Хзмалян Т. Э.: Два перевода Ахматовой из Чаренца в свете воздействия поэзии Мандельштама

"Царственное слово". Ахматовские чтения.
Выпуск 1. - М.: Наследие, 1992 г. - С. 194-202.

Два перевода Ахматовой из Чаренца
в свете воздействия поэзии Мандельштама

"Рассказах о Анне Ахматовой" Анатолий Найман привел замечание Анны Андреевны: "Одни, как Пастернак, предаются Грузии, ... я же всегда дружила с Арменией"1.

Если Грузия символизировала в русской поэтической традиции идею пристанища, укрытия, дома и покоя, то Армения, напротив, всегда была символом движения, пути, бесприютности и тревоги. (Причем мотивы дороги, путешествия актуализировались не только в реальном пространстве и настоящем времени, но и в движении вглубь исторического времени на древней армянской земле).

Эта особенность представляется нам существенной в качестве психологической мотивировки, фона тех драматических обстоятельств, которые встают за ординарной проблемой стихотворных переводов одного поэта другим при косвенном влиянии третьего. Драматизм ситуации придают личности самих поэтов - Чаренца, Ахматовой и Мандельштама.

Ахматова перевела десять стихотворений Чаренца, первые переводы относятся к середине 30-х годов, последние - к середине 50-х. Чаренц очень серьезно относился к предполагаемому изданию книги своих стихов на русском языке, намеченному на 1934 г., и, по свидетельству ее редактора И. Поступальского, сам продумывал состав и композицию сборника, сам отбирал переводы. В 1935 г. поэт писал редактору: "Уважаемый Игорь! Я очень благодарен тебе за то, что ты привлек к переводу моих вещей Анну Ахматову. Для меня переводы этой большой, давно мне известной русской поэтессы - большая радость, тем более, что они как будто очень верны? Пожалуйста, при случае передай ей мою благодарность. Я и сам написал бы ей, да пока как-то неудобно. Спасибо! Егише Ч. 2" Чаренцу не суждено было увидеть эту книгу, изданную лишь через 20 лет после его гибели.

Однако трагические обстоятельства жизни и смерти Чаренца очень важны для понимания причин обращения Ахматовой к его стихам, ее выбора и принципов работы. И хотя цель настоящей работы несравненно уже определения принципов ее переводческого метода, представляется необходимым рассмотреть некоторые особенности выбранных нами переводов.

Ахматовой: "Я должна оставаться в тени, чтобы весь свет падал на оригинал, иначе я должна писать свои стихи... Если у поэта есть намерение подменить или приукрасить оригинал, переводить не надо"3. Между тем, ахматовские переводы далеко не всегда соответствовали оригиналам с формальной точностью, при безусловной смысловой конгениальности. Это дало основание С. Золяну (в статье "Подражание как тип текста" об интерпретации двух армянских источников О. Мандельштамом и А. Ахматовой) говорить "о "возможности боковой переводческой ветви - подражаний в ахматовском смысле, текстов, понимаемых не как "очень вольный перевод", а предполагающих сохранение структурных характеристик оригинала (или источника?) при допустимости варьирования индивидуальных образов и мотивов, варьирования, определяемого несколько отличным обращением к той же художественной реальности - лирической ситуации"4.

Если свести описания переводческого метода Ахматовой к одному, хоть и приблизительному определению, окажется возможным обозначить его как авторизацию, принципиальную персонификацию переводимого текста, осуществляемую на всех функциональных структурных уровнях, начиная с самого выбора текста. Автобиографичность, проступающая в переводах Ахматовой, является отдельной большой темой, здесь же мы обращаемся к тем особенностям ее переводов из Чаренца, которые, на наш взгляд, соединяют эти стихи с личностью и творчеством Осипа Мандельштама.

