Кубатьян Георгий: Перекличка, тождество и сходство

Перекличка, тождество и сходство

Приходится начинать с трюизма: лирика - это беседа поэта с самим собой. Речь не о том, что, сочиняя лирические стихи, он в обязательном порядке ведет своего рода внутренний диалог. Речь о том, что, даже говоря о сиюминутном, поэт почти неизбежно вспоминает себя минувшего и мимолетно, подчас и мимовольно подтверждает былые свои взгляды, либо уточняет их, либо оспаривает. Читатель частенько и не замечает, как перекликаются нынешний день и вчерашний, как в сегодняшней строфе слышится эхо давней строки; иной раз поэт не боится и автоцитаты. Все это в порядке вещей.

И когда поэт, переводя иноязычного собрата, обнаруживает у него образы и эпитеты, созвучные собственным образам и эпитетам, это тоже в порядке вещей. А вот если переводчик то ли сознательно, то ли неосознанно связывает перевод - чужой по сути текст! - со своими стихами? И если позднее этот не вполне, разумеется, чужой, но и не вполне свой текст аукнется с новым его стихотворением?

Или иначе. Переводчик нежданно-негаданно находит в подстрочнике свою, только ему принадлежащую, отмеченную его личным клеймом метафору. Он волен украсить, затушевать неправдоподобную близость, но поступает все-таки по-другому...

Не будем рассуждать отвлеченно. Обратимся к переводческой практике двух великих поэтов.

1

В середине тридцатых годов Анна Андреевна Ахматова перевела около десятка стихотворений Егише Чаренца, в их числе и «Наш язык».

Дикий наш язык и непокорный,
Мужество и сила дышат а нем,
Он сияет, как маяк нагорный,
Сквозь столетий мглу живым огнем.

С древности глубокой мастерами
Был язык могучий наш граним,
То грубел он горными пластами,
То кристалл не смел сравниться с ним.

Мы затем коверкаем и душим
Тот язык, что чище родников,
Чтобы на сегодняшние души
Не осела ржавчина веков.

Ширятся душевные границы,

Ни Терьяна звонкие цевницы,
Ни пергаментный Нарек.

Даже сельский говор Туманяна
Нас не может в эти дни увлечь,
Но отыщем поздно или рано
Самую насыщенную речь.

Это классическое для армянской поэзии стихотворение во многом родственно также ставшему классикой ахматовскому «Мужеству»:

Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова,
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!

На первый взгляд, родство здесь весьма сомнительно. Не будем, однако, торопиться. Тему обоих стихотворений четко обозначают их названия. Армянский поэт говорит о родном языке, в котором видит главное достояние народа: предки завещали его потомкам, чтобы те выразили через него смысл своей эпохи. Русский же поэт говорит о мужестве, с которым его народ противостоит врагу, защищая самое сокровенное. И что же считает Ахматова самым сокровенным? Из множества допустимых вариантов она, как и Чаренц, избирает язык. А зачем, собственно, сохранять язык? Чтобы передать внукам в качестве того самого - вспомним Чаренца - главного достояния! Два стихотворения чуть ли не сами собою выстраиваются в единую логическую цепочку. У Чаренца великие мастера до кристальной чистоты гранят язык и завещают потомкам, а те - уже у Ахматовой - клянутся пронести великое слово свободным и чистым и передать внукам. При этом мужество выступает носителем и спасителем языка (у Ахматовой), а язык - выразителем мужества (у Чаренца). Более того, в обоих стихотворениях отсутствует лирическое я, а главенствует мы - народ. Заметим, что в поэзии Ахматовой широковещательное мы - величайшая редкость, да и Чаренц прибегает к нему нечасто.

Как же перевела Ахматова Чаренца? Первое, что нужно сказать, - со вниманием и пониманием. В оригинале стихотворение начинается решительно и резко: «Наш язык - гибкий и варварский, // Мужественный, грубый и одновременно // Яркий, как вечнопылающий факел, // 3ажженный неугасимым огнем в стародавние века».

