Марченко Алла: "С ней уходил я в море... ". Анна Ахматова и Александр Блок: опыт расследования

"Новый Мир". - 1998. - №8-9.

"С ней уходил я в море..."

Анна Ахматова и Александр Блок:
опыт расследования


А воздержанных поэтов
Не найти и днем с огнем;
То, чего не скажем прозой, -
То само собой "под розой"

Где ты жил и где ты вырос,
Что ты выстрадал и вынес,
Им - забава и досуг;
Откровенья и намеки,

Только в песнях сходят с рук.
Гёте, "Благожелателям"
(перевод Олега Чухонцева).

Часть первая

"бестселлера"-97 "Анна и Амедео" (история тайной любви Ахматовой и Модильяни), как само собой разумеющееся не обронил провоцирующее сообщение: дескать, "сам сероглазый король Блок тайно вздыхал по юной поэтессе" - и таким манером не выпустил джинна из бутылки. Замершие было толки, кто по ком вздыхал, возобновились. Особенно пылко в радиоверсиях. Все, на что интеллигентно намекалось и в документальной повести Э. Герштейн "Лишняя любовь", и в диалогах И. Бродского с С. Волковым ("Вспоминая Ахматову"), и в исследовании В. А. Черных "Переписка Блока с А. А. Ахматовой", пошло в ход и на продажу, как и следовало ожидать, в версии "vulgar". Это как же прикажете понимать? П. Лукницкого1, Л. К. Чуковскую и всех прочих "эккерманов" уверяет, что ничего похожего на роман у нее с Блоком не было ("АА категорически опровергает всякие сплетни о ее романе с Блоком. Такого романа никогда не было" - ПНЛ, т. 1, стр. 50), а сама под страшным секретом признается Эмме Герштейн, что в его присутствии "дрожала, как арабский конь"2? Впрочем, перед этим уравнением со сплошными неизвестными, наверное, отступила бы и я, поскольку все, что можно было извлечь из внутритекстовых показаний и корректных психологических соображений, к моменту выхода книги Носика было уже извлечено и заприходовано, запущено в литературный оборот. Но тут подоспели долгожданные "Записные книжки" самой Ахматовой3. Никаких сенсаций по интересующему нас вопросу они конечно же не принесли, однако кое-какие подробности, до сих пор либо неизвестные, либо известные в другом контексте, в этих тетрадях, на мой взгляд, все же наличествуют. Я имею в виду прежде всего следующий мемуарный фрагмент4, который прежде цитировался не полностью:

"А не было ли в "Русской мысли" 1914 года стихов Блока. Что-то вроде:

О... парус вдали
Идет... от вечери

........ стеклярус
.......... на шали
С ней уходил я в море,
С ней забывал я берег.

Но я услышала:

Бухты изрезали,
Все паруса убежали в море.

Это было уже в Слепневе (1914) в моей комнате. И это значило, что я простилась с моей херсонесской юностью, с "дикой девочкой" начала века и почуяла железный шаг войны. Так пришла ко мне поэма "У самого моря". В Слепневе я сразу сочинила 150 стихов, остальное дописала осенью в Царском Селе. Гумилев очень любил мою поэму и просил, чтобы я посвятила ее - ему. 1914 теперешние критики считают годом моего триумфа из-за "Четок" (март). Как хорошо, что я никакого триумфа не заметила, зато заметила и запомнила на всю жизнь все, о чем я сейчас написала, прочтя короткую запись в "Записных книжках" Блока" (ЗКА, стр. 743).

"1911. 20 октября. С Любой... к Городецким... Безалаберный и милый вечер... Молодежь. Анна Ахматова. Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, как сердце стало китайской куклой... Было весело и просто. С молодыми добреешь.

1911. 7 ноября. В первом часу мы пришли с Любой к Вячеславу. Там уже - собрание большое... А. Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше.

1914. 9 июля. Мы с мамой ездили осматривать санаторию на Подсолнечной. - Меня бес дразнит. - Анна Ахматова в почтовом поезде (курсив в цитатах здесь и далее мой. - А. М.)".

То, что ритмический рисунок (распев) морской поэмы подсказан мелькнувшими в "Русской мысли" итальянскими стихами Блока, общеизвестно, это отмечают и комментаторы, и собеседники Ахматовой последних лет; не так известно, что ранее, в 1927 году, она говорила П. Лукницкому другое: на ритм "У самого моря" повлияли ритмы пушкинских "Песен западных славян"5. Однако нам для нашего сюжета нужны подробности - на подробностях и сосредоточимся.

"Русской мысли". А вот вопрос, "наискосок" вставленный в это сообщение, - "не было ли" - вызывает сомнение. Уже по одному тому вызывает, что летне-весенние номера журнала Ахматова просматривала нельзя прилежней. У "Русской мысли" была совершенно определенная репутация: здесь создавали и ниспровергали имена и приоритеты. Даже Блок с особым интересом следил за тем, что в "Русской мысли" о нем писали. Кроме того, "Русская мысль" регулярно печатала список книг, присланных авторами в редакцию. Ахматова поступила как все: экземпляр "Четок" (в марте 1914-го) был отправлен туда сразу по выходе книги и вскорости, в апрельском номере, объявлен. Однако следить за "Русской мыслью" Анна Андреевна не перестала, ибо с нетерпением ждала критического отклика, то есть появления статьи Н. В. Недоброво, которую тот сдал в "Русскую мысль" уже в апреле. Напечатание, правда, было задержано непредвиденными событиями - преимуществом, даваемым материалам, связанным с войной. Статья Недоброво, столь ценимая А. А. и конечно же известная ей в рукописи, была опубликована лишь в 1915-м (№ 7). Трудно поверить и в то, что Анна Андреевна, при ее-то феноменальной памяти ("Нет, я не забываю. Как это можно забыть? Мне просто страшно что-нибудь забыть. Какой-то (мистический?) страх... Я все помню" - ПНЛ, т. 1, стр. 19), "позабыла" стихи Блока, особенно свою любимую "Венецию", открывавшую в 5-й книжке "Русской мысли" итальянский цикл, до такой степени забыть, чтобы якобы запамятовать - опустить под точки-тире - самые важные строки: "О красный парус в зеленой дали! Черный стеклярус на темной шали!"

Не самый наблюдательный читатель и тот сообразит, что на лирической героине "венецийского" этюда знакомая по знаменитому мадригалу ложноиспанская шаль: черный стеклярус на темной шали. А парус? ну чем не испанский гребень в зеленокудрой дали? Он того же ярко-красного цвета, что и розан на ее, Ахматовой, испанизированном и стилизованном портрете: красный парус в зеленой дали - красный розан в волосах; шаль испанскую на плечи - черный стеклярус на темной шали. Слегка слукавила А. А., заслонившись, как веером, общими словами, в ЗКА объясняя - нам, читателям в потомстве, - причину своего неожиданного, в разгар войны, возвращения в херсонесское детство: "М. Б., Вы знаете, что я последняя херсонидка, т. е. росла у стен древнего Херсонеса (т. е. с 7-ми до 13 лет проводила там каждое лето)". С этой первой своей жизнью Анна Ахматова только что и весьма эффектно простилась в стихотворении "Вижу выцветший флаг над таможней...". Нет (в тексте поэмы) и следов железного шага войны, не считать же за таковые французские пули, которые "дикая девочка" собирает в подол пестро-желтого платья? Однако появление именно этой фразы - железный шаг войны - и именно в данном контексте: Блок и поэма "У самого моря" - по моему предположению, ничуть не случайно, а, напротив, исполнено особого, из тех, что поймут только двое, смысла. Но об этом в своем месте, а пока выявим еще несколько подобных - то есть сознательно выделенных способом умолчания (манера поздней Ахматовой) и тем самым приглашающих читателя к расследованию - моментов. Ежели Гумилеву нравилась поэма и он просил посвятить "У самого моря" ему, почему она этого не сделала? Хотя неоднократно в разговорах с Лукницким утверждала, без вариантов, что сероглазый мальчик - это Николай Степанович, Коля периода его затянувшегося сватовства и частых наездов на предмет выяснения отношений к самому морю и что поэма - "история любви НС ко мне".

"аглицкого гостя", то бишь Бориса Анрепа, которому, как известно, адресовано большинство стихотворений сборника "Белая стая" (""Царевичем" поэмы "У самого моря" АА предсказала себе настоящего "царевича", который явился потом" - ПНЛ, т. 1, стр. 42). Ахматова познакомилась с Анрепом в 1915 году, уже после публикации поэмы в журнале "Аполлон", эти два события почти совпали, что, при ее склонности видеть в странных сближениях знаки судьбы, и было, видимо, истолковано соответствующим образом. Совпадение образовало род магического кристалла, в котором она еще неясно, но различала план нового литературного романа. Бедный Анреп ничего не понимал, не умея угадать своей роли в сказке о черном кольце - с участием "бабушки татарки". Его простоватая мужская стать выгодно смотрелась на фоне слишком уж изысканной, кружевной и фиалковой, красоты Николая Недоброво, но на то, чтобы стать воплощением вечно мужественного, никак не тянула. Но Анна Андреевна, зажмурившись, продолжала принимать этого доброго малого за обещанного ей, "мертвой царевне", королевича Елисея!