Банальная истина о единстве жизни и поэзии приобрела в 30-е годы нашего века особенно трагический оттенок. В 1937-й год поэты вступали как бы в смертельный возраст. Свой "бессмертный", по выражению Ахматовой, цикл стихов об Армении Мандельштам закончил пророчески:

Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,

На дорожный шатер Арарата...

Первым читателем, вернее, слушателем этих стихов был Егише Чаренц. В своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам пишет: "Но главная дружба ждала нас в Тифлисе. В гостиницу к нам пришел Егише Чаренц, и мы провели с ним две или три недели, встречаясь почти ежедневно... Мандельштам прочел Чаренцу первые стихи об Армении - он их тогда только начал сочинять. Чаренц выслушал и сказал: "Из вас, кажется, лезет книга". Я запомнила эти слова точно, потому что Мандельштам мне потом сказал: "Ты слышала, как он сказал: это настоящий поэт"5.

О дружеских отношениях с Чаренцом Мандельштам не мог, конечно, не рассказать своей ближайшей подруге, Анне Ахматовой, которую он по возвращении из Армении называл Ануш. Дружба великих поэтов всегда является огромным событием, нередко фактом творчества, но в зловещей атмосфере одиночества и террора 30-х она была не только "редким приветом", но и почти политическим актом внутреннего сопротивления насаждаемой подозрительности, ненависти, тотальному недоверию. Рассматривать эти отношения следует с учетом их напряженного внутреннего драматизма, собирая по крупицам косвенные аллюзии, взаимные параллели, скрытые цитаты в стихах трех этих поэтов.

В 1936 г. Ахматова переводит стихотворение Чаренца "В подвале Зимнего дворца", написанное в 1929-м. Выбор Ахматовой стихов для перевода всегда был неслучаен. Для нас, потомков, прошлое отягощено нашим знанием о нем. Но для современников 1936 г. был окрашен не только знаком террора, достигающего апогея в следующем, 1937-м. Это был и канун столетия смерти Пушкина. И если Сталин, примерявший обличья самодержавных тиранов, соответствовал пушкинским характеристикам царей, то естественным было и стремление истинных поэтов оградить Пушкина от мертвящей посмертной ласки державной канонизации. Думается, что и это внутреннее сопротивление казенному "пушкинизму" было одной из причин, побудившей Ахматову к серьезному изучению творчества Пушкина. Ее не случайно привлекали тайные поиски Пушкиным могил декабристов, скрытый смысл его стихов, что, конечно, накладывалось на ее личную трагедию ("Муж в могиле, сын в тюрьме") и на трагедию поэтов-современников ("А в комнате опального поэта / Дежурят страх и Муза в свой черед..." - писала она о Мандельштаме). Образ опального поэта, задыхающегося от одиночества, вызывал очевидные и опасные ассоциации, из академичных статей о Пушкине переходил в ее стихи.

"Пушкину не надо было их вспоминать: он просто их не забывал, ни живых, ни мертвых"; и из воспоминаний о Мандельштаме: "Не должно быть забыто, что он сказал (1937): "Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых"6.

Понятия чести, человеческой и поэтической солидарности, объединявшие Ахматову и Мандельштама, представляются актом героического сопротивления, что нашло выражение прежде всего в стихах. В этом смысле мы должны читать их так же, как Ахматова читала Пушкина, угадывая тайный смысл его стихов, посвященных памяти погибших и сосланных друзей. И в этом же аспекте, нам кажется, следует анализировать ахматовский перевод стихотворения Чаренца "В подвале Зимнего дворца". Самим фактом обращения к уже опальному Чаренцу в 1936 г. Ахматова совершает такой же акт солидарности, включая Чаренца, дружившего с уже сосланным Мандельштамом, в круг своих друзей. Ахматова переводит это стихотворение 1929 г. таким образом, что в нем сквозь образы декабристов, мучимых царем, о чем идет речь у Чаренца, как бы просвечивают облики ее друзей и современников, замученных тоталитарным режимом. На эти параллели наталкивает не только исторический контекст, но и некоторые конкретные особенности данного перевода. При сопоставлении с оригиналом становятся заметными многочисленные, на первый взгляд несущественные отступления от подлинника, которые при внимательном рассмотрении складываются в определенную систему. Сначала может показаться, что перевод прямо вводит текст в круг пушкинских образов и тем. На это как будто указывают некоторые особенности лексики перевода, отличающиеся от источника. Так, строки "один порфироносный царь-арлекин допрашивал декабристов" Ахматова переводит:


Вел праведным допрос.