Удивляет эпитет «варварский» -это ведь о языке, на котором полторы тысячи лет создается литература, и какая! Однако «варварский» по-армянски не совсем то же, что по-русски. Помимо значений, общих для обоих языков, армянское слово «барбарос» имеет еще и такие: бурный, буйный, неотесанный. Чаренц стремится выразить первозданность языка, не утерянную в многовековой толще литературной традиции, и он этого добивается. Ахматова же, должно быть, опасаясь, что эпитет оригинала истолкуют превратно, отказывается от него.

Ее «дикий» вкупе с «непокорным» вполне соответствуют чаренцевской мысли. Эпитет дает искомое ощущение воли, первозданности, свежести. И вполне естественно, что в диком языке дышат мужество и сила. А теперь вспомним, как Ахматова упивалась когда-то собственным языком, русским.

И с любопытством иностранки,

Глядела я, как мчатся санки,
И слушала язык родной.
И дикой свежестью и силой
Мне счастье веяло в лицо...

Переводя стихи об армянском языке, родном для Чаренца, Ахматова, может статься, непроизвольно и безотчетно, а может быть, и сознательно потянулась к лексике, уже выразившей то счастье, какое дарит ей ее язык. Это, конечно же, автоцитата. Между тем - речь-то как-никак о переводе - отсебятины здесь нет. Перевод соответствует подлиннику - и смыслу его, и духу.

Вдобавок, читая ахматовский перевод, волей-неволей думаешь вот о чем. Никогда не бывавшая в Армении, поэтесса знала и понимала ее историческую судьбу - «Подражание армянскому» («С армянского») не оставляет на этот счет ни малейших сомнений. Не будем гадать о вероятных источниках ее осведомленности; по меньшей мере один из них очевиден - проза и стихи Мандельштама.

Сколько ни пытался Осип Мандельштам «не искушать чужих наречий», это было выше его, «неисправимого звуколюба», сил. Он много раз обращался в стихах то к немецкой речи, то к итальянской, то к армянской. Итальянским и немецким языками он владел, армянский же изучал, «наслаждаясь сознанием, что ворочает губами настоящие индоевропейские корни».

Выпишем несколько характеристик из его стихов: «Дикая кошка - армянская речь - // Мучит меня и царапает ухо». И еще: «Колючая речь араратской долины, // Дикая кошка - армянская речь, // Хищная речь городов глинобитных...» И еще: «Как люб мне язык твой зловещий...»

Дикая, колючая, мучающая, царапающая ухо, хищная, зловещий. Эпитеты без какой-либо натяжки встают в ахматовский ряд: дикий, непокорный, сильный. Чему ж тут удивляться? Ануш, как окрестили Ахматову Мандельштамы1, смотрела на Армению сквозь призму мандельштамовских стихов. Но дальше-то, дальше! Эпитеты русского поэта естественно, без помех встают еще и в чаренцевский ряд: варварский, мужественный, грубый, гибкий (кто ж и гибок, если не дикая кошка?).

Или... или наоборот - эпитеты Чаренца встают в мандельштамовский ряд. Второй вариант, пожалуй, предпочтительнее.

Чаренц знал армянские стихи Мандельштама. И узнал он их в авторском чтении. «Главная дружба ожидала нас в Тифлисе, - вспоминала Н. Я. Мандельштам. - В гостиницу к нам пришел Егише Чаренц, и мы провели с ним две недели, встречаясь почти ежедневно. Я понимаю, почему свободные, дружеские отношения завязались в чужом для Чаренца Тифлисе, а не в Ереване, но не в этом дело... Я помню, как началось знакомство. Мандельштам прочел Чаренцу первые стихи об Армении - он их тогда только начал сочинять. Чаренц выслушал и сказал: «Из вас, кажется, лезет книга». Я запомнила эти слова точно, потому что Мандельштам мне потом сказал: «Ты слышала, как он сказал: это настоящий поэт». Я еще тогда не знала, что для поэта «книга» - это целостная форма, большое единство. Потом как-то Пастернак мне сказал про «чудо становления книги» и Анна Андреевна - Ануш - тоже. Это все сложилось вместе со словами Егише Чаренца, и мы всегда помнили, что в Ереване живет настоящий поэт». И ниже: «Армения, Чаренц, университетские старики, дети, книги, прекрасная земля и выросшая из нее архитектура, одноголосое пение птиц и весь строй жизни в этой стране - это то, что дало Мандельштаму «второе дыхание», с которым он дожил жизнь».