При таких колдовских, хорошо срежиссированных под "небесное знамение" обстоятельствах можно было ожидать, что предсказавшая явление заморского гостя поэма будет при отдельном издании посвящена ему; однако и Борис Васильевич Анреп не удостоился этой чести. Поскольку в процитированном фрагменте история создания "У самого моря" непосредственным образом, по последнему ахматовскому "завещанию", связана морским узлом с упоминаниями в записной книжке Блока, естественно сделать, в порядке гипотетическом, предположение: а что, если именно эти, таинственные и утаенные, отношения между морской поэмой и Блоком и не позволили Ахматовой подарить поэму тем, с кого были "списаны" ее герои? Нет-нет, о прямом, открыто-белодневном посвящении и речи быть не может, тут иное, более тонкое, распределение духа и знаков! С утаенным, лишь Анне Андреевне и Александру Александровичу понятным оттенком их отношений, по-видимому, "зарифмован" и вот какой факт. А. Найман в "Рассказах об Анне Ахматовой" свидетельствует, что Анна Андреевна подарила ему аполлоновский оттиск поэмы "У самого моря" 23 апреля 1965 года. Дату Найман запомнил, а вот смысла ее не разгадал. Между тем подарок сделан через пятьдесят лет после того, как точно такой же экземпляр был отправлен Блоку. Феноменальная память Ахматовой ошиблась с незабвенным юбилеем - "опять подошли незабвенные даты" - всего на четыре дня! Дарственная Блоку, как выяснили архивисты, помечена 27 апреля 1915 года.

Но вот, скажет скептически настроенный читатель, здесь-то и разгадка всей шарады. На этот-то подарок Блок, мол, и ответил достаточно лестным для Ахматовой письмом: "Поэма - настоящая и Вы - настоящая". Письмо и впрямь содержит несколько приятных для начинающего и не уверенного в себе юного автора ободряющих эпитетов, но написано-то оно не в 1911-м, когда Горенко-Гумилева распечатывала "Вечер", а весной 1916-го, когда имя Анна Ахматова гремело по всей России! Ненамеренную бестактность Анна Андреевна могла бы, наверное, и простить Блоку. Труднее было извинить то, что дорогой, со значением, подарок пролежал непрочитанным на письменном столе педантичного и крайне аккуратного в отношениях со своими корреспондентами Александра Александровича без двух недель год! Это граничило с оскорблением, а значит, зачеркивало и обесценивало комплименты. Во всяком случае, убегая из гумилевского дома (в 1916 году), Ахматова писем Блока с собой не взяла и опоздавшую на много лет и еще на год поощрительную рецензию ни в рассматриваемом фрагменте не назвала, ни в доверительно-обстоятельных беседах с Лукницким как бы и не вспоминала. А главное, больше никогда не дарила Блоку своих книг. А кто бы на ее месте поступил иначе? "Четки" не читая переправил на женскую половину - матушке и тетушке; "У самого моря" прочитал лишь год спустя... И несмотря на все вышеизложенное, и через полвека таинственная связь не утрачена: стихи Блока в "Русской мысли" - Блок - две вокзальные нечаянные встречи: накануне и сразу же после начала войны - Слепнево - морская поэма - заметы в блоковской "Записной книжке", а в результате, в комплексе, нечто, что запомнилось на всю жизнь, а в пределах последнего срока оказалось важнее, чем триумф "Четок". Короче, в то время как и читатели и биографы, как прежние, так и нынешние, вычитывают именно в "Четках", а отчасти и в позднейших добавлениях к "Вечеру" ситуации и психологические детали созданного Анной Ахматовой "романа" с Блоком, сама Ахматова, наперекор интерпретаторской стихии, переводит наше внимание с триумфальных "Четок" на практически не замеченную первую свою поэму, к Блоку отношения вроде как и не имеющую. Но, может быть, если копнуть глубже - в поэме "У самого моря" или около нее, в ее ближайших окрестностях, и фактических, и психологических, - есть и еще что-то? Но что?

"Когда роют клад, прежде разбирают смысл шифра, который укажет место клада, потом "семь раз отмеривают" - и уж зато раз навсегда безошибочно "отрезают" кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов". Переадресуя это высказывание Ахматовой, можно, наверное, сказать, что и в ее случае, прежде чем рыться в завещанной нам "укладке", следует попытаться разобрать смысл шифра. По моему предположению, ключ к шифру надо искать в сплетении обстоятельств, спровоцировавших Анну Андреевну на второе возвращение в языческое детство. Забегая вперед, скажу, что главным в цепи этих обстоятельств, на мой взгляд, является тот диалог, что произошел между Анной Ахматовой и Александром Блоком в день их первого и последнего тет-а-тет - 15 декабря 1913 года. Однако прежде обратимся к истории херсонесской поэмы.

Перечисляя крымские свои адреса, Ахматова чаще всего называет ближайшие окрестности Севастополя: Стрелецкая бухта, дача Шмидта, - то есть места, куда в те годы перемещался на лето севастопольский бомонд. Дачи здесь были дорогие. Семье Андрея Антоновича Горенко нанимать что-нибудь подешевле было не по чину и не по положению. Как-никак, а был он в ту пору морским чиновником очень высокого ранга - членом Государственного Совета по управлению торговым мореходством, и некоторое время в его веденье находились все южные порты России. Особенно популярной среди людей с положением эта часть севастопольской дачной окраины стала после того, как был достроен Владимирский собор, заложенный еще в начале 60-х на месте крещения князя Владимира.

Но есть ли у нас доказательства, что кроме неоднократно упоминаемых престижных загородных адресов в ее биографии имелись и другие? Есть! Во-первых, все вышеуказанные местожительства были летом, меж тем как в поэме "У самого моря" описывается и поздняя осень ("Дули с востока сухие ветры, / Падали с неба крупные звезды"), когда, по окончании дачно-виноградного сезона, в Крыму начиналась зимне-осенняя рыболовецкая страда. За осенью в поэме следует зима, причем зимнее бытование героини изображается с подробностями, придумать которые или записать с чужих слов невозможно: "Осень сменилась зимой дождливой, / В комнате белой от окон дуло, / И плющ мотался по стенке сада. / Приходили на двор чужие собаки, / Под окошком моим до рассвета выли". Явно с натуры написана и приморская весна: "Вдруг подобрело темное море, / Ласточки в гнезда свои вернулись, / И сделалась красной земля от маков..." Наблюдать ряд мгновенных изменений в окрестностях Севастополя Ахматова могла два раза в жизни: в 1897-м, восьми лет, до гимназии, когда ее отослали к севастопольским тетушкам (их там было несколько, в том числе и двоюродная, греческая6). Если эти женщины и снимали дачные помещения, то наверняка не у Стрелецкой бухты, а подальше, в Балаклаве или под Балаклавой7, что было дешево и удобно: в Балаклаву из Севастополя регулярно ходил мальпост (цена проезда, 50 коп., - десять чашечек турецкого кофе в рыбацких тавернах этого городка). Второй раз, и тоже почти целый год, Аня Горенко прожила в Севастополе, городе, где родился и вырос ее отец, уже после гимназии, снимая комнату на Екатерининской улице. Сюда к ней и приезжал Гумилев. Естественно, что и в это время никаких семейных, снимаемых на полное лето, дач не было, но были, и наверняка, многодневные вылазки за город - в ту же Балаклаву, к примеру. След от одной такой поездки остался в первой ЗКА (стр. 15):

Улыбнулся, вставши на пороге,
Умерло мерцание свечи,

И косые лунные лучи...
<10-ые годы (или раньше), Балаклава>

Балаклава не могла не вытягивать Ахматову из цивильного, с сильным имперским акцентом Севастополя, ведь она была убеждена, что род ее по отцу восходит к грекам - морским разбойникам8, в незапамятные времена поселившимся в благословенной Тавриде. К началу ХХ века это был последний "оригинальнейший уголок пестрой русской империи", населенный "исконным древнегреческим населением". Здесь, и только здесь, как пишет Куприн в очерке "Листригоны" (1911), у каменных древних колодцев еще можно было встретить "худых, темнолицых, длинноносых гречанок, так странно и трогательно похожих на изображение Богородицы на старинных византийских иконах". Балаклава, как и вольные друзья "дикой девочки", жила рыбой, "листригоны" кормили дарами моря всю округу; в октябре, к началу Большого лова, сюда первыми приезжали и скупщики рыбы из Севастополя. И тогда все, как один, "паруса убегали в море", а в нижней церкви Балаклавского Георгиевского монастыря, в нескольких верстах от Балаклавы расположенного, "служили молебны" за их счастливое возвращение.