Определение "венчанный шут" кажется прямо пушкинским, сравним: "Сей всадник, папою венчанный" (о Наполеоне), "Властитель слабый и лукавый" (об Александре I), вспоминается и лермонтовское: "Поэта праведная кровь" (о самом Пушкине). Так же специфичны следующие лексико-стилистические "пушкинизмы", которыми Ахматова насыщает перевод. Сравним подстрочник: "Даже пробовал воздействовать величием, как некий сказочный царь" и перевод: "Великодушен был, И милость обещал им царь". Здесь вспоминаются и "Стансы", и, конечно, "Памятник": "И милость к падшим призывал". Но все это соответствует не столько букве, сколько самому духу Пушкина. Век, в котором Ахматова переводила Чаренца, был гораздо более "жестоким" и "милость к падшим призывать" было делом безнадежным, а "восславить свободу" - просто самоубийственно. Но Ахматова была проницательной читательницей Пушкина. И наибольшее влияние Пушкина сказалось именно в искусном создании тайного, суггестивного смысла в безобидном, казалось бы, тексте перевода.

одной из задач Ахматовой было добиться многозначности, ассоциативной прозрачности стиха. Пушкинские аллюзии были здесь знаками именно скрытого, тайного смысла. Как он скрывал имена декабристов за призывом о "милости к падшим", так теперь Ахматова скрывала имена своих друзей за именами декабристов. Имена Рылеева, Пестеля, допрашиваемых царем в стихотворении Чаренца 1929 г., в ахматовском переводе 1936 г. звучали уже гораздо многозначительней, почти как псевдонимы.

Характерны многие изменения, вносимые Ахматовой в текст перевода. Так, во второй строфе у Чаренца - царь, "заострив усы, с холодной улыбкой пожимал их дрожащие пальцы". У Ахматовой: "Он им с улыбкой ледяной жал руки в страшный час". Как видим, в переводе исчезли сакраментальные "усы", которые могли вызвать слишком опасные ассоциации. (Мы знаем по "Листкам из дневника", что Ахматова называла Сталина "Усач". Уже было написано Мандельштамом: "Тараканьи смеются усища...") Может быть, дело не в осторожности и не в дерзкой игре с огнем, а просто "усы" не умещались в строке? Но вот в следующем же предложении у Чаренца: "На них из его синих глаз глядела непреклонная судьба", а у Ахматовой лишь: "Казалось, счастие волной лилось из царских глаз". В четвертой строфе у Чаренца опять о цвете царских глаз: "Не сводя с острия синих глаз", у Ахматовой только: "Ужас сердца затая, смотрел..." Нет, кажется, эпитет дважды убран вполне сознательно, поэт вступает в эту смертельную игру слов - ведь у Сталина глаза были не синие...

Ахматова усиливает и усложняет в образе царя черты коварства, скрытой злобы и страха под маской великодушия и учтивости. Перед мысленным взором проходят образы расстрелянного Гумилева, арестованного Мандельштама, о котором Сталин сам по телефону справлялся у Пастернака, мастер ли он. Но если продолжить стилистические наблюдения, то можно найти и формальные параллели. Так, строки об улыбке царя: "С какой всегда порочил честь / Чужих красавиц-жен", - похожи не только на пророчества о будущих кровавых забавах сталинского двора, но и приводят на память легкие строки Мандельштама:

И нет рассказчика для жен
В порочных длинных платьях...