Чаренц, как видим, возглавляет перечень армянских впечатлений Мандельштама. Надо полагать, человеческое и творческое впечатление, произведенное на Чаренца Мандельштамом, было не менее сильным. Так или иначе, «Наш язык» написан тремя годами позже стихов, с которыми армянский поэт впервые познакомился в тифлисской гостинице. Стоит отметить, что Чаренц прекрасно владел русским языком, отменно, как, пожалуй, никто другой в Армении, знал русскую поэзию, в частности произведения Бориса Пастернака и Анны Ахматовой (сохранились в его библиотеке и мандельштамовские «Стихотворения»), и не мог не оценить услышанного, а затем и прочитанного - «Армения» и «Путешествие в Армению» были опубликованы соответственно в журналах «Новый мир» и «Звезда» (последние значительные прижизненные публикации Осипа Мандельштама). А раз так, то вовсе не исключено, что мандельштамовская «дикая кошка» стала одним из импульсов, вызвавших к жизни стихотворение Чаренца. И повлияла она не только на само стихотворение, но и на его перевод, выполненный Ахматовой.

Версия, она и есть версия; на ней, понятное дело, нельзя настаивать, но и сбрасывать со счетов тоже не резон.

И еще деталь. В том, что Анна Ахматова взялась переводить Чаренца, не последнюю, вполне возможно, роль сыграла его дружба с Мандельштамом. Добрые отзывы Осипа Эмильевича кое-что значили для его друзей. Возможно также, приметила Ахматова и выступление Чаренца на съезде писателей, где тот признавался в любви к Борису Пастернаку. Мало кто из тогдашних «национальных поэтов» столь свободно плавал в море русской литературы и выказывал такие вкусы. Короче говоря, имя Чаренца не было для Ахматовой пустым звуком. Случилось приблизительно то, о чем говорил Пастернак:

Не зная ваших строф,
Но полюбив источник,
Я понимал без слов
Ваш будущий подстрочник.

2

Вычерчивая треугольник Мандельштам-Чаренц-Ахматова, мы отвлеклись от существенного вопроса - насколько точен и удачен ахматовский перевод. Если он выполнен без должного уважения к оригиналу, нет смысла выискивать переклички между старыми стихами поэтессы и ее переводом с армянского и, далее, между этим переводом и стихотворением, написанным годы спустя; грош им тогда цена, этим перекличкам.

«Нашего языка» в буквальном переложении: «И мастера, смиренные и гениальные, // Шлифовали его веками, как мрамор, // И он то сверкал, словно хрусталь (кристалл), // То загрубевал, как горная глыба».

Итак, Ахматова воспроизвела подлинник с редкой текстуальной точностью. Единственная потеря в переводе - эпитет «смиренные». Отсутствие эпитета «гениальные» компенсируется общим смыслом двух строф. Величие мастеров, создавших могучий и кристально чистый язык, не требует риторических подтверждений, оно подразумевается. Мне, правда, кажется, что из-за страдательного оборота во второй строке русский текст несколько тяжеловесен. В оригинале интонация хоть и торжественна, но ничуть не натужна.

«Но он всегда хранил свою живую душу, // И если мы временами коверкаем его, // Это оттого, что не хотим, чтобы на наши // Новые раздумья оседала ржавчина».

Перевод этой строфы безукоризнен. Начальная посылка оригинала, казалось бы, утрачена, но ведь язык сравнивается с родником - символом неостановимого движения, развития и жизни, иными словами, символом живой души. Единственное различие между переводом и подлинником -формальное: Чаренц меняет здесь рифмовку на охватную, Ахматова сохраняет перекрестную.