Георгий для балаклавских мореходов был не только своим монастырем, то есть морским и греческим, он еще служил и своеобразным навигационным ориентиром. Вот что пишет Куприн (в "Листригонах"): "У каждого атамана (капитана рыбачьего баркаса. - А. М.) есть свои излюбленные счастливые пункты, и он их находит в открытом море, за десятки верст от берега так же легко, как мы находим коробку с перьями на своем письменном столе. Надо только стать таким образом, чтобы Полярная звезда очутилась как раз над колокольней монастыря св. Георгия, и двигаться, не нарушая этого направления, на восток до тех пор, пока не откроется Форосский маяк". "Маяк с востока" в качестве той же самой путеводительной приметы назван и в морской поэме Ахматовой: "А я уплывала далеко в море, / На темных, теплых волнах лежала. / Когда возвращалась, маяк с востока / Уже сиял переменным светом, / И мне монах у ворот Херсонеса / Говорил: "Что ты бродишь ночью?" Последняя подробность - у ворот Херсонеса - вроде бы перемещает место действия на несколько верст восточнее, туда, где в древности стоял славный град Херсонес и где во времена Ахматовой также был действующий монастырь, не такой знаменитый, как Георгиевский, но тоже достаточно известный. Подобного рода сдвиги характерны для Ахматовой; сама она называла это так: сделать несколько снимков на одну пластинку. Гумилев странное сие свойство жены тоже отметил: "Нет тебя тревожней и капризней, / Но тебе предался я давно, / Оттого что много-много жизней / Ты умеешь волей слить в одно". Несколько разных своих жизней у самого Черного моря А. А. слила в одно и в приморской поэме; в результате на одной пластинке оказались и чернорабочие паруса рыбаков Балаклавы, и белые яхты присевастопольских дачников ("Белых бездельниц скопилось много / У Константиновской батареи"); "слились в одно" и два приморских монастыря - собственно Херсонесский и св. Георгия. Правдоподобия обстоятельств - как они изображены в поэме: дикое языческое детство последней херсонидки - топографическое обобщение ничуть не нарушало, наоборот! Свято-Георгиевский монастырь, хотя официально и назывался Балаклавским, в народе слыл Херсонесским. По преданию, это изумительное по дикой красоте место открыли аж в 891 году греческие мореплаватели. Страшная буря - норд-ост-бора, бич здешних морских промыслов, - понесла их на прибрежные скалы... Спас моряков святой Георгий, Великомученик и Победоносец, явившись на плоском камне в десяти саженях от берега, утихомирил бору, буря кончилась, мореходы, отдохнув на камне Георгия, вплавь добрались до берега, где и устроили в честь своего спасителя пещерный храм. В начале ХIХ века на месте древнего пещерного храма построили новую, нижнюю, церковь, а старую разобрали; в 1891-м, к празднованию тысячелетия, ее как бы восстановили - но уже в другом месте. Что касается монастыря, то в ахматовские времена и знатоки крымских древностей были убеждены, что монастырь основан в незапамятные времена "усердием кого-либо из последних живших в городе иерархов Херсонесской епархии или жителей Херсонеса" (Бертье-Делагард А. Л. К истории христианства в Крыму. Одесса, 1910). Особенно почитали монастырь крымские греки, видя в нем "уголок общения греков-христиан". В день св. Георгия - он праздновался в апреле - они съезжались сюда со всего полуострова; традиция эта, возникшая в глубокой христианской древности, сохранилась и в начале ХХ века.

и у многих урожденных севастопольцев, проблем с гостиницей не было. Дело в том, что монастырь св. Георгия еще со времен адмирала М. Лазарева находился как бы под покровительством военно-морского севастопольского ведомства. Монастырская братия пополнялась уходящими на покой корабельными священниками, здесь же, у Георгия, жили они и "между походами". Стараниями Лазарева было произведено обустройство обители, включая строительство монастырской гостиницы. Знаменитый адмирал так полюбил это место, что выстроил здесь два каменных двухэтажных дома, что-то вроде семейного пансионата для летнего отдыха офицеров Черноморского флота. Построил также небольшой - крошечку - домик и для себя.

Короче: если в день весеннего Георгия мест в монастырской гостинице не оказывалось, в этом как бы пансионате всегда можно было к кому-нибудь "присоседиться", а то и подкинуть племянниц кому-нибудь из стародавних знакомых, чтобы подышали целебным воздухом. В 1896 году в семье Горенко случились два события: умерла младшая сестра Анны четырехлетняя Ирина (Рика) и родился "последыш" - Виктор, так что Инна Эразмовна никак не могла с грудным младенцем и двухлетней Ией ехать в 1897 году на юг, но, видимо, и оставлять старших девочек - тринадцатилетнюю Инну и восьмилетнюю Аню - без южного солнца и моря не хотела (врачи находили у них предрасположенность к туберкулезу). Во всяком случае, в утлом домишке, где живут девочки - героиня поэмы с сестрой, - взрослых членов семьи не видно, и вряд ли это поэтическая условность, скорее все-таки воспоминание о почти безнадзорном лете 1897 года, когда она, восьмилетняя, не вызывая ни удивления, ни нареканий, могла зарывать в песок пестро-желтое платье и купаться голышом. Не похож изображенный в поэме домик и на комфортабельные дачи в ближайших окрестностях Севастополя; еще труднее представить его стоящим на Екатерининской улице города (адрес М. А. Горенко, у которой Аня жила зимой в 1897 году). Екатерининской в Севастополе, как и в Кронштадте, и вообще во многих провинциальных городах России, традиционно называлась вторая по главности и престижности улица; на первой, Николаевской, жила знать, на Екатерининской - приличная публика, средний класс. Воющих ночь напролет бесхозных собак здесь бы не потерпели. Не совпадает с конфигурацией собственно херсонесского - музейного - побережья и топография поэмы: берег в районе херсонесских раскопок ровно-плоский, поэтому и вызывают некоторое недоумение слова дикой девочки:

"Леночка, - я сестре сказала, -
Я ухожу сейчас на берег.
Если царевич за мной приедет,

Пусть он меня в степи нагонит:
Хочется на море мне сегодня".

тот, кто ею правит, придет за ней? Топография окрестностей Георгиевского монастыря эту странность разъясняет: и монастырь, и жилые домики были расположены здесь на горе, а значит, из них хорошо видна та самая круглая бухта, куда, по местному преданию, тысячу лет назад буря загнала греческих мореходов и куда (в поэме) должна причалить долгожданная царская яхта. Бухта на редкость живописна, здесь и знаменитые пещеры (они упомянуты в поэме: "... вышла цыганка из пещеры..."), освободившиеся для жилья после того, как древний пещерный храм перенесли в другое место. Однако ни рыбачить, ни купаться у пещер было не принято из-за скалистого дна, купались в другом месте - там, где не было скал и где волны разливались далеко по низкому песчаному берегу. На расстоянии около километра от этого дикого пляжа находилась подводная скала, которая поднималась над поверхностью воды приблизительно метра на два. Среди местных пловцов считалось спортивным шиком достигнуть камня, вскарабкаться на него и, отдохнув, быстро плыть к берегу. Точно на таком же расстоянии от низкого берега сушит намокшие волосы и героиня поэмы ("А я сушила соленую косу / За версту от земли на плоском камне"). Кстати, именно здесь, на диком георгиевском пляже, и именно летом 1897 года чуть было не утонул некий молодой человек. Случилось это после сильного летнего шторма, на море стояла "мертвая зыбь", местные рыбаки - а они, несмотря на опытность и бесстрашие, никогда не выходили в море, если "погода не пускает", - еще с вечера вытянули свои большие лодки на берег и, пользуясь передышкой, занялись починкой сетей. Но неведомый пловец, видимо, был пришлецом - вошел в море и поплыл к камню, не сообразив, что при сильной послештормовой зыби на нем не только невозможно удержаться, приближаться и то опасно. Более часа сражался безрассудный молодой человек с коварным морем и, обессилев, стал тонуть уже на обратном пути, почти у самого берега. Утонуть рыбаки не дали. Один из них, самый сильный, тяжелый и огромный, опоясавшись веревкой, пошел на выручку... Кончилось, по счастью, благополучно: балаклавские рыбаки вытянули и захлебнувшегося утопающего, и оглушенного ударом волны спасителя на безопасное место, а потом вынесли обоих из воды на руках.

Согласитесь, что эпизод, взятый мной из надежного мемуарного источника, с чуть было не утонувшим отважным пловцом, особенно огромный рыбак, старающийся ухватить утопающего почти у самого берега, слишком уж похож на аналогичную сцену в поэме:

По пояс стоя в воде прозрачной,
Шарит руками старик огромный
В щелях глубоких скал прибрежных,
Голосом громким зовет на помощь...

И далее:

Вижу - в руках старика белеет
Что-то, и сердце мое застыло...
Вынес моряк того, кто правил

И положил на черные камни.

И пусть вас не смущает финал: царевич гибнет только во сне. Сначала героиня засыпает: "Как я легла у воды - не помню, / Как задремала тогда - не знаю", потом, как это часто бывает у Ахматовой, во сне девочка просыпается и видит еще один сон: "Парус / Близко полощется" (разбирая стихи Н. Гумилева, А. А. определила этот прием так: "Но все это не названо и как бы увидено автором во сне"). Что же касается смерти - гибели, увиденной как бы во сне, - то это знак долгой жизни. Тут надо добавить еще вот что: во-первых, Анна Андреевна верила в сны совершенно всерьез. С наивностью пушкинской Татьяны Лариной9. Во-вторых, в детстве страдала странным видом лунатизма. Как вспоминает одна из ее родственниц, из Смольного ее пришлось забрать после того, как классная дама нашла воспитанницу Горенко лежащей на полу в институтской церкви в состоянии то ли глубокого обморока, то ли какого-то странного сна.

Разумеется, и подобных скал, и подобных случаев в Крыму не счесть. Однако у нас есть и еще одно доказательство того, что первый снимок на ту пластинку, с которой в 1914 году Анна Ахматова "отпечатала" таврическую поэму, был сделан в окрестностях Георгиевского монастыря и именно в лето 1897-го.

Я имею в виду следующий фрагмент поэмы "У самого моря":


"Когда я стану царицей,
Выстрою шесть броненосцев
И шесть канонерских лодок,

".

Загадочный сей пассаж давно дразнил мое исследовательское любопытство: ну при чем тут броненосцы? И от кого намеревается, став царицей, охранять свои бухты дикая девочка? Времена вроде мирные?.. И почему именно шесть, а, скажем, не семь? Сказке приличнее число семь: семеро козлят, семь гномов. И на что намекала Ахматова, когда предлагала искать в ее херсонесской поэме следы "железного шага войны"? Нет этих следов в тексте!