"Божественной Комедии" и, конечно, был известен Ахматовой, чье чтение Данта на итальянском однажды вызвало восторженные слезы Мандельштама. Любопытно, что перевод чаренцевского стихотворения выполнен Ахматовой в редком для нее и отличном от оригинала четырехстопном ямбе, который точно соответствует размеру именно этого стиха Мандельштама ("Увы, растаяла свеча...")

Как бы то ни было, в этом переводе нам кажется очевидным если не прямое воздействие Мандельштама, то присутствие образа опального поэта, замкнувшего их с Чаренцом в одном кругу смерти и бессмертия.

Совершенно в ином свете представляется роль Мандельштама в переводе Ахматовой другой вещи Чаренца, стихотворения 1933 г. "Наш язык". Здесь надо говорить не о косвенном воздействии Мандельштама на ахматовский перевод, а о прямом влиянии его на само стихотворение Чаренца.

Как известно, цикл стихов об Армении, который Мандельштам написал в Тифлисе с 16 октября по 5 ноября 1930 г. и прочел впервые именно Чаренцу, не ограничился двенадцатью стихотворениями, объединенными заглавием "Армения" и напечатанными в марте 1931 г. в журнале "Новый мир". В издании Мандельштама (1973 г.) сразу же за этим циклом помещены еще два стихотворения об Армении, датированные тем же октябрем 1930-го и, по-видимому, известные Чаренцу. Одно из них не могло не привлечь армянского поэта особо:

Колючая речь араратской долины,

Известно по спискам до сих пор (1989) не изданное другое стихотворение:

Дикая кошка - армянская речь,
Мучит меня и царапает ухо...

Два совершенно разных по стилю и смыслу стихотворения начаты одной строкой об армянском языке, который всерьез увлек Мандельштама, изучавшего даже грабар. Конечно, эти стихи не могли не заинтересовать Чаренца, великого хозяина и знатока армянского языка. Конечно же, знала их и Ахматова, назвавшая весь цикл "бессмертным". Но если даже допустить невероятное, то, Мандельштам этих стихов им не читал, и тогда остается строфа из опубликованного в 1931:


Твои молодые гроба.
Где буквы - кузнечные клещи
И каждое слово - скоба.

"Наш язык" с лаконичным шедевром Мандельштама нам кажется очевидной, даже если не касаться целых страниц его прозы "Путешествия в Армению", посвященных армянскому языку (опубликовано в 1933 г.). В каком-то смысле "Наш язык" Чаренца полемичен по отношению к блестящим определениям Мандельштама, но это, скорее, развернутый комментарий, спор-согласие, или, пользуясь выражением К. Ясперса - "любящая борьба". Для нас важно, что связь эта была чутко уловлена и бережно воссоздана в переводе Ахматовой. Естественно, осознание этой связи повлияло и на сам выбор стиха для перевода. Это подчеркнуто ею в первом же слове, сравним: "Дикий наш язык и непокорный" и "Дикая кошка - армянская речь..." Ведь буквальный перевод, не сознающий такой связи, должен был быть иным:

"Наш язык - гибкий и варварский (языческий)..." Вообще же этот перевод Ахматовой поразительно точен. Она блестяще воссоздает чеканную звукопись жесткого чаренцевского стиха, сравним:

С древности глубокой мастерами
Был язык могучий наш граним,
То грубел он горными пластами,
То кристалл не смел сравниться с ним.

Следует отметить и такую особенность: в стихотворении Чаренца слово "язык" употреблено лишь дважды - в первой строке и в предпоследней, в остальных оно заменено местоимениями. Ахматова в переводе почти везде заменяет местоимения на существительное "язык", но в последней строке переводит это слово иначе - "речь". Причем замена кажется не случайной, так как по сравнению со всем переводом последняя строфа у Ахматовой выглядит наиболее "вольной", как бы "подогнанной" специально именно под слово "речь". Сознательность такого выбора объясняется, на наш взгляд, рядом обстоятельств, также связанных с образами поэтики Мандельштама.