«Это оттого, что нашей сегодняшней душе // Уже не может служить оболочкой // Ни певучая речь Терьяна, // Ни пергаментный шепот Нарека (т. е. Григора Нарекаци. - Г. К.)».

Первая строка у Ахматовой, пожалуй, неудачна. И дело не в том, что ее нет в оригинале. По смыслу она как раз приемлема, однако словесная ее «оболочка» (воспользуемся чаренцевским словом) несет на себе печать 30-х годов с их победными реляциями и ликующими интонациями; подлинник этим не грешит. Больше придраться не к чему. Редкое слово «цевницы» (оно не воспринимается здесь архаизмом) неожиданно передает и музыкальную стихию терьяновской поэзии, и ее необычайность; в свое время книга Терьяна произвела фурор. Слышала ли об этом Ахматова? Если не слышала, то лишний раз доказала: поэтическое чутье, догадка, озарение подчас точнее достоверного знания.

«Ни даже сельский говор // Светлого певца Лори (область в Армении, родина Туманяна. - Г. К.) Туманяна. // Но он придет - язык этой железной жатвы // И этих раздумий глубоких и землеволящих».

Труднейшая для перевода строфа! Сложен не только неологизм, завершающий стихотворение и наглядно воплощающий новизну эпохи и языка, который обязан ее выразить. Я, кстати, почти уверен, что в подстрочнике, которым снабдили Ахматову, этот неологизм звучал иначе, нежели здесь. Не пытаясь как-либо истолковать сочиненное поэтом слово, я просто свел воедино два составляющих его корня. Само восприятие эпохи еще явно не установилось, не устоялось, и тут Чаренц склонен скорее к внешнему эффекту, чем к точному, недвусмысленному определению. Все это понуждает переводчика к изобретательности и предоставляет ему полную свободу выбора. Ахматова воспользовалась ею более чем сдержанно.

Самые сложные строки оригинала оказались по-русски самыми спорными. Перевод едва ли передает все то, что вложил Чаренц в ударную свою концовку. Ясно, однако, что Ахматова и не пыталась воспроизвести несколько вычурную метафору подлинника, а искала нейтральный вариант; ему, этому варианту, надлежало, не разрушая прекрасное здание перевода излишне броским фронтоном, дать всей постройке прочное и надежное завершение.

3

Борис Пастернак переводил с армянского немного: Большое стихотворение Егише Чаренца, семь лирических миниатюр Аветика Исаакяна, стихи еще двух-трех авторов. Бывает, армянские его переводы и оригинальные вещи чуть слышно, точно через версты и дали - поверх барьеров! - аукаются друг с другом. К примеру, Пастернак изумительно переложил стихотворение Исаакяна с грустным зачином:

У кого так ноет ретивое,
Что в ответ щемит и у меня?
Это волк голодный под горою
Горько воет, кровь мне леденя.

Часто ли волк - воплощенная злоба и жестокость - вызывает жалость и сочувствие? «Мне на плечи кидается век-волкодав...» Да, волк у Мандельштама жертва (ведь неправедный век окрещен волкодавом), однако поэт отрицает свое с ним родство: «Но не волк я по крови своей». Зато Пастернак увидел ситуацию по-иному:

Я пропал, как зверь в загоне,
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.

Переводя Исаакяна, Пастернак вывел: «Мы (волк и я. - Г. К.) родные братья и подобья // В этом мире горя и обид». А потом, уже от себя, написал: я как зверь. Какой, кстати, зверь? Ясно какой. Недаром Александр Кушнер, цитируя строку, обмолвился: как волк в загоне... 2

Волк любит жить на воле,
Но с волком скор расчет:
На льду, в лесу и в поле
Бьют волка круглый год.
Не плачь, о друг единый,
Коль летом иль зимой
Опять с тропы волчиной
Ты крик услышишь мой.