Чудится-брезжит отдаленная связь со знаменитым стихотворением Блока "Ты помнишь? В нашей бухте сонной...", но столь далековатая, что вроде и зацепиться не за что. Известно, что последняя строфа стихотворения ("Случайно на ноже карманном...") была набросана летом 1911 года в Абервраке (французский порт на Бретонском побережье Атлантического океана) и по комментаторской традиции связывается со следующим эпизодом. В начале августа 1911 года в мирно-сонный курортный Аберврак вошла французская военная эскадра, и Блок (в письме к матери от 12 августа) истолковал этот случай как предзнаменование близящейся мировой войны. Однако в стихотворении, написанном, с использованием единственной черновой строфы, 6 февраля 1914 года, подобных предчувствий нет, хотя в эти месяцы предзнаменований было куда больше. Нет их, по сути, и в письме: "На днях вошли в порт большой миноносец и четыре миноноски... кильватерной колонной - все как следует. Так как я в этот день скучал особенно и так как, как раз в этот день, газеты держали в секрете совещание французского посла в Берлине... то я решил, что пахнет войной, что миноносцы спрятаны в нашу бухту для того, чтобы выследить немецкую эскадру... Сейчас же стал думать о том, что немцы победят французов... жалеть жен французских матросов и с уважением смотреть на довольно корявого командира миноноски... Думаю, что все абервраковские чеховцы были одних мыслей со мной, так что, когда миноносцы через несколько часов снялись с якоря и отправились к Шербургу, наступило всеобщее разочарование. Всем, собственно, скучно до последней степени, и все втайне хотят, чтобы что-нибудь стряслось".

Согласитесь, что процитированный текст ничуть не напоминает предчувствие гораздо больших бед! Наоборот, над подобными предчувствиями как раз и иронизирует! Впечатление, как оно зафиксировано в письме, настолько прозаично, что невольно начинаешь искать дополнительный источник поэтической энергии, позволивший поэту преобразить бытовой факт в стихотворение редкостного даже для Блока таинственного очарования:

Ты помнишь? В нашей бухте сонной

Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.

Четыре - серых. И вопросы
Нас волновали битый час,

Ходили важно мимо нас.

Мир стал заманчивей и шире,
И вдруг суда уплыли прочь.
Нам было видно: все четыре

И вновь обычным стало море,
Маяк уныло замигал,
Когда на низком семафоре
Последний отдали сигнал...


Нам, детям, - и тебе и мне.
Ведь сердце радоваться радо
И самой малой новизне.

Случайно на ноже карманном

И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!

Шесть броненосцев (у Ахматовой) - четыре миноносца (у Блока). Вроде бы и близко, и далеко - и уж так легкокасательно, что словом и не зацепишь. К счастью, ключ к смыcлу этого шифра по невероятной случайности не утонул в реке времен, а чудом вынырнул, и в таком месте, где никто из искателей ахматовского клада, и я в их числе, не искал и искать не собирался.

В лето 1897-го, за семь лет до трагической гибели, из Москвы в сторону крымскую двинулся с женой и двумя детьми знаменитый художник В. В. Верещагин, и по той же самой причине, по какой Горенки старались вывозить детей в Крым, - они только что потеряли дочь, умершую от туберкулеза мозга. Старший мальчик, Василий, хотя в 1897 году ему было всего пять лет, до глубокой старости не забыл южного того лета. (Мемуары В. В. Верещагина-младшего изданы: Л., "Художник РСФСР", 1982.) Вот что пишет Верещагин-сын (глава "В Крыму. У Георгиевского монастыря"): "Отец уже давно собирался отдохнуть с семьей где-нибудь на южном побережье Крыма. Как всегда, он искал для отдыха спокойное уединенное место, которое было бы достаточно удалено от переполненных крымских курортов... Этим условиям вполне удовлетворяла в то время местность вокруг Георгиевского монастыря, расположенного недалеко от Севастополя, между мысом Фиолент и Балаклавой. Монастырь был расположен на горе, высоко над уровнем моря. Дорога от него к берегу спускалась по склону горы многочисленными серпантинами. В половине пути на небольшой естественной террасе стоял принадлежавший монастырю одноэтажный домик, имевший три комнаты, кухоньку с чуланом и окруженный кипарисами и кустами роз. В этом-то домике и поселилась на полтора летних месяца наша семья".

"Со стороны Севастополя, - вспоминает Верещагин, - показалось судно, очертания которого сливались с цветом морской воды... Отец, который был очень дальнозорок, простым глазом сразу определил, что это - миноносец. За первым показался второй, потом третий, четвертый... всего шесть. Миноносцы шли в кильватерной колонне, выравненной как по линейке, что нам с высоты хорошо было видно. От быстрого хода перед их носами поднимались белые пенистые буруны, а из труб валил густой дым, лентой тянувшийся над колонной и далеко назад. Зрелище было очень красивое". Налюбовавшись красивым зрелищем, знаменитые дачники хотели было вернуться к прерванным делам, но тут флотилия вдруг остановилась как раз напротив монастыря, затем "развернулась так, что каждый из миноносцев описал дугу в четверть круга, и все, сохраняя боковое равнение, пошли в направлении к берегу. В расстоянии около километра от берега машины были застопорены, через несколько минут со всех миноносцев были спущены лодки, и по трапам в них спустились восемь офицеров: с головного три, а с остальных - по одному. Матросы подняли весла и по команде, как один, опустили их в воду. Лодки рванулись... понеслись стрелой, так что мы вскорости потеряли их из виду..."

Кипарисы и высокий кустарник по склону горы заслоняли как раз то место, куда спущенные с миноносцев лодки направлялись, чтобы высадить на берег великолепную, в ярко-белой с золотом летней форме, офицерскую восьмерку, словом, туда, куда, по расчетам героини ахматовской поэмы, только и могла причалить крылатая яхта Царевича. В монастыре, расположенном много выше верещагинской дачи, на самой вершине горы, эскадру также заметили и переполошились: от самого основания обители не случалось здесь ничего подобного. Решив, что в Севастополе произошло какое-то бедствие, "скорее всего пожар", настоятель приказал колокольным набатом созвать всех монахов, а нескольких, помоложе, послал навстречу высадившейся и теперь взбиравшейся по георгиевским серпантинам офицерской группе. Каково же было их, монахов, удивление, когда адмирал, возглавлявший восьмерку - шесть командиров миноносцев плюс его собственный адъютант, - "попросил указать дорогу к живущему где-то около монастыря художнику Верещагину". Дело меж тем объяснилось - и нельзя проще. Контрадмирал А. К. Сиденснер, потомственный флотоводец и весьма образованный человек, узнав из газет, что на даче возле Свято-Георгиевского монастыря отдыхает его однокашник по Морскому кадетскому корпусу, решил нанести визит дружбы, обставив его по-царски - так, как приветствовали императорское семейство, когда Николай II с чадами и домочадцами прибывал в Севастополь, чтобы уже морем добираться до южнокрымской своей резиденции10.

Можно представить себе, как все это, вместе взятое, должно было подействовать на восьмилетнюю Анну Горенко! При ее-то страсти к "великолепному"! Во всяком случае, ни того великолепного адмирала, карабкавшегося в почти тропическую жару при полном параде по Георгиевской горе, дабы лично засвидетельствовать уважение русскому художнику, первым добившемуся воистину мировой известности, ни эскадры, исполнившей в его честь отменно красивую, царских кондиций, военно-морскую парадировку, она не забыла и на склоне дней. Вот что записал В. Берестов, навестив Ахматову 19 апреля 1964 года: "С Павлом Нилиным у Ахматовой. Она располнела, но по-прежнему красива. Нилин вспоминает ее прежние стихи. Ахматова восклицает: "Мне тогда было 24 года!" Подпись под письмом читателя: "Ваш вице-адмирал". Ее реакция: "У меня свой флот!" Еще более многозначительна редакция того же факта (письмо вице-адмирала) в передаче М. Ардова: "Одним из ее почитателей оказался некий адмирал. Письмо его было подписано: "Ваш адмирал N. N.". Прочитав это, Анна Андреевна произнесла: "Я чувствую себя королевой. У меня уже есть флот".

А теперь прикиньте, как этот эпизод должен был резонировать, переполняясь мистическими сближениями, когда весной 1904 года все до единой столичные газеты крупным шрифтом на первой полосе опубликовали следующее сообщение: "31 марта броненосец "Петропавловск" наткнулся на японскую мину и в полторы минуты затонул. Находившиеся на борту адмирал С. О. Макаров и знаменитый художник В. В. Верещагин вместе с семьюстами офицерами и матросами погибли". Не по ассоциации ли с этим событием, может быть, и не осознанной, в морской поэме Ахматовой дикая девочка мечтает не о своих миноносцах, а о собственных броненосцах ("выстрою шесть броненосцев"), хотя слово миноносец в семейном кругу Горенок было более обиходным: на миноносце проходил гардемаринскую практику младший из ее братьев, Виктор, на миноносце служил он и во время войны (см.: ПНЛ, т. 1, стр. 208).