Мандельштам почти всегда разграничивал понятия "язык" и "речь". Можно предположить, что в его поэтике "язык" означает всю знаковую систему природы, связанность и соотнесенность явлений и предметов, всего бытия. В качестве примера приведем строки из стихотворения 1923 г. "Язык булыжника мне голубя понятней", или из "Грифельной оды": "Кремня и воздуха язык". Между тем "речью" он чаще называл звучащий, человеческий и именно поэтический язык, иначе обозначаемый им как связь "музыки и слова". Так, в стихотворении 1932 г. он обращается именно "К немецкой речи". В самом цикле "Армения" Мандельштам так обозначает письменность, т. е. зрительный образ: "Как люб мне язык твой зловещий... / Где буквы - кузнечные клещи / И каждое слово - скоба".

Когда же он имеет в виду звуковой строй, то дважды и трижды употребляет слово "речь": "Колючая речь араратской долины, / Дикая кошка - армянская речь".

Интересно, что если следующая же строка подчеркивает это противопоставление: "Хищный язык городов глинобитных", то окончание строфы его снимает: "Речь голодающих кирпичей".

"Сохрани мою речь навсегда / За привкус несчастья и дыма..." Ахматова на той же ноте закончила знаменитое "Мужество" 1942 г.: "И мы сохраним тебя, русская речь..." Для обоих поэтов "речь" была не столько инструментом, сколько целью и смыслом жизни и творчества. По нашему убеждению, именно это значение подразумевала Ахматова, заменяя "язык" на "речь" в переводе чаренцевского стиха и ставя это слово самым последним, как бы смысловым итогом:

Но отыщем поздно или рано
Самую насыщенную речь.

Таким образом, если в первом из рассмотренных нами переводов последовательно осуществлялось наполнение текста суггестивными аллюзиями, связывающими его с современностью, актуализирующими его в историческом и личном контексте, порой за счет изменения источника, то во втором стихотворении перевод тщательно воссоздавал ткань оригинала, допустив лишь два отступления - в самом первом и самом последнем слове, - но которые зато доказывают осознанную и воспроизведенную другими средствами связь образных систем Чаренца и Мандельштама. Нам представляется это двумя крайними выражениями единого переводческого метода Ахматовой, для которого характерна принципиальная авторизация переводимого текста на всех уровнях структуры - от выбора стихотворения до открытого изменения его сюжета и смысла стиха. Не противоречит ли это процитированному в начале высказыванию Ахматовой о необходимости для переводчика "оставаться в тени оригинала"? В этом заочном споре уместно привести замечательную формулу самого Мандельштама: "Переводчик - могучий толкователь автора; по существу, он бесконтролен. Его невольный комментарий просачивается в книгу сквозь тысячу щелей"7.

В заключение следует подчеркнуть, что связь поэтических систем Мандельштама и Чаренца существует отнюдь не только в переводах Ахматовой. Свидетельства этой связи содержатся прежде всего в темах и образах самих поэтов. Укажем здесь на параллели между недавно лишь опубликованными стихами Чаренца "Тифлисский кинто" и "Жил-был поэт наивный"8 и мандельштамовским "Фаэтонщиком" или знаменитым "Мы живем, под собою не чуя страны". И те, и другие стихи были запретны, опасны, как истина. Они направлены против Сталина и сталинщины, против кровавого кошмара действительности. Соединить их сквозь стены времени и запретов - наш священный долг перед памятью их авторов, заплативших жизнью за их бессмертие.

1. Новый мир. 1989. № 2. С. 104.

2. Вопр. лит. 1987. № 11. С. 250.

3. Лит. Армения. 1987. № 4. С. 102.

4. Вестн. Ереванского Уни-та. 1986. № 1.

7. Гарун. 1988. № 4; Лит. Армения. 1989, № 1.