Наперекор традиции четыре великих поэта - Исаакян (1907), Мандельштам (1931), Пастернак и Ахматова (1959), будто сговорившись, увидели в хищнике жертву, а трое из них уподобили себя ей. Еще через десять лет Владимир Высоцкий подхватил в «Охоте на волков» пастернаковский образ: «Обложили меня, обложили...»

«Чье сердце стенает?» зазвучал в лад оригиналу как грустная народная песня: «У кого так ноет ретивое?» Словечко «ретивое» - редкий вообще-то гость в русской лирике. Не предпринимая, правда, специальных разысканий, я не вспомнил ничего, кроме тютчевского «Заветного кубка»: «Забилось ретивое, // Царь пил в последний раз». Пастернак, надо сказать, нигде не выпячивает народно-песенную основу поэзии Исаакяна и не расцвечивает перевод фольклорной, выразимся так, лексикой, но единственного слова, уложенного в строку, как пуля в яблочко, хватает, чтобы сообщить стихотворению верный тон.

Через много лет Пастернак и сам обратился к фольклорному мотиву:

Встарь, во время оно,
В сказочном краю
Пробирался конный

Он спешил на сечу,
А в степной пыли
Темный лес навстречу
Вырастал вдали.

На сердце скребло...

Обратите внимание: «ретивое», как и в переводе из Исаакяна, «ноет». Из многих возможных вариантов поэт предпочел когда-то им уже примененный.

И еще раз аукнулись друг с другом русские стихи и армянский перевод. Во второй половине 50-х годов Пастернак перевел четыре стихотворения замечательного поэта Амо Сагияна(1914-1993). Сагиян десятилетия кряду без устали писал о своей малой родине - Зангезуре; география его стихов точна: подножия Гязбела, берега Воротана. Эта река - из главных персонажей его лирики; ей, этой реке, посвящены два переведенных Пастернаком стихотворения. В одном из них - «Воротан» - предпоследняя строфа читается так:

«Ах, как яростно стремишься к морю, // Споря с прозрачностью неба, // Ты, родной брат поэтам/Родное имя, родная река».

«река»: ты, Воротан, брат поэта... только и всего. Пастернак, однако, предпочел проделать операцию куда более сложную: изменить пол своему собеседнику и обратиться к Воротану не как к брату - вослед подлиннику, а как к сестре - вослед себе самому.

Вослед себе?

Знаменитая книга Пастернака носит дерзкое, с оттенком вызова имя «Сестра моя - жизнь». Когда ж и быть дерзким, если не в молодости, а писалась книга 27-летним поэтом («Воротан», кстати сказать, Сагиян написал двадцати пяти лет отроду). Назвав жизнь сестрой, Пастернак не первым ввел в литературу семейственный, что ли, подход к глобальным понятиям. За несколько лет до него Ахматова точно так же окрестила музу: «Муза-сестра заглянула в лицо...» Впрочем, едва ли музу, даже если мы и договоримся видеть в ней поэзию - а это не вполне правомерно, - едва ли музу можно причислить к понятиям глобальным: жизнь, земля, родина...

Но вот святотатственное, на иной вкус, восклицание Блока: «О, Русь моя! Жена моя!» На поверку святотатством тут, разумеется, и не пахнет. Блок говорит о своей предельной слиянности с отчизной; если супруги, как принято считать, - это единая судьба, единая плоть («муж и жена - одна сатана»), то мыслимо ли выразить эту слиянность полнее, яснее и проще?

У Пастернака дело обстоит совсем иначе. Коль скоро жизнь - твоя сестра, у вас, у тебя и у нее, общие родители, верно? Еще точнее, не родители, а родитель; жизнь, она как-никак детище Бога, творца, демиурга; стало быть, поэт, изъясняясь подзабытым в наши дни слогом, богодухновенен, он, как и кровная его родственница, жизнь, явлен на свет не человеком, но всевышним.

Сестра моя - жизнь и сегодня в разливе,
Расшиблась весенним дождем обо всех...