И вот что еще надо принять во внимание. Перечисляя гимназические интересы, очерчивая круг общения с миром искусств и развлечений, Ахматова после катка и Мариинского театра называет: "Музеи. Выставки". В Мариинке она бывала с отцом; А. А. Горенко был театралом; вряд ли с кем-нибудь другим посещала и выставки, невозможно допустить, чтобы А. А. Горенко не повел дочь на посмертную выставку Верещагина, окончившего тот же Морской корпус, где Андрей Антонович работал корпусным инспектором в лучшие свои годы, тем более что на ней побывал весь Петербург. Помимо шока, какой вызвала гибель "Петропавловска" и всей командной верхушки русского флота (выставка открылась в ноябре 1904 года, через восемь месяцев после смерти художника), публику привлекала необычность экспозиционного декора. По желанию вдовы посмертная выставка оформлялась так, как это делал сам художник, выставляя картины за рубежом: стены залов задрапированы бархатом темного бордо - чтобы лучше смотрелись и холсты в золотых рамах, и предметы этнографических коллекций, которые Верещагин привозил из путешествий: восточные ковры, оружие, украшения, ткани, утварь и т. д. Кроме того, была воспроизведена обстановка московской мастерской художника в усадьбе за Серпуховской заставой, о которой ходило столько слухов, поскольку при жизни Верещагина вход туда посторонним, даже великому князю Владимиру Александровичу, президенту Академии художеств, был строго воспрещен. (Крайне удивившись отказу, сиятельный президент заявил: "А я все же приеду!" И получил в ответ: "А ко мне не попадете! У меня собаки злые".) Интерес петербургской публики сильно подогревался еще и ажиотажем, какой вызвала выставка у зарубежных коллекционеров: экспонировались 426 работ, аукцион обещал миллионы, но вдова, помня, как огорчался муж, когда лучшие вещи уходили за границу, продала их за гроши Придворному ведомству; денег от этой продажи еле-еле хватило на покрытие выставочных расходов. И еще раз - в промежуток от 1904 до 1914 года - внимание Петербурга сосредоточилось на имени Верещагина. В феврале 1911-го покончила с собой его вдова. Официальная версия утверждала, что причина - рак печени, но всем было известно другое: Лидия Васильевна наложила на себя руки в припадке отчаяния - она отказалась от аукциона (лишив семью средств к существованию, а детей возможности получить хорошее образование) в полной уверенности, что будет создан, как было договорено при продаже "в казну" всех экспонатов посмертной выставки, мемориально-экспозиционный комплекс, и не где-нибудь, а в Эрмитаже. Увы, ни общественное мнение, ни "честное слово императора" не помогли художественному наследию Верещагина. Его работы, как неугодные идеологически - Верещагин был убежденный пацифист, - так и остались в запаснике Русского музея...

"Путем всея земли", и в автобиографической прозе пульсирует куда более недужно, горячечно, нежели катастрофа четырнадцатого года. П. Лукницкий отмечает в дневниковой записи от 15 октября 1927 года, что А. А. очень хотелось показать ему церковь, воздвигнутую в память о жертвах Цусимы (ПНЛ, т. 2, стр. 296). Четырнадцатый год аукнулся в ее поэзии неким подобием имперского энтузиазма, что ужаснуло даже Цветаеву: "Отыми и ребенка и друга" - как вы могли? Анна Андреевна объясняла свою раненость Цусимой тем, что это была первая трагедия ее поколения11. Но, может быть, та, первая, война еще и потому так резонировала, что у нее было два прекрасных человеческих лика: лицо художника Верещагина и лицо адмирала Макарова...

По моему предположению, именно этот случай (военно-морская парадировка в честь Верещагина) из херсонесского детства дикой приморской девчонки - не сам по себе, конечно, а тем, чтбо в нем для ее сердца слилось и благодаря ему отозвалось, - и является сознательно утаенным звеном в цепи событий, которые навсегда слили в одно поэму "У самого моря" и Блока. Но для того чтобы это предположение приобрело выразительность вероятного, придется вернуться к обстоятельствам 1911 - 1913 - 1914 годов, то есть к приведенным нами в самом начале выдержкам из дневниковых заметок Блока и "Записных книжек" Ахматовой.

Об этом пойдет речь в следующей части нашего расследования. А здесь, в заключение, позволю себе задать вот какой вопрос.

А что бы случилось с поэмой, если б Анна Ахматова открыто обозначила на карте своего Херсонесского царства Георгиевский монастырь, а не объединила, точнее, не присоединила царским указом к Балаклаве, что, кстати, вовсе не было такой уж значительной - ни географической, ни административной - ошибкой? Увы, ей бы пришлось уступить и "корону" последней херсонесской владычицы, и все прочие царские регалии тому самому "смуглому отроку". Ибо первооткрывателем ахматовского Херсонеса был не кто иной, как Пушкин, и первую поэтическую высадку на мыс Фиолент сделал он, обессмертив местность около Георгиевского монастыря и в стихах, и в прозе!

Пушкин - Дельвигу (1824):

"Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же (то есть на мысе Фиолент, в трех верстах от Свято-Георгиевского монастыря. - А. М.) видел я и баснословные развалины храма Дианы".


К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам

В 1820 году, в первых числах сентября, Пушкин в компании с генералом Раевским и его сыном верхами, через Байдарские ворота, добрались до Георгиевского монастыря - он был первой и главной целью путешествия. Оттуда, переночевав у монахов, но не заезжая в Севастополь и, следовательно, миновав собственно херсонесские древности, отправились в Бахчисарай.

Все это Ахматова, разумеется, знала как дважды два, оттого-то и отодвинула границу поближе к тем местам, где еще никто не наследил. А кроме того, проговорись она, что дикой девочкой, приморской босоножкой сушила соленую косу на Георгиевском Камне, ее тут же обвинили бы в плагиате: "... жил я сиднем, купался в море... тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzarone" (Пушкин - Дельвигу). И в результате вместо красивой биографической двойчатки: два детства - царскосельское и херсонесское - получилось бы одно - пушкинское. Но, утаив имя, присутствия в поэме отсутствующего Пушкина Ахматова не утаила: это пушкинской волей заслана в сны "наследницы" Херсонесского престола девушка в коротком платье, "с дудочкой белой в руках прохладных".

Смысл вещего сна будет, конечно, рассекречен позднее, в "Путем всея земли" (1940): "И вот уже Крыма / Темнеет гряда. / Я плакальщиц стаю / Веду за собой. / О, тихого края / Плащ голубой!.. / Над мертвой медузой / Смущенно стою; / Здесь встретилась с Музой, / Ей клятву даю..."

Словом, "симпатические чернила" Анна Андреевна стала применять задолго до того, как появились на то соответствующие - не литературные - причины. Тайнопись морской поэмы - не изыски поэтической дипломатии. И здесь разделением и размежеванием литературных пространств и владений - кто первый ступил-наследил, тот и владетель - распоряжаются не технологический расчет и не боязнь "огласки", а высший такт, то, что в эссе "Лермонтов" Ахматова определила актерским термином "сотая интонация".

Тайна тайн

Установка на расследование предполагает, что "определение" будет оглашено в конце, но я все-таки начну вторую часть статьи с итогового вывода - чтобы облегчить читателю слеженье за сцеплением фактов.

Знаменитый ахматовский триптих 40 - 60-х годов ("Пора забыть верблюжий этот гам...", "И в памяти черной пошарив, найдешь...", "Он прав - опять фонарь, аптека...") - это и три жизни Блока, и три эпохи воспоминаний Ахматовой об их невстрече.

С молодым Блоком, периода "Осенней воли" ("И помнит Рогачевское шоссе / разбойный посвист молодого Блока"), А. А. увидеться не пришлось; в него гимназистка Аня Горенко была, судя по всему, слегка, воздушно, влюблена, "как сто тысяч таких в России".

"Как памятник началу века / там этот человек стоит") положила вышеназванный триптих: дар восхищения.

Что же касается отношений с "трагическим тенором эпохи", то есть с тем Блоком, который осенью 1911 года на учредительном собрании "Цеха поэтов" попросил Гумилева представить его своей жене, то они настолько причудливы, что можно только подивиться изобретательности Ахматовой; после многих попыток подобрать похожие слова А. А. сказала так: книга, которая могла бы называться "Как у меня не было романа с Блоком" (ЗКА, стр. 670).

Припомним: Анна Ахматова отрицала, что в "Вечере" и "Четках" есть любовные стихи, тайно обращенные к Блоку, а ей не верили. Даже люди ближайшего окружения. С. Волков в диалогах с Иосифом Бродским ("Вспоминая Ахматову") утверждает: к сотворению романтической легенды Ахматова сама "приложила руку", для того, чтобы убедиться, "достаточно перечитать ее стихи", - ну а Иосиф Бродский, хотя и слышал от А. А., что легенда эта - "народные чаяния", Волкову не возражает. По всей вероятности, и В. М. Жирмунский не на "народные чаяния" ориентировался, когда властью своего авторитета к ахматовской "блокиане" присоединил две любовные миниатюры: "Безвольно пощады просят..." и "Покорно мне воображенье...". Словом, впечатление такое, будто А. А. опять слукавила. Думается, однако, что и в данном случае все было намного сложнее.

Ахматова строго отличала стихи узкобиографически обращенные к тому или иному лицу от вещей, написанных хотя и по личным мотивам, но об общем быте. (К примеру, составляя для П. Лукницкого список стихов, посвященных Гумилеву, назвала всего шесть, хотя их фактически гораздо больше.) Характеризуя свой способ выращивания стиха из пестрого мусора общежития, она писала: "Я не даю сказать ни слова никому (в моих стихах, разумеется). Я говорю от себя, за себя все, что можно и чего нельзя. Иногда в каком-то беспамятстве вспоминаю чью-то чужую фразу и превращаю ее в стих" (ЗКА, стр. 476).

Из-за желания говорить от себя бог знает что возникали и продолжают возникать недоразумения. М. Л. Лозинский, редактировавший "Белую стаю", отказался включать в сборник стихотворение "Земная слава как дым...". Можно представить себе доводы редактора. Стихи датированы 1914 годом, автору нет и двадцати пяти. Как тогда прикажете понимать такое: "Любовникам всем моим / Я счастие приносила. / Один и сейчас живой... И бронзовым стал другой / На площади оснеженной..."? В минувшем, 1913 году в России поставлен лишь один памятник - адмиралу Макарову. Вы что же, хотите, чтобы славного флотоводца заподозрили в совращении малолеток?

"теряли голову"; головокружение было не только массовым, но еще и обоюдополым. Старших современников безумие "блокослужения" и "блококружения" шокировало. И. Анненский, которого Ахматова считала своим Учителем, оставил в бумагах уничижительную реплику:

Под беломраморным обличьем андрогина

Стихи его горят - на солнце георгина,
Горят, но холодом невыстраданных слез.

"Учителя": "обличье андрогина" - не памятью, а в каком-то беспамятстве превращено в двуликий образ Блока в "Поэме без героя": "Демон сам с улыбкой Тамары". Наискосок учтено оно ("радость давних грез") и в "Четках", где "трагический тенор" - один из героев времени, условный театральный "король", образ которого играет свита его "незнакомок", "астральный" шлейф из "звезд десятой величины с неопределенной орбитой", по хлесткому определению самого Блока. Для того чтобы разыграть мистерию блокослужения, Ахматовой не нужен был обыкновенный роман с Блоком. Наоборот. Нужно, чтобы такого романа как раз и не было. "Есть в близости людей заветная черта, / ее не перейти влюбленности и страсти" - А. А. в отношениях с людьми шагнуть за эту "заветную" - запретную! - черту как раз и тянуло...

В-третьих. Узкобиографический сюжет: "Как у меня не было романа с Блоком" - для Ахматовой, "отстаивающей себя", род плацдарма ("поле моего сраженья"), на котором давался бой тем, кто наряжал ее Музу в лиловеющие шелка женской любви и в кружева любовной печали, поэтому и утверждала, что сплетня возникла в воображении неосведомленных людей, пришедших в литературу из провинции в 20-х годах; не зная реалий миновавшего века, они строили заключения на "основании" стихов, а главное, "хотели видеть" их посвященными Блоку (подчеркнуто Ахматовой).

Доля истины тут есть. Напомню, что даже Э. Герштейн, филолог, архивист, свой человек в семье А. А., признается, что не понимает "тогдашнего характера любовных отношений" и что 10-е годы для нее "отдаленней, чем Пушкин". И тем не менее раздражающая А. А. "людская молвь" зародилась не в 20-е годы, и Ахматова не могла этого не знать, ибо ей было известно письмо матери Блока, она пересказывает его в "Записных книжках" (стр. 671).

Вот полный текст этого письма:

"Я все жду, когда Саша встретит и полюбит женщину тревожную и глубокую, а стало быть, и нежную... И есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить. Он от нее отвертывается, хотя она красивая и талантливая, но печальная. А он этого не любит. Одно из ее стихотворений я Вам хотела бы написать, да помню только две строки первых:


Умер он - сероглазый король.

Вот можете судить, какой склон души у этой юной и несчастной девушки. У нее уже есть, впрочем, ребенок. А Саша опять полюбил Кармен".

Ахматова, похоже, была убеждена, что Александра Андреевна, лично с ней не знакомая, излагает историю печальной девушки, которая "протягивает руки" к ее жестокосердному сыну, а он от нее "отвертывается", со слов самого Блока (не исключено, что именно по данной причине эта версия ее и раздражала). Между тем у источника романтической легенды стоял не герой мнимого романа, а, судя по всему, А. В. Тыркова-Вильямс. В те месяцы Ариадна Владимировна часто бывала в семье Блоков (она занималась издательской деятельностью). Госпожа Тыркова язык за зубами держать умела, и А. А. это знала. В автобиографических набросках зафиксирован такой эпизод: "Ариадна Владимировна Тыркова... Ей Блок сказал что-то обо мне, а когда я ему позвонила, он сказал по телефону (дословно): "Вы, наверное, звоните, потому что от Ариадны Владимировны узнали, что я сказал ей о вас". Сгорая от любопытства, я поехала к Ар. Вл. (в какой-то ее день) и спросила: "Что сказал Блок обо мне?" АВ ответила: "Аничка, я никогда не передаю моим гостям, что о них сказали другие".

Но одно дело - сплетни и совсем другое - задушевный разговор в семейном кругу... Ариадна Владимировна, одна из многочисленных симпатий А. А. Горенко (отец Ахматовой, плененный элегантностью госпожи Тырковой, нарек ее "Ариадной Великолепной"), знала Анну с детства, восхищалась и внешностью А. А., и стихами, и ей, видимо, было досадно, что Блок не обращает должного внимания на девочку ее выбора. Во всяком случае, ее рассказ об отношении Блока к А. А. почти дословно совпадает с версией А. А. Кублицкой-Пиоттух: "Из поэтесс, читавших свои стихи в Башне, ярче всего запомнилась Анна Ахматова. Тоненькая, высокая, стройная, с гордым поворотом маленькой головки, закутанная в цветистую шаль, Ахматова походила на гитану... темные волосы... на затылке подхвачены высоким испанским гребнем... Мимо нее нельзя было пройти, не залюбовавшись ею. На литературных вечерах молодежь бесновалась, когда Ахматова появлялась на эстраде. Она делала это хорошо, умело, с сознанием своей женской обаятельности, с величавой уверенностью художницы, знающей себе цену. А перед Блоком Анна Ахматова робела. Не как поэт, как женщина. В Башне ее стихами упивались, как крепким вином. Но ее... глаза искали Блока. А он держался в стороне. Не подходил к ней, не смотрел на нее, вряд ли даже слушал. Сидел в соседней, полутемной комнате".

их себе объяснили (Тыркова была старше А. А. на двадцать лет, то есть на целую эпоху).

Во-первых, Блок слушал выступления Ахматовой нельзя прилежней, о чем свидетельствует уже известная нам запись в его "Дневнике" (1911, 7 ноября): "Анна Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше". Во-вторых, живого Блока А. А. увидела еще весной 1911 года, в редакции "Аполлона", однако на предложение сотрудников журнала познакомить ее с поэтом ответила отказом. И это понять можно: Лермонтов тоже не хотел знакомиться с Пушкиным, хотя тот запросто бывал в доме его родственников. Вторая встреча произошла осенью. Ахматова и на сей раз горячего желания обратить на себя внимание знаменитого современника не обнаруживала. Да, робела, но не только перед Блоком. К. Чуковский, наблюдавший А. А. в ту осень, запомнил ее тоненькой и робкой девочкой, ни на шаг не отходящей от своего мужа. И тогда Блок, привыкший к тому, что молодые поэтессы, а их в 10-е годы расплодилось несметное множество, только и делали, что пытались с ним познакомиться, сам подошел к Гумилеву и попросил представить его Анне Андреевне...

Новобрачная Гумилева скоро научилась скрывать и застенчивость, и "провинциальную необразованность", взяв за правило "хранить молчанье в важном споре", прикрываясь, как веером, улыбкой, почти "джокондовской": "У меня есть улыбка одна: / Так, движенье чуть видное губ". Тогда же выбрала и пару эффектных статичных поз ("в позе, выбранной ею давно"). В одной из затверженных поз увековечили Ахматову, независимо друг от друга, но по занятному совпадению чуть ли не одновременно, и Мандельштам: "Вполоборота - о печаль!.." (6 января 1914-го) - явно-открыто, в "Бродячей собаке", и "скрытой камерой" Блок: "Вполоборота ты встала ко мне" (2 января 1914 года). Ту же поэтофотку, как самый удачный свой портрет тринадцатого года, Ахматова вклеит в "Поэму без героя": "И как будто припомнив что-то, / Повернувшись вполоборота, / Тихим голосом говорю..."

Декоративные "укрепления" духа - позы, улыбки, шали, испанские гребни и африканские браслеты - хорошо смотрелись издалека, условно, с эстрады. А вот при общении с глазу на глаз становились слегка смешными, хуже того - провинциальными. От провинциальных выходок Ахматова долго не могла избавиться; ее легендарное комильфо далось ей не сразу. М. Н. Остроумова не без удивления вспоминает первую встречу с женой Гумилева: "Через пять минут после нашего знакомства она сказала мне: "Посмотрите, какая я гибкая". Я была поражена, когда мгновенно ноги ее соприкоснулись с головой. Непосредственно после этого она прочла свое стихотворение "Змея". Подобные фокусы А. А. проделывала и в "Бродячей собаке", и в Башне, восхищая поклонников и раздражая недоброжелателей. Л. С. Ильяшенко-Панкратова, исполнительница роли Незнакомки в блоковском спектакле В. Мейерхольда, вспоминает: "С Ахматовой я встречалась только в "Бродячей собаке"... Разойдясь, Ахматова показывала свой необыкновенный цирковой номер. Садилась на стул и, не касаясь ни руками, ни ногами пола, пролезала под стулом и снова садилась. Она была очень гибкой". Не исключено, что и в "Собаке" "непосредственно после этого" читалась все та же "Змея":

В комнате моей живет красивая

Как и я, такая же ленивая
И холодная, как я.

"Бродячей собаке" не бывал из принципа, считал ее чем-то вроде "игорного дома в Париже сто лет назад". Но Любовь Дмитриевна захаживала, так что о том, что происходило в подвальчике, со слов жены знал, с ее слов и мнение составил. А уж про змеиные проделки примадонны "собачьего" кабаре и тем паче.

Открытие "Бродячей собаки" приурочили к новогодним праздникам 1912 года. 13 января Ахматова читала там стихи. В феврале Блок окончил начатое еще осенью 1911-го "О, нет! Я не хочу...", обращенное, видимо, к Н. Н. Скворцовой. В письме к матери (март 1911 года), сообщив, что к нему приехала из Москвы Скворцова, Блок так описывает двадцатилетнюю претендентку на его сердце: "Во всем до мелочей, даже в костюме - совершенно похожа на Гильду и говорит все, как должна говорить Гильда" (Гильда - главный женский персонаж пьесы Ибсена "Строитель Сольнес"). Так вот, в этом стихотворении есть не связанная ни с сюжетным движением, ни с образом героини фраза: "Но твой змеиный рай - бездонной скуки ад". Естественно, я не утверждаю, что брезгливая сентенция впрямую связана со змеиными упражнениями Ахматовой. Блок, как и она, был мастер делать несколько снимков на одну пластинку. Не думаю, что и она была настолько наивна, чтобы прочитывать подобные сообщения как именно к ней, персонально, обращенные. Но то, что Александр Александрович и к ее стихам, и к ней лично относится со скрытым и напряженным раздражением, очень даже чувствовала, и не умом-разумом, а кожей, женским инстинктом, оттого, видимо, и тушевалась в его присутствии.

юного своего "эккермана", перечислила имена мужчин, с которыми была близка. Ни Модильяни, ни Блока в этом "донжуанском списке" нет. (Модильяни упомянут в числе тех, с которыми у А. А. "ничего не было".) Зато есть Георгий Чулков. Согласитесь: для улучшения биографии это отнюдь не самая удачная фигура. Одно дело - молодой, безрассудный, в богемном стиле парижский роман с почти нищим художником и совсем другое - связь с маститым литератором, живущим по соседству в Царском Селе, с волокитой, известным всему Петербургу, а главное, постоянным спутником Блока в "жизни безбытной, уличной и хмельной". Чулков, кстати, ни от кого не скрывал, что поэт ценил его за то, что с ним единственным мог говорить "не по-интеллигентски", то есть по-мужски грубо, "за красным стаканом в таверне". К тому же Чулков был первым, кто обратил внимание на Анну Гумилеву не как на подающую надежды поэтессу, а как на интересную незнакомку. Произошло это, судя по климатическим деталям, ранней осенью 1910-го, вскоре после отъезда Гумилева в Африку. "Однажды на вернисаже выставки "Мира Искусства", - с удовольствием вспоминал Чулков, - я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками "Аполлона", которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили... Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь... У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она была похожа на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло... Я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге... Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда... Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год".

Учитывая вышесказанное, можно предположить, что стихотворение "Мне с тобою пьяным весело...", которое комментаторы считают посвященным Модильяни, написано в связи с парижской встречей с Георгием Ивановичем за стаканом красного вина в таверне. Кстати, Ахматова решительно отводила кандидатуру Модильяни, утверждая: а) что пьяным его не видела, в кафе или ресторане с ним никогда не была; б) что стихов ему не писала (какой смысл писать русские стихи иностранцу, по-русски не разумеющему?); в) что отношения были церемонными и обращение на "ты" исключающими; г) что хотя стихи об амурных беседах "через столик" с неким беспутным господином записаны в Париже, ранним летом, ей почему-то представлялись царскосельские осенние вязы. Добавим: "мука жалящая вместо счастья безмятежного" - мотив из репертуара Блока - Чулкова. Да, в Париже Чулков был не один, а с женой, но Надежда Григорьевна смотрела на перманентные любовные связи мужа со спокойной снисходительностью: дескать, ничего не поделаешь - это у Чулковых фамильное.

Вдобавок ко всему Чулков славился тем, что с "неистовым энтузиазмом" продвигал новые дарования в печать. Все это в совокупности явно "не украшало" биографию начинающей поэтессы... И тем не менее А. А. не скрыла связь с ним от Лукницкого, а значит, и от "поздней оценки". Она вообще не терпела, когда из нее пытались сделать даму безупречную во всех отношениях:

Оставь, и я была как все,
И хуже всех была,

И пряталась в чужом овсе,
В чужой траве спала.

Короче, на какой бы стадии отношений с Чулковым ни застало А. А. знакомство с Блоком осенью 1911 года, она не могла быть уверена, что Георгий Иванович не говорил о ней с напарником по приключениям с "незнакомками". И думается, была права. Вот что рассказала Ахматова Лукницкому: "В то время была мода на платье с разрезом сбоку, ниже колена. У нее платье по шву распоролось выше. Она этого не заметила. Но это заметил Блок" (ПНЛ, т. 1, стр. 59). Вряд ли бы Блок позволил себе "заметить" непозволительно смелый разрез, если бы не был наслышан о парижских приключениях "косящей" под робкую девочку мадам Гумилевой. Не исключено, что тем же мужским экспериментаторским любопытством объясняется и его предложение А. А. прочитать на вечере на Бестужевских курсах довольно рискованное (для первого выступления в большой женской аудитории) "Все мы бражники здесь, блудницы...". В автобиографических набросках Ахматова к этому стихотворению сделала примечание: дескать, это стихи капризной и скучающей девочки, а вовсе не заматеревшей в бражничестве "блудницы". Догадывался ли об этом Александр Александрович? По всей вероятности, вопрос, хотя и "праздный", и после намеков Чулкова, и после испытания эстрадой оставался, как говорится, открытым... Ахматова "начинала волновать" Блока, но вовсе не так, как волновали роковые женщины его эротического выбора или прекрасные дамы его мечты, а так, как художника волнует не поддающаяся ему модель - материал, сопротивление которого он не в состоянии преодолеть. К тому же к осени 1913-го Блок, и, может быть, на том самом вечере на Бестужевских курсах (эстрада обнажает!), инстинктом охотника ("за молодыми, едва распустившимися душами"?) почуял: в хорошенькой провинциалке появилось нечто новое - несвойственный ей прежде "задор свободы и разлуки".

Ахматова и впрямь к этому времени эмансипировалась. Во-первых - от тайного страха, что успех "Вечера" случаен, что второй, главной, книги не будет, что замужество, беременность, роды, беспокойство за младенца изменят самый состав ее существа и стихи пропадут, внезапно и непонятно, - пришли ниоткуда и уйдут в никуда. Страх оказался напрасным: меньше чем за год она собрала новую книгу. Во-вторых, как мать "наследного принца", она, странная, худая и горбоносая, случайная невестка, перестала быть безнадежно "чуждым элементом" в глазах умной и властной свекрови. А главное, выпуталась из ловушки, в которую угодила отчасти по неопытности, отчасти по ложному расчету. Гумилев, так долго - без малого семь лет! - и так красиво игравший роль влюбленного рыцаря бедного, оказался элементарным "юбочником". До официального развода (в 1918 году) это щекотливое обстоятельство по взаимному договору чета Гумилевых тщательно скрывала, да и потом А. А. на этот счет помалкивала, но Лукницкому все-таки призналась, что "НС никогда физически верен не был никому, что он не мог этого и не считал нужным". Вдобавок супруг заделался еще и оголтелым бродягой: не успели вернуться из свадебного путешествия - удрал в Африку; первый замужний Новый год новоженка Гумилева встречала соломенной вдовушкой. Впрочем, молодую свою "полуброшенность" Ахматова вспоминала с удовольствием: она обязана была ей "Вечером", на котором в начале "плодоносной осени" сделала такую надпись: "Он не траурный, он не мрачный, / Он почти как сквозной дымок, / Полуброшенной новобрачной / Черно-белый легкий венок. / А под ним тот профиль горбатый / И парижской челки атлас, / И зеленый продолговатый / Очень зорко видящий глаз".

"Вечер", с лихвой окупивший все ее женские утраты, и простила блудного мужа. Телесность в отношениях между мужчиной и женщиной ей никогда не представлялась самым главным. Вот как про это записано у Лукницкого: "Не любит телесности. Телесность - проклятье земли. Проклятье - с первого грехопадения, с Адама и Евы... Телесность всегда груба, усложняет отношения, лишает их простоты, вносит в них ложь, лишает отношения их святости... Чистую, невинную, высокую дружбу портит..." (ПНЛ, т. 2, стр. 287). Увы, и в отношении высокой, чистой и невинной дружбы Гумилев оказался не тем: бестелесно, свято, высоко, без надежды на взаимность влюбился в смертельно больную кузину, засыпал ее романтическими цветами и даже, как донесла семейная служба новостей, сделал официальное предложение. При живой жене, на глазах у родственников, через год после их свадьбы. И чем бы все это кончилось, неизвестно, если бы Машенька Кузьмина-Караваева не сгорела от скоротечной чахотки... Это кончилось - началось другое. Весной неугомонный Николай Степанович вновь укатил в свою Африку. Воспользовавшись его отсутствием, Анна Ивановна взялась за генеральную уборку, а невестку попросила разобраться в мужниных бумагах. А. А. просьбу свекрови исполнила и, наводя порядок на Колином письменном столе, выудила из вороха рукописей увесистую связку женских любовных писем.

То ли эти чуть ли не демонстративно брошенные письма, то ли появление на свет той же осенью Левушкиного единокровного братца, то ли все вместе взятое - нет худа без добра - и освободило внутренне до болезненности совестливую (тонкое наблюдение Лукницкого) А. А. И от смущавшего душу чувства вины перед Колей: за то, что без страстной любви под венец шла и что невинность для него, единственного, не хранила... И от брачных уз, и от опрометчиво данных клятв. Потом все это вернется, но потом... после всего... А пока она вновь, как в диком своем детстве, "была дерзкой, злой и веселой".

Словом, Ахматовой в осень 1913-го было хорошо, потому что чем хуже ей было, тем лучше становились стихи. А Блоку было плохо, и чем хуже было ему, тем хуже, мертвее и суше, делались его "песни". Он даже перестал пытаться их писать. Стал дотягивать старые, застрявшие в черновиках. А так как к осени 1913 года уже решил (после летних эстрадно-испанских очарований): ежели распишется, то писать будет только про испано-цыганское, - то и расписываться начал с переделки набросков, сделанных пару лет назад с цыганской своей зазнобы Ксюши. И хотя делать это, по собственному выражению, слишком умел, из умения выходили лишь рифмованные и нерифмованные строчки. Чтобы получились стихи, надо было оживить "законсервированные" в черновиках переживания. "Искусство, - писал Блок 6 марта 1914 года, - радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все - самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, "переживания", чувства, быт. Радиоактированию поддается именно живое, следовательно - грубое, мертвого просветить нельзя".

Позапрошлогодняя цыганщина "радиоактированию" не поддавалась. И тогда он сместил "видоискатель" и на старую пластинку от 3 июля 1911 года ("На Приморском вокзале цыганка дала мне поцеловать свои длинные пальцы, покрытые кольцами") сделал еще один снимок: откинутые назад плечи и невероятные мавританские браслеты, которые вез и вез своей похожей то ли на испанку, то ли на испанскую гитану жене "африканец" Гумилев...

Про автомобиль, на котором Блок провожал ее, после их совместного, с участием Игоря Северянина, второго (в 1914 году) вечера на Бестужевских курсах, А. А. охотно рассказывала, а вот о том, как и на чем добирались они до дома после вечера первого, верхарновского, 25 ноября 1913 года, промолчала. Не думаю, однако, чтобы Блок отпустил молодую женщину - в ночь, темноту, непогодь, да еще и зная, что это ради него она не пошла с Гумилевым в модный и дорогой ресторан, где столичный бомонд угощал осчастливившего литературный Петербург Верхарна глухарями да рябчиками... Во всяком случае, написано "Седое утро" всего через три дня после их позднего прощания под позднеосенним мокрым снегом. При первой публикации в "Седом утре" было еще одно четверостишие, оставшееся от первоначального, конкретно-цыганского варианта: "Любила, барин, я тебя... Цыганки мы - народ рабочий..." Но потом Блок его вымарал - уж очень не вязалось с характером и даже типом изображенной здесь женщины, вполне светской и только играющей под цыганку:


Отвешивает... "До свиданья..."
И звякнул о браслет жетон
(Какое-то воспоминанье)...

"воспоминаньями": при каждой размолвке с Гумилевым она их ему возвращала, а он пугался: "Не отдавайте мне браслеты..."

"к поэту в гости".

Блок, как правило, педантично отмечал, кто, когда и по какой надобности появлялся в его крайне замкнутом доме. В случае с А. А. ее биографам крупно не повезло: все дневниковые записи, относящиеся к осени и началу зимы 1913 года, поэт уничтожил. Сама же Ахматова, когда ее расспрашивали о подробностях, говорила (а потом и писала), что ей запомнилось лишь одно любопытное для "оценки поздней" высказывание: "Я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что он, Блок... мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: "Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой".

И эта криптограмма до сих пор не расшифрована... А между тем она крайне важна для понимания сущности отношений Поэта и Поэтессы. Поставив себя в один ряд с Толстым, и не в шутку, а вполне серьезно, Блок сразу же установил дистанцию, что начисто исключало возможность не только диалога на равных, но и вообще дружеского общения: А. А. думала, что приглашена в гости пусть и к знаменитому, но современнику, а ее встретил чуть ли не "памятник".

О морозном воскресенье 15 декабря 1913 года, и тоже только со слов Ахматовой, известно еще и то, что уходя она оставила Блоку его сборники - "чтобы он их надписал". На каждом поэт написал просто: "Ахматовой - Блок". А вот в свой третий том лирики вписал сразу после ее ухода сочиненный мадригал: "Красота страшна", - Вам скажут...".

Л. К. Чуковская как-то призналась Ахматовой, что не понимала раньше, до ее рассказов о не-романе с Блоком, стихотворения ""Красота страшна"...". А. А. ее утешила: ""А я и сейчас не понимаю. И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так", - она сделала ладонями отстраняющее движение: "не тронь меня".

"не тронь меня" написан отзыв Блока на "Четки", об этом ниже. Портрет же Ахматовой в испанской шали, хотя и смахивает на эскиз театрального костюма, особенность ее поведения - сочетание внешней декоративности облика и внутренней простоты - все-таки фиксирует...

Впрочем, ничего нового "романсеро" ей не открыло. Александр Александрович по-прежнему воспринимал ее как красивую женщину, которая, притягивая, не притягивала достаточно сильно, а вовсе не как "крупного поэта". Этот ракурс осенью - зимой 1913/14 года Ахматову решительно не устраивал. Ахматова знала, что после смерти им стоять почти что рядом, она все про себя знала наперед, а Блок и мысли такой не допускал. Так и ушел в уверенности: жена акмеиста Гумилева - всего лишь одна из претенденток на открывшуюся на театре русской поэзии вакансию: лирическое сопрано (голос несильный, тембр приятный, школы никакой, для большой сцены не годится, для эстрады сойдет и даже будет иметь успех - при нынешней желтой, вульгарной моде на раздушенные перчатки и шляпы с перьями).

Надо также принять во внимание, что минимум три грации из окружения Анны Ахматовой могли похвастаться тем, что удостоились особого внимания Блока, и в том же кругу не было ни одного человека, кого бы Блок отметил своей дружбой. Вл. Пяст свидетельствует: "Многие мои друзья... очень интересные и достойные во всех отношениях люди, с трудом, по большей части даже с полной безуспешностью добивались разрешения на общение с ним".

Короче, в ситуации 1913 года добиваться (и соблазнять!) Александра Александровича как "аматера на час" было уже достаточно вульгарным. Иное дело - оказаться в числе немногих избранных, кто был допущен к общению! При таких больших ожиданиях явление тени графа Толстого было для А. А. обескураживающим. Однако ж и Блок в явившейся точно в назначенный срок визитерше не узнал облюбованную модель: капризная, не без вульгарности змейка, работавшая под гитану, осталась где-то там, внизу, на углу Мойки и Пряжки. А эта - в дверном проеме - была слишком проста ("красота проста - вам скажут"), а если и сквозило в ней что-то не петербургское, южное, то опять-таки в слишком уж простом, балаклавском варианте, что-то от прямых, высоких, длинноносых причерноморских гречанок, так трогательно похожих на византийских мадонн. Но этот тип, пленявший Куприна, "голландцу" Блоку был чужд и даже неприятен; как художнику ему нечего с ним было делать.

Короче, разочарование и вызванное им замешательство было обоюдным, и Блок воспользовался давно отработанным для приходящих с улицы либо по записке начинающих поэтов сценарием. Ритуал подобного приема известен нам по воспоминаниям и Р. Ивнева и Н. Павлович и по рассказам Есенина. Не умевший и не любивший проявлять себя в разговоре, Блок сначала предлагал визитерам что-нибудь почитать, затем следовало предложение рассказать о себе, и так как хозяин молчал и только смотрел ясно и просто, юные дарования переставали смущаться.

"Мы прошли через две комнаты в третью... Блок не задал мне ни одного трафаретного вопроса... и вышло как-то естественно, что я без всякого прямого вопроса... рассказал почти всю свою биографию..."

Павлович: "Блок позвал меня в свой маленький кабинет... увидел, что я побледнела, подошел и спросил, что со мной. Внимательно посмотрел на меня, понял и тихонько сказал: "Отдыхайте! Не торопитесь никуда и рассказывайте мне о себе". И я рассказала ему все самое главное, внутреннее, важнейшее, как можно рассказывать только самому близкому человеку. Сидела я у него до часу ночи".

Ивнев был на приеме у Блока в 1909 году, Павлович - одиннадцать лет спустя, но сценарий приема не изменился, и у нас нет оснований предполагать, что он был изменен 15 декабря 1913 года: сначала стихи, немного, потом - "Рассказывайте о себе...". Что А. А. могла рассказать о себе, чего бы Блок и о ней, и вообще не знал? Была, впрочем, одна тема, которую и он и она могли обсуждать хоть "до часу ночи": Блок, как и Ахматова, по-детски страстно-застенчиво любил море. Когда дочери его друга Евгения Иванова исполнилось два года, он подарил крестнице игрушку - большой корабль. Павлович, приводя этот факт, добавляет: "Надо знать все пристрастие Блока к морю и кораблям, чтобы оценить выбор именно этого подарка - вот уж от полноты сердца" ("Блоковский сборник". Тарту, 1964, стр. 465; кстати, эту книгу Ахматова успела прочесть, и не в награду ли за морское воспоминание и была вручена этой вовсе не симпатичной ей персоне заветная реликвия - портсигар Блока?).

Павлович принадлежит и следующее наблюдение: "Сам Блок почти по-детски любил все, связанное с морем. Он часто рисовал корабли. У него был альбом, куда он наклеивал различные картинки, снимки, заметки. Больше всего там было кораблей" (там же, стр. 480).

и про дружбу с лихими балаклавскими листригонами, и про камень в версте от берега, до которого восьмилетней пацанкой доплывала, и наверняка про шесть верещагинских миноносцев не забыла ввернуть - ведь этот эпизод так поразительно красиво рифмовался с его, Блока, воспоминаниями о миноносцах французских: один миноносец и четыре миноноски в сонной курортной бухте Бретонского побережья, - но блоковские военные корабли ни с чем для сердца русского не сливались, а за ее кильватерной колонной желто и страшно взрывался броненосец "Петропавловск"!


Как конь, вставал дредноут на дыбы,
И ледяные пенные столбы

До звезд нетленных из груди своей,

Словом, несмотря на тень великого старца, чуть было не омрачившего малиновое воскресенье, беседа и состоялась, и запомнилась, о чем А. А. и уведомила Блока, едва до нее дошли подписанные ей сборники (5 или 6 января 1914 года).

"беседы", видимо, прояснилось, что имел в виду Блок: в декабре 1913 года, когда он попробовал вернуться к отложенному "Возмездