жизни: «Он прав — опять фонарь, аптека...», т. е. в своих воспоминаниях Ахматова подхватывает блоковскую мысль о губительности для человека и поэта «отсутствия воздуха»; она говорит о тупике, в котором умер разочаровавшийся в революции поэт и прожила всю жизнь сама Ахматова.

«Слово о Данте» — прямой вызов и «урок царям»; в нём утверждаются Проклятые имена советского периода русской поэзии, прочно стоящие в тени Данте, первого «проклятого» поэта, изгнанного с родины, которой верно служил, и наперекор всему создавшего великое; одновременно это провозглашение верности акмеизму, понимаемому по-мандельштамовски как «тоска по мировой культуре».

Таким образом, пять «Слов» Анны Ахматовой являются по сути её манифестом; произнесённые или напечатанные, они роднятся принципами организации текста и единой задачей: рассказать почти притчу о Поэте. Мне представляется, что неверно печатать их так, как это делается сейчас. Часто они публикуются в разбивку: так, например, в издании 1987 года «Слова» о Лермонтове и Данте даны в разделе «О Лермонтове, Некрасове, Данте» — вкупе с анкетой «Некрасов и мы», которая вообще непонятно почему очутилась в контексте прозы Ахматовой; «Воспоминания об Александре Блоке» и «Слово о Лозинском» (под названием «Михаил Лозинский») в этом издании помещены в разделе «Воспоминания». В двухтомнике «Победа над Судьбой»9 тексты «Об Александре Блоке», и «Лозинский» (неоконченная поздняя редакция) вошли в раздел «Мемуарной прозы», а «Слова» о Данте и Пушкине и очерк «Всё было подвластно ему <О Лермонтове>» (не очень понятное обозначение классического текста) — в раздел «Выступления», хотя лермонтовская заметка собственно выступлением не была.

Мне представляется, что тексты, впрямую озаглавленные автором как «Слово...», и тексты, приближающиеся к ним по целому ряду моментов, следует печатать в едином разделе — как «Слова», как «Выступления», в конце концов отмежевывая их от больших фрагментов несостоявшейся мемуарной книги Ахматовой — я имею в виду очерки «Листки из дневника», «Амедео Модильяни», «Лозинский». То, что будет сказано далее, поможет, я надеюсь, прояснить такую позицию.

Перечисленные выше особенности «Слов» Ахматовой позволяют предположить единый первоисточник, и первая мысль в этой связи — Пушкин: именно к его концепции прозы восходят «Слова» — поздняя ахматовская проза, написанная по заказу и напечатанная сразу же, при жизни автора. По ней стали судить об ахматовской прозе в целом, невольно упрощая ситуацию, поскольку из виду при этом упускаются, например, ненапечатанные, неотредактированные, неоконченные редакции, примыкающие к основным текстам и весьма кардинально меняющие общую картину ахматовской прозы в целом.

Главный принцип поздней прозы Ахматовой как будто действительно восходит к пушкинскому её пониманию. Сухой лапидарный стиль; «голое» точное слово, почти лишённое эпиграфов; краткость и сдержанность изложения, из которого безжалостно изгнана эмоциональность и вообще всякое личностное начало; смысловая прозрачность текста, пусть кажущаяся, — всё это настолько очевидные признаки внутреннего родства пушкинской и ахматовской прозы, что на этом обычно и останавливаются комментаторы прозаических произведений Анны Ахматовой. Происходит это точно по замечанию Н. Я. Мандельштам о «понятности» творчества Пушкина и — по аналогии — Ахматовой.

Много лет изучая Пушкина, Ахматова действительно во многом восприняла его творческие принципы. Э. Г. Герштейн отмечает особенности ахматовской творческой манеры: "... Говоря о её стилистических особенностях (речь идёт о статье Ахматовой "«’Адольф’» Бенжамена Констана в творчестве Пушкина«, принадлежащей, по словам исследовательницы, к «первоклассным образцам советской пушкинианы». — Н. Г.), мы должны признать, что ничто здесь не напоминает о прозе поэта. Это чисто деловая аналитическая проза, из которой изгнана всякая образность или эмоциональность" (Сочинения. Т. 2. С. 369). Эти слова можно отнести и к ахматовским «Словам», но к пушкинской прозе они относятся тоже. Взглянем на «Слова» через призму закономерностей, присущих пушкинской прозе.

Пушкин писал в статье «О прозе»: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое (впрочем, в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперёд не подвинется)»10.

Принцип «точности и краткости» был усвоен Ахматовой в силу её природной сдержанности в полной мере. Не только самой природе Ахматовой-прозаика была свойственна подобная манера, но и Ахматовой-человеку. Э. Г. Бабаев, вспоминая о встречах с Ахматовой в Ташкенте, отметил поразившую его полудетское восприятие черту: "Я успел заметить про себя, что она говорит только необходимое, самое простое, ничего лишнего"11. Так же она и писала, таков же был принцип и пушкинской прозы.

Исследователь прозы Пушкина Л. С. Сидяков, трактуя приведённое выше пушкинское высказывание, писал: «... Эмоциональная насыщенность поэзии предполагает иные, чем проза, формы выражения. В прозе же главное — точное выражение мыслей. Пушкин не случайно употребляет выражения «смиренная», «суровая» проза...»12. Однако Сидяков отмечает при этом, что пушкинская простота текста вовсе не означает его примитивность: «"Благородная простота", о которой говорит... Пушкин, не совпадает, конечно, с упрощением "поэтического слога" до уровня прозаического языка; речь идёт практически о новой сложности, в которой внешняя простота выражения, придя на смену привычному стилю поэтических произведений, позволит более глубоко выразить заключённую в них мысль» (там же. С. 17; курсив мой. — Н. Г.). То же происходит и в ахматовской прозе: голая информативность ахматовских «Слов» продиктована пушкинской «суровой прозой», его экспериментами со словом.

«Проза тогда (1830) была новым способом выражения для Пушкина, и ему в ней было почему-то (говорю так пока, и отчасти по собственному опыту) удобнее произвести свое замечательное, беспримерное заклинание судьбы (даже трудно это как-то иначе назвать)», — писала Ахматова (ЗК. С. 362)13. Для этого «заклинания судьбы» был нужен новый язык, и Пушкин много писал об этом. Так, в письме к П. А. Вяземскому от 13 июля 1825 года он рассуждает: «Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас ещё в диком состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы, т. е. языка мыслей)» (Пушкин. Т. 10. С. 153). Ахматова же отмечает, что «говоря о языке психологической прозы, мы имеем в виду тот язык, который Пушкин называл "метафизическим"» (Сочинения. Т. 2. С. 50).

Таким образом, мы видим, что язык прозы есть, по мнению Пушкина, «язык мыслей»; этим языком пользуется и Ахматова при создании своих «Слов».

Характерно, что «Словам» Ахматовой, как и прозе её великого предшественника, свойственна фрагментарность. Общеизвестна её теория о том, что пушкинский фрагмент, прочно занявший своё место в творческом наследии поэта, на самом деле является законченным произведением, на сжатом словесном пространстве разрабатывающим некую вполне завершённую ситуацию. Пушкину не важны герои за пределами его произведений, в том числе и таких фрагментов, как «Гости съезжались на дачу...» или «Уединённый домик на Васильевском» — всё сказано в пределах сжатого текста того или другого фрагмента, значение имеет лишь определённое событие или сцена (ряд сцен) как звено в непрерывной цепи ситуаций, из которых складывается жизнь.

Ахматова писала: «Жанровые эксперименты, характеризующие работу Пушкина в конце 20-х годов, идут по самым разным линиям» (Сочинения. Т. 2. С. 65). Один из этих путей — создание мнимого фрагмента, который на самом деле «нечто вроде маленьких трагедий Пушкина, но только в прозе» (там же. С. 153). Говоря о «Повести из римской жизни», она пишет: «Эта повесть с стихотворными пушкинскими вставками по жанру очень близка произведению, носящему условное название "Мы проводили вечер..."; там тоже пушкинская стихотворная вставка, и та же тема смерти мужественной..., и она тоже могла бы стать прозаической маленькой трагедией», — пишет Ахматова (Сочинения. Т. 2. С. 156; курсив автора. — Н. Г.)14. Возможно, что соединение в одном тексте прозы и стихов как раз и возникла у Ахматовой по ходу изучения творчества Пушкина.

По видимости незавершённый отрывок разворачивается в законченную вещь «с крепким концом». По такому же пути идёт и сама Ахматова в своих «Словах», каждое из которых кажется всего лишь наброском, кратким и малозначительным текстом, предназначенным для заказной передачи или публикации в официальных журналах или газете. «Замком» их становится стихотворение — это и есть «крепкий конец» ахматовской прозы; в стихе Ахматовой привычней говорить, она чувствует себя в нём свободней, чем в прозе, бывшей для неё «тайной и соблазном», о которых она «никогда решительно ничего не знала» (ЗК. С. 675).

Обосновывая для себя принцип фрагментарности, Ахматова опиралась на мысль об изначальной фрагментарности самой жизни и её переживания человеком. Она писала: «... Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать. <...> Итак, пусть это будет несколько вспышек памяти» (Победа над Судьбой. Т. 1. С. 49). «Слова» близки к фрагменту, т. к. создают единое целое из отдельных вспышек если не памяти, то мысли (да и сам «фрагмент» можно понять как отдельную «вспышку».

Обратимся теперь к той сверхидее, которая, как мы видели, заложена в каждом «Слове». Но почему? А потому, что написаны «Слова» не ради удовольствия лишний раз вспомнить о ком-то, нелюбовь же Ахматовой к выступлениям с эстрады или по телевидению известна. Думается, что понятие «урока царям» выдержано в них во всех с достойным уважения постоянством, и в этом Ахматова тоже апеллирует к Пушкину.

В конце 1950-х годов Ахматова сделала ряд дополнений к статье о «Каменном госте» Пушкина. Среди прочего она отметила одну особенность этой «маленькой трагедии», особенно её беспокоившую. Она пишет: «Пушкин видит и знает, что делается вокруг, — он не хочет этого. Он не согласен, он протестует — и борется всеми доступными ему средствами со страшной неправдой. Он требует высшей и единственной Правды15. И тут Пушкин выступает (пора уже произнести это слово) как моралист, достигая своих целей не прямым морализированием в лоб, с которым... Пушкин вел непримиримую войну, а средствами искусства» (БО. Т. 2. С. 132).

Мне кажется, что Ахматова здесь, как и всегда, когда она пишет о Пушкине, говорит и о себе тоже. Она тоже выступает в своих «Словах» как моралист — это она протестует, это она не согласна, это она борется с неправдой единственно доступными ей средствами своего искусства, своего слова, своих «Слов». Вот откуда в них и вызов, и обличение, и поучение, вот почему это «урок царям»: все эти небольшие тексты суть протест, произнесённый на всю страну или прочитанный всей страной. А что до того, насколько близка была Ахматовой тема пресловутого «урока царям», говорит запись в дневнике, сделанная Л. К. Чуковской 1 июля 1961 года. Когда Чуковская заметила, что «"Софокл" — холодноватые стихи», Ахматова возмутилась: «Холодноватые?! — с яростью произнесла Анна Андреевна. — Рас-ка-лён-ные! — повторила она по складам — и каждый слог был раскалён добела. —... Стихи мои о смерти Софокла так существенны для понимания отношений между искусством и властью. Должных отношений. Это урок» (Чуковская. Т. 2. С. 492; курсив автора. — Н. Г.).

Итак, перед нами пять Слов, пять прозаических миниатюр Ахматовой, в своей литературной составляющей, видимо, восходящие к пушкинской прозе. Однако так ли всё просто и можем ли мы остановиться на достигнутом нами уровне понимания? Мне кажется, что на самом деле всё обстоит сложнее, и, кроме литературного, есть в них и иное наполнение.

Что же такое ахматовское «Слово»? Какова его жанровая природа? Откуда оно взялось и где его корни? Прежде всего, что за странное название — «Слово о...»? Вообще что такое «слово» как таковое? Читаем определение: «Слово — отдельно рассматриваемая единица речи, представляющая собой сочетание звука или звукового ряда с определённым значением»16. Это простейшее определение, первое значение лексемы. Второе же, указанное далее, есть «устное публичное выс­тупление» (там же; отсюда выражение «взять слово»). В фасмеровском словаре приводятся значения лексемы, вырастающие из ее древних корней: «Связано чередованием гласных со слава, слыть... Праслав. *slovo... родственно лтш. (латышскому. — Н. Г.) slava, slave «молва»; репутация; похвала, слава, вост. лит.... «честь, почесть, слава»..., др. -инд... «слава, похвала, уважение, зов»17.

Как видим, уже самые первые определения связывают воедино пять ахматовских текстов лексемой «слово»: в данном случае эта отдельно взятая единица речи есть «молва», т. е. то, что говорится; устное выступление, речь; похвала, слава, уважение... Не просто так назвала Ахматова свои краткие тексты — даже если она и не знала в деталях все эти исторические значения лексемы «слово»!

Слово существует как речь, выступление — то, что и произошло с ахматовскими «Словами». Но слово существует ещё и как реплика, как часть более крупного целого — разговора. Отвлекаясь от обычного устного разговора, заглянем в энциклопедию18 и узнаем, что «Разговор — дидактический жанр в форме диалога, утвердившийся в литературе барокко. Персонажи разговора ведут между собой непринуждённую беседу на различные нравственные и общественные темы с целью поучения светской публики... В 19—20 вв. жанр игрового разговора утрачивает свои характерные черты».

Последнее «Слово» Ахматовой — «Слово о Данте» — провозглашает творческие принципы так долго замалчиваемого акмеизма. Называя имена Гумилёва, Мандельштама, имея в виду себя самое, вспоминая «друга всех нас» Лозинского, Ахматова самим жанром своей заметки (вспомним — слово в значении «похвала, уважение, честь, зов») утверждает не­разрывную их связь: она создаёт своё «Слово», в котором говорит: «А Осип Мандельштам положил годы на изучение творчества Данте и написал о нём целый трактат "Разговор о Данте"...» — трактат, кстати, в 1965 году ещё не опубликованный и широкой публике не известный. Её «Слово о Данте» оказывается как бы репликой в мандельштамовском «Разговоре о Данте», признавая этим его приоритет и первенство.

Более того. Подобное соотношение «Слова» и «Разговора» имеет в себе зерно соотношения с иной цепочкой: в 1922 году Мандельштам опубликовал в Ростове-на-Дону статью «Письмо о русской поэзии», в которой говорит об истории русской поэзии, устанавливая раз и навсегда незыблемую истину — «ни одного поэта без роду и племени, все пришли издалека и идут далеко»19. Говоря об Ахматовой, он пишет: «Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу» (там же).

Но вспомним, что её в 1914 году написал об Ахматовой в своей серии рецензий «Письма о русской поэзии» Н. Гумилёв: «Та связь с миром... которая является уделом каждого подлинного поэта, Ахматовой почти достигнута, потому что она знает радость созерцания внешнего и умеет передавать нам эту радость»20. И далее: «... Она почти никогда не объясняет, она показывает...» (там же).

Гумилёв видит Ахматову целиком в стихии поэзии, в её ритмике, приёмах, характером подачи взаимоотношения образов, в паузах и ударениях, в мгновенном «показе» острия события или чувства, а вовсе не в длящейся психологической прозе с неизбежно присущими ей подробностями. Напротив, он указывает, что «для ритмики Ахматовой характерна слабость и прерывистость дыхания. Четырёхстрочная строфа, а ею написана почти вся книга (т. е. «’Чётки’». — Н. Г.), слишком длинная для неё. Её периоды замыкаются чаще всего двумя строками, иногда тремя, иногда даже одной. Причинная связь, которою она старается заменить ритмическое единство строфы, по большей части не достигает своей цели" (там же. С. 184). Как видим, здесь ещё нет и намёка на «сквозные длинные мысли», необходимые для композиции повествовательного стихотворения, готового к переходу в тень психологической прозы.

Перед нами диалог двух взглядов на одно явление, даже спор о нём, во всяком случае — разговор, и «Письмо о русской поэзии» Мандельштама становится репликой, словом в этом разговоре, как и ахматовское «Слово о Данте» оказывается её словом в его разговоре о великом итальянце. Возможно, подоплёкой этой игры является высказывание Мандельштама в письме к Ахматовой из Крыма в 1928 году, которое она приводит в «Листках из дневника»: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервётся»21 (БО. Т. 2. С. 163; курсив мой. — Н. Г.). Так, спустя десятилетия Ахматова включилась в эту так и не прервавшуюся беседу.

Ахматова много думала о феномене слова и своим собеседникам говорила, а они запомнили и передали нам: «Я — акмеистка и, значит, за каждое слово в ответе... Есть несколько законов в поэзии. Осип проповедовал, что нужно знакомить слова, помещая рядом слова, раньше никак не соединявшиеся. А можно, как Марина, повторять одно слово как бы в заклинании, так, чтобы слово само по себе теряло смысл. И есть ещё пушкинское слово — многоплановое, когда в данном слове Пушкин говорит и как он любит Наталью Николаевну, и что поедет в деревню, и что не любит Бенкендорфа. Слово страшно ёмкое, хоть и простое...» (ДП 1988. С. 216).

Эта пушкинская ёмкость простого слова стала для Ахматовой определяющей. Самая суть слова как понятия не могла не иметь для неё значения, и в этом отношении представления о нём О. Мандельштама обретают для неё чрезвычайное значение.

В 1921 году Мандельштам, осмысляя в статье «Слово и культура» те потрясения, которые переживала русская культура после революции, писал: «Культура стала военным лагерем: у нас более не еда, а трапеза; не комната, а келья; не одежда, а одеяние. Наконец мы обрели внутреннюю свободу, настоящее внутреннее веселье... Современник не знает только физического голода, только духовной пищи. Для него и слово — плоть, и простой хлеб — веселье и тайна» (Слово и культура. С. 40). Происходит то, о чём спустя почти полвека, вспоминая, Ахматова скажет: «... Камня на камне не осталось от моей тогдашней жизни... А стихи снова прочней всего» (ЗК. С. 669). Духовная пища — стихи, музыка, вообще искусство — обладают вечной жизнью, прошлое возвращается к голодным и почти бездомным людям высокими образцами творческого служения, испытанными временем, и это тоже отметил Мандельштам: «Серебряная труба Катулла... мучит и тревожит сильнее, чем любая футуристическая загадка» (Слово и культура. С. 41).

Прошлое, которое становится настоящим и будущим, предчувствие грядущего появления Пушкина, Овидия и Гомера, начало культуры, утро Психеи-души — вот состояние, в котором Мандельштам исследует природу Слова. Психея-душа, Психея-природа, Психея-слово; знаки нового мира, наступившего после конца старого. «В жизни слова наступила героическая эпоха. Слово — плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание», — пишет он (там же). Апеллируя к изначальной музыкальной стихии и опираясь при этом на Верлена с его «Песенками» и «Искусством поэзии», провозглашая «священное исступление» поэзии, открытость всех эпох и всех языков, акмеист Мандельштам отметает в сторону вещи как предмет поэзии: «Разве вещь хозяин слова? Слово — Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает... ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но незабытого тела» (там же. С. 42).

То, что Ахматова знала эту статью, бесспорно: она воплотила её в своем сонете 1941 года22. «Надпись на книге «Подорожник» или «Сонет» представляется квинтэссенцией ахматовского поэтического метода, уже ищущего иных путей, кроме «последовательности логически развивающейся мысли или последовательности, в которой предметы попадают в круг зрения» (Гумилёв. С. 184), т. е. отходящей от «излагающего только» начала. В совершенной форме, не нуждающейся ни в малейшем дополнении, выражен целый комплекс ассоциаций, разновременных личных воспоминаний, культурной памяти и усвоенных чужих слов. Зашифровав своё личное, Ахматова создала образ пушкинской ясности, под которым — пушкинская же головокружительная глубина и сложность.

Таким образом, если Ахматова не только знала, но и воплотила в слове основные положения одной статьи Мандельштама, то, конечно, она знала и такую важную его работу, как статья «О природе слова» (1922). Мандельштам говорит в ней о Слове, не случайно поминая при этом Византию23: «Русский язык — язык эллинистический. По целому ряду исторических условий, живые силы эллинской культуры... ненадолго загощиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самобытную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью» (Слово и культура. С. 58; курсив автора. — Н. Г.). И далее: «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие» (там же. С. 59).

Эта статья Мандельштама вышла отдельной брошюрой в 1922 году в Харькове; на её обложку был вынесен эпиграф из ст. Н. Гумилёва «Слово»:

... Но забыли мы, что осияно
Только слово средь земных тревог
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что Слово — это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчёлы в улье опустелом,
Дурно пахнут мёртвые слова.

Мёртвые — потому что забыли о заключённом в них Боге: «осиянны» лишь те, что сами — Бог. Об этом Гумилёв думал, исследуя «анатомию стихотворения»; он писал, проводя параллели между построением православного и старообрядческого песнопения: «... В эйдологическом отношении мы чувствуем в старой редакции обращенье порознь ко всем лицам Пресвятой Троицы, тогда как в новой четвёртое обращение относится неизвестно к кому. Будем верить, что наступит время, когда поэты станут взвешивать каждое свое слово с той же тщательностью, как и творцы культовых песнопений» (Гумилёв. С. 68).

Эта внутренняя ориентация на «культовые песнопения» вырастает из убеждения, что слово есть «звучащая и говорящая плоть». Думается, что тут-то и находится ключевой момент понимания слова Гумилёвым, Мандельштамом и Ахматовой, недаром в стихотворении речь идёт об Евангелии от Иоанна. Оно, как известно, открывается основоопределяющими стихами: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». И далее: «Всё произошло чрез Него, и без Него не начало быть ничто, что произошло. В Нём была жизнь, и жизнь была свет человеков».

«Библейская энциклопедия» так объясняет значение «Слова, Бога-Слова»: «Слово «Логос»... означает второе лицо Св. Троицы — Сына Божия, как Вечное и Ипостасное Слово Божие, от вечности бывшее с Отцем и потом воплотившееся для нас человеков и для нашего спасения»24.

«Толковая библия» даёт более развёрнутое определение: «Евангелист, конечно, назвал Христа «Словом» не в простом (грамматическом) значении этого термина, понимал «Слово» не как простое сочетание звуков голоса, а в смысле высшем (логическом), как выражение внутреннейшего существа Божия. Подобно тому, как в слове Самого Христа открывалась Его внутренняя сущность, так и в Вечном Слове — Логосе всегда открывалось внутреннее существо Божества. Бог есть дух, а где дух, там и слово, следовательно, «Слово» было всегда с Богом»25.

Итак, сокровенное значение Слова — его Божественная сущность, отражение Бога26 в делах людских. Как же это выражается в жанровой природе ахматовских прозаических миниатюр, названных ею «Словами»? Вспомним, что русская литература знает целый ряд произведений, названных «Словом о...» — в основном это произведения древнерусской литературы. «Энциклопедия терминов...», говоря об особом жанре «Слова», сообщает: «Жанр Слова как такового известно в древнерусской литературе. Вот его определение: 1. В Древней Руси название произведения, относящегося к эпидиктическому (торжественному) красноречию (см. Проповедь). 2. Лексема, используемая в названии ряда древнерусских литературных памятников ("Слово Даниила Заточника", "Слово о полку Игореве", "Слово о погибели Русской земли", "Слово о житии великого князя Дмитрия Ивановича..."), но не являющаяся жёстко закреплённым жанровым определением..., в основном употребляется в жанрово-нейтральном значении "произведение" или "сочинение"» (с. 1002).

А. Г. Найман пишет о внутреннем родстве Ахматовой с древнерусской литературой: «Несравненно большая и глубокая общность взглядов связывала её с автором «Слова о полку Игореве», чем с поэтами и писателями на 20—30 лет моложе её. Русскую культуру она получала из рук своих домашних, близких друзей, предшественников, и они передавали её... постепенно, бережно и полно, а не впопыхах, случайно и клочками, как в 50-60-е годы, когда наше поколение пыталось наладить «связь времён»27. Культурная традиция, почти утерянная для самостоятельно выбиравшихся к ней советских поколений, дышит в ахматовских «Словах».

Отсылка к «эпидиктическому красноречию», к проповеди, получает для нас особое значение. Перечисленные выше древнерусские «Слова» являются именно повествованием, рассказом о событиях; ахматовские же «Слова» почти не содержат в себе связного рассказа (ахматовская проза строится по тем же законам, что и стихи, ведь это проза поэта), хотя внешняя, «заказанная» их задача именно такова: рассказать слушателям или читателям о Пушкине, Лермонтове, Лозинском, Данте, Блоке — несомненно, именно так понимали её задачу редакции и деятели с телевидения. Но Ахматова вложила в текст гораздо больше души и страсти, чем просто в нейтральный рассказ; её вызов, её потаённые, но от того не менее явные и яркие ассоциации, её обращённость не только к читателям и слушателям, но и к Власти — всё это заставляет нас задумываться снова и снова, каков же на самом деле жанр её «Слова»?

Вспомним перечисленные выше особенности разбираемых текстов, спектр значений лексемы «слово»: «зов», «хвала», «уважение», «устное выступление». По сути, каждое из ахматовских «Слов» отвечает всем этим значениям, будучи данью уважения современникам и учителям в веках, это хвала им, невзирая на трагические превратности судьбы, это зов, на который они уже не могут откликнуться (всп. — «И сердце-то уже не отзовётся / На голос мой...»), не говоря уж о самом прямом значении — «устное выступление».

Различая красноречие эпидиктическое (торжественное) и дидактическое, «обычно преследовавшее чисто практические, назидательные цели», энциклопедия отмечает: «Эпидиктическое красноречие требовало особого мастерства: оно ставило широкие общественно-политические и религиозные проблемы и должно было обладать отточенной и продуманной художественной формой — композицией, стилистикой, ритмикой, языком и системой образов. Произведения эпидиктического красноречия в древнерусской литературе чаще всего называли "словами": "Слово о Законе и Благодати" митрополита Иллариона», «Слово на обновление Десятинной церкви», «Слова Кирилла Туровского»" (с. 822).

Итак, жанр эпидиктического красноречия — это проповедь. Именно ею началась в своё время русская литература: «Слово о Законе и Благодати» митрополита Иллариона положило начало долгому и славному пути русского слова. В Толковой Библии говорится о сущности проповеди: «С самых древних времен проповедь служила главным орудием, через которое распространялось познание веры... И доселе она служит тем же самым орудием...» (Т. 2. С. 582).

У проповеди есть производный жанр — это поучение: «Поучение — вид проповеди, относящийся к дидактическому (т. е. преследующему немедленные практические цели. — Н. Г.) красноречию» (Энциклопедия терминов. С. 775). В связи с этим ответвлением жанра возникает и «Поучение Владимира Мономаха» («однако его сочинение имеет более сложную жанровую природу», — отмечается там же). Строки из «Поучения Владимира Мономаха» Ахматова взяла эпиграфом к своей «маленькой поэме» «Путём всея земли», так что уж никак не заподозришь её в незнании этого памятника. Да и о «Словах» древнерусской литературы, в том числе о «Слове о Законе и Благодати» она, глубоко верующий и образованный человек, уж конечно знала.

Ахматова долго молчала, видя, что происходит в стране. Об этом она написала в «Седьмой элегии»:

А я молчу, я тридцать лет молчу.
Молчание арктическими льдами
Стоит вокруг бессчётными ночами,
Оно идёт гасить мою свечу.
Так мёртвые молчат, но то понятно
И менее ужасно...............................
Моё молчанье слышится повсюду.
Оно судебный заполняет зал,
И самый гул молвы перекричать
Оно могло бы, и подобно чуду
Оно на всё кладёт свою печать.
Оно во всём участвует, о Боже!

В «Словах» Ахматова нарушает законы своего Молчания; слово — единственное орудие поэта в борьбе с неправедной властью, и она оттачивает его для боя, который либо не заметили, либо сделали вид, что не заметили. Вложенный в «Слова» подтекст советская публика попросту пропустила, что называется, мимо ушей: даже о Дантовском вечере, где был произнесен дерзкий текст «Слова о Данте», сохранились воспоминания совсем в иной тональности. Даже С. В. Шервинский, с которым она обсуждала текст своего будущего выступления, вспоминал: «Анна Андреевна явно волновалась в золоте и славе этого непривычного для нее зала. В том, как она с пафосом и подчёркнутой весомостью произносила речь, чувствовалась некоторая непреодоленная смущённость» (Моск. восп. С. 297; курсив мой. — Н. Г.). Это восприятие хорошо воспитанного человека, пережившего тяжёлые годы; ему даже в голову не пришло, что он присутствует при взрыве, видя — и не видя — как прорывается то самое пресловутое Молчание, как тают на его глазах «арктические льды».

Сама Ахматова так рассказывала Чуковской о своём выступлении и заслуженном им аплодисментах: «Все эти люди (присутствовавшие в зале. — Н. Г.) живут, я уверена, в одном каком-то доме, где им предоставлены квартиры при условии, что они не пропустят ни единого юбилейного вечера в Большом театре. Не реагируют они вообще ни на что, хлопают всем поровну и терпеливо ждут антракта и концерта» (Чуковская. Т. 3. С. 317)28. Вызов был не узнан — не каждый старый, больной, прошедший травлю и потери и слегка обласканный напоследок поэт осмеливался поднять голову и прочитать этому государству проповедь, потому никто и не ждал этого, никто ничего не заметил.

Но ведь это был ахматовский «урок царям» — на грани смерти она не смолчала, озвучила своё кредо, верностью себе обозначила свою верность «живым и мёртвым». Не случайно она записала в записной книжке после выступления на Дантовском вечере: «Вл<адимир> М<уравьёв> назвал мою прозу — бесстрашной. Бесстрашие — близость смерти...» (ЗК. С. 679). Тогда ещё совсем мальчик, Муравьёв понял то, что не восприняли старшие, в той или иной мере согнутые «настоящим двадцатым веком». А А. Хейт, первый и, наверно, лучший на сегодняшний день биограф Ахматовой, в своём выступлении на Ахматовской юбилейной научной конференции в ИМЛИ им. Горького в 1989 году, сказала очень точно: «Хочется вспомнить, как использовала она волшебное зеркало своей поэзии, чтобы вернуть смысл вселенной, чтобы открыть тайный узор за кажущимся смешением и трагедией её жизни...»29 (курсив мой. — Н. Г.).

Со сцены Большого театра, со страниц «Звезды» и «Литературной газеты», по радио и телевидению Ахматова произнесла не что иное, как проповедь, указав в ней кем и чем являются для русской культуры те, кому посвящаются её «Слова», утверждая критерии восприятия, верность им вне зависимости от «милости» или «немилости», раскрывая, в чём на самом деле состоит их подвиг и их служение отечественной культуре. Именно проповедь была наиболее подходящим жанром для этой задачи, давая возможность наконец-то осуществить его высокое предназначение: «распространить познание веры».

Зачем вообще говорятся проповеди? Чтобы донести до людей нечто, чего они не знали, о чем забыли или во что сами не хотят вдумываться. Чтобы просветить и объяснить нечто. И Ахматова это сделала в своих «Словах» — рассказала о тех, кто был не понят, не узнан или забыт.

Для кого говорятся проповеди? Для людей, не ведающих, что происходит с ними и вокруг них; в росписях собора Морской Богоматери в испанском городке Канделария, что на острове Тенерифе посреди океана, такова косная толпа, слушающая впервые Слово Божье: тёмные, почти не отделившиеся ещё от тяжести праха земного лица, но искра Божья уже упала на них, и они не могут больше отвести глаз от говорящего им, не могут не слушать. Это, конечно, высокий пример, но то же на своём пространстве сделала Ахматова: она сказала, и пусть большинство её не услышало, но кто-то задумался же...

В проповеди можно грозить тем, кто в себе несет зло, и прорицать — и Ахматова сделала это, назвала виновного — Власть любых времён — и пригрозила им неминуемым торжеством жертвы — Поэта. Ещё богословы старинных времён отмечали, что во времена проповеди Иоанна Крестителя дар проповедничества становился пророческим даром. Нечто похожее сказала О. Рыбакова «... о К. Чуковском: "Он называет исторической живописью то, что мы называем пророческим даром"» (ЗК. С. 389).

Своими «Словами» Ахматова вдохновенно утверждала высокую миссию Поэта — невзирая на гонения, обстоятельства, сложности характера и судьбы, потому что высокое служение и высокие ценности сильно девальвировались во времена Большого террора, и об этом нельзя забывать. Для того чтобы это не забывалось, чтобы это стало понятно людям, чтобы — в последний раз — утвердить свою позицию, и произнесла Ахматова свою проповедь, свои «Слова».

Примечания

1. Хоть и не все эти тексты названы «Словом», всё же для удобства примем это обозначение для всех пяти очерков, тем более, как мы увидим, у них слишком много общего. — Здесь и далее примеч. авт.

2. Записные книжки Анны Ахматовой. (1958—1966). М. — Torino: изд-во Эйнауди, 1996. С. 560. Далее в тексте с указанием страниц.

3. Анна Ахматова. Всё было подвластно ему / День поэзии. 1965. М.: Л.: Советский писатель, 1965. С. 265.

4. Анна Ахматова. Сочинения. В 2 т. М.: Художественная литература, 1987. Т. 2. С. 180. Далее в тексте с указанием томов и страниц.

5. Л. К. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. М.: Время, 2005. Т. 2. С. 507. Далее в тексте с указанием томов и страниц.

6. Н. Гончарова. О так называемых дневниковых записях Анны Ахматовой / Вопросы литературы, 2009. В печати.

7. Н. Гончарова. Ахматова о Лермонтове / Русская словесность, 2009. В печати.

8. Под «сплетней» в данном случае подразумевается пошловатое упрощение весьма сложных отношений двух неординарных творческих личностей, «романа» не поэтов, но скорее их лирических героев; вмешательство обывательского в высокое поле творческих притяжений и отталкиваний не могло не раздражать Ахматову.

9. Анна Ахматова. Победа над Судьбой. В 2 т. М.: Русский путь, 2005. Далее в тексте с указанием томов и страниц.

10. А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в 10 т. М.: Изд-во АН СССР, 1958. Т. 7. С. 15. Далее в тексте с указанием томов и страниц.

11. Воспоминания об Анне Ахматовой. М.: Советский писатель, 1991. С. 418.

12. Л. С. Сидяков. Художественная проза Пушкина. Рига: 1973. С. 16. Далее в тексте с указанием страниц.

13. Отсюда, очевидно, пошло представление Р. Д. Тименчика об ахматовской прозе: «Проза вообще казалась А. А. заклинанием — так она говорила о Пушкине» (Р. Д. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. М. — Toronto: Водолей — Publishers The University of Toronto, 2005. С. 275). Далее в тексте с указанием страниц.

14. Этот приём встречается у Пушкина и в его юношеских текстах. Л. С. Сидяков считает, что так построена, скажем, одна из ранних записей лицейского дневника юного Пушкина, использующая и прозаическое, и поэтическое начало. Это запись от 29 ноября 1815 года, где Пушкин говорит о своей влюблённости (Сидяков. С. 23). Однако мне кажется, что как раз этот пример не убедителен, т. к. трудно ожидать от влюблённого шестнадцатилетнего мальчика творческого расчёта, неизбежного при создании прозы, повествующей о любви. Нет, здесь мы видим саму юношескую любовь с её смятением чувств, и выражено оно непосредственно, всеми доступными способами — и стихами (кстати, чужими, что характерно), и прозой.

15. Фраза, весьма похожая на фразу из «Заметок на полях» — «... Они несут в себе то, что жаждут наши души, то есть истину», — пишет Ахматова по поводу книги Э. Г. Герштейн о Лермонтове. Случайно ли такое совпадение?

16. П. Я. Черных. Историко-этимологический словарь русского языка. 3-е изд. М.: изд-во «Русский язык», 1999. С. 176.

17. М. Фасмер. Этимологический словарь русского языка. В 4-х т. М.: Терра-Книжный клуб, 2008. Т. 3. С. 673.

18. Литературная энциклопедия терминов и понятий. Гл. редактор и составитель А. Н. Николюкин. М.: НПК «Интелвак», 2001. С. 845. Далее в тексте с указанием страниц.

19. О. Мандельштам. Письмо о русской поэзии / О. Мандельштам. Слово и культура. О поэзии. Разговор о Данте. Статьи и рецензии. М.: Советский писатель, 1987. С. 175. Далее в тексте с указанием страниц.

20. Н. С. Гумилев. Письма о русской поэзии. М.: Современник, 1990. С. 182. Далее в тексте с указанием страниц.

21. Ещё пара примеров такой переклички: в 1922 году в статье «О природе слова» Мандельштам пишет: «Положение Бальмонта в России — это иностранное представительство от несуществующей фонетической державы, редкий случай типичного перевода без оригинала...» (Слово и культура. С. 62). Через сорок лет, в 1962 году, Ахматова почти дословно повторила эти слова в отзыве о стихах тогда только начинающего поэта Г. Гвенцадзе (Данайре): «А. А. сказала, что "стихи напоминают хорошие переводы с чего-то очень хорошего"» (ВЛ. 1997. № 3—4. С. 313). А Ю. Л. Фрейдин в статье «Остаток книг. Библиотека О. Э. Мандельштама» (сб. Слово и судьба.... С. 231) отмечает подобную же игру у Н. Я. Мандельштам: «В "Воспоминаниях" Надежды Яковлевны Мандельштам, в главе "Книжная полка" (её название, конечно, не случайно перекликается с "Книжным шкапом" из мандельштамовского "Шума времени")...»

22. Н. Гончарова. Анна Ахматова: ещё одна попытка комментария / Вопросы литературы, 1999, январь — февраль. С. 338.

23. Смысловым фоном этой культурной составляющей служит понимание Мандельштамом погибшей под натиском турок Византии, уравненной с Петербургом времен разрухи: «О, если ты звезда, воды и неба брат, / Твой брат, Петрополь, умирает!» Ср. идею катастрофы, после которой новые горизонты распахиваются перед словом (ст. «Слово и культура», 1921). Образ Византии накануне катастрофы возникает в записях С. Боура, профессора Оксфорда, филолога-классика, переводившего на английский стихи Ахматовой: «Я чувствовал, что я свидетель последнего дня Византии перед тем, как Мехмед Завоеватель прорвался сквозь стены, и что ситуация буквально безнадежна. <...> В то время, как Россия погружалась в какой-то первобытный хаос, Петроград предлагал в своих театрах то, что, вероятно, являло самый высокий уровень искусств в истории человечества. В опере пел Шаляпин; классический балет был на фантастической вершине мастерства, Чехова ставили очень много, как и по сей день в Москве» (Цит. по Тименчику. С. 251). Сама Ахматова записала о нём после возвращения из Англии: «... В июне 65 г. в Оксфорде восторженно слушала повество<вание> сэра Мориса Боуры о его пребывании в Петрограде в 15 г. (гибнущая Византия) и вдруг вспомнила, что сама была участницей и свидетельницей этой гибели» (ЗК. С. 743), т. что вид разрушающегося и видимо погибающего города как прообраз гибели культуры был ей знаком не понаслышке.

24. Библейская энциклопедия. Труд архимандрита Никифора. М.: тип. Снегирёвой, 1891. Репринтное издание — М.: Терра, 1990. С. 659.

25. Толковая библия, или Комментарий на все книги Св. Писания Ветхого и Нового Завета.

В 3-х т. ПБ.: 1911—1913 — 2-е изд.: Ин-т перевода Библии. Стокгольм, 1987. Т. 3. С. 309. Ср. также толкование Слова — Бога у В. Микушевича в кн. «Воскресение в Третьем Риме»: «Идея Бога таится в языке и до такой степени предполагается языком, что как бы остаётся не только его функцией, но и предпосылкой. На мысль о Боге наводит сама соотнесённость языка с той реальностью, которую язык обозначает... Каждое слово обозначает нечто не являющееся словом: предмет. В результате само слово приобретает предметность или даже реальность ("звучащая и говорящая плоть" Мандельштама. — Н. Г.), а в реальности обнаруживается нечто позволяющее обозначать её словом: смысл... Простейший акт говорения превращается в исповедание веры... Всякий раз, называя себя "я", человек исповедует, что он образ Божий, а прообраз не просто выше образа, но находится вне сферы его бытия, несоизмерим с ним. Мир не существует без Бога, но Бог пребывает вне мира, как художник вне своего создания, и открывается миру по доброй воле в религии откровения...» (М.: Энигма, 2005. С. 46).

26. Ср. в лирике Ахматовой: «И даже я, кому убийцей быть, / Божественного слова предстояло...», т. е., возведя Слово от Божественной сути в рамки простого звучания, поэт тем самым опрощает и обмирщает его, вводит в ряд людской речи. Но корни его при этом остаются прежними — Божественными. Ср. у Тютчева в ст. «Silentium»: «Мысль изречённая есть ложь» — потому что спустилась с Божественного на другой, человеческий, уровень.

27. А. Г. Найман. Уроки поэта / Сб. «Ново-Басманная, 19». М.: 1990. С. 417.

28. То, что спустя почти сорок лет, уже в другой стране — не в СССР, а в России — можно позволить себе напечатать как основной текст «Слова о Данте» в черновом варианте, без стихотворных текстов, под условным рабочим названием — явление того же порядка.

29. Хейт А. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. Дневники, воспоминания, письма А. Ахматовой. М.: «Радуга», 1991. С. 16.

© 2000- NIV