Жизнь у Пастернака в разливе, а коли так, то способность разливаться уподобляет ее реке, только реке и ничему другому. Теперь выстроим нехитрый силлогизм. Сперва две посылки: жизнь - это река; поэт - брат жизни. Отсюда следует вывод: поэт - брат реки. Ну а придя к такому выводу, вернемся к Сагияну, но процитируем не пословный, как выше, а поэтический перевод, сделанный Пастернаком:

Бушуя и шумя, ты выйдешь к морю,

С безоблачностью дня и неба споря,
Сестра поэта, чудная река.

Вот уж воистину охота пуще неволи. Слов нет, не слишком корректно превращать брата в сестру, но каков соблазн: вспомнить давнишнюю свою формулу и щедрой рукой дать ей новую жизнь - в чужих стихах, под чужим именем, не особенно при этом и вольничая. Да и какая вольность, помилуйте! Символизируя силу, мужество, поэзию, в конечном-то счете Воротан у Сагияна символизирует именно жизнь. Возникает зеркальная ситуация: у Пастернака жизнь - река, у Сагияна река - жизнь. И поэт в обоих случаях брат этой реки-жизни, жизни-реки...

И по-вашему, Пастернак заменил брата сестрой походя, не ведая, что творит, не замечая разительного, редкостного сходства метафоры Сагияна с собственной метафорой, не сходства даже, а полного тождества? Да никогда! Поэт сделал это совершенно сознательно - и оказался прав.

близнец природы...

Напоследок, чтобы не иссушить поэзию силлогизмами, формулами и рассуждениями, приведу стихотворение от начала до конца, предпослав русскому его варианту подстрочник. Пастернак, вопреки распространенному мнению о нем как о переводчике непозволительно своевольном, который обращается с чужим текстом слишком уж по-хозяйски, предстает перед нами чутким и бережливым собратом автора: ни одна из красот и находок оригинала - по-армянски это прекрасные стихи! - не упущена и не пошла прахом, но возродилась из подстрочных руин, как Феникс из пепла.

Итак: «Голубое полотно неба // Ложится на снежные завитки гор; // Внизу глухо шумит Воротан, // Разбрызгивая на берега песок и воду. // Вода ли столь безумна и неистова // Или ясное весеннее небо // Рухнуло на голову высоких гор // И, катясь, устремляется вниз? // Безудержной, страшной лавиной // Бессчетные, несметные волны // Со всего маху, как перепуганные гуси, // Летят на камни и утесы...»

Ложится небо синью первозданной
На снежных гор курчавый завиток.

Разбрызгивая воду и песок.
Вода ли, сумасшествуя, взбесилась,
Иль небо, с миром потерявши связь,
На голову высоких гор свалилось

Фонтаном брызг, кипящим ливнем пены
Вода потока тяжестию всей
Бросается на каменные стены,
Как стая перепуганных гусей.

с усмешкой в уголках губ, сравнением. Вообще при том, что в русском «Воротане» нет сколько-нибудь ощутимых смысловых потерь, поэтически его сила неотразима. Прочитав на своем веку и сравнив с оригиналом великое множество переводов с армянского, берусь утверждать: этот - из числа образцовых.

Далее в стихотворении стоит строфа, послужившая непосредственным поводом для моих заметок, а за ней - финал:

Рождай в ущелье отзвук неустанный,
Из пропасти подпрыгивая ввысь,
Спеши вперед, теченье Воротана,

Воротимся на миг к нашим рассуждениям. «Зови и увлекай и вечно мчись» - разве это не о жизни? О жизни, сестре поэта.

Примечания

1. «Мы вернулись из Армении, - пишет в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна Мандельштам, - и прежде всего переименовали нашу подругу. Все прежние имена показались нам пресными: Аннушка, Анюта, Анна Андреевна. Новое имя приросло к ней, до самых последних дней я ее называла тем новым именем, так она подписывалась в письмах -Ануш. Имя Ануш напоминало нам Армению...»

2. А. Кушнер. Аполлон в снегу. Заметки на полях. Л., 1991,с. 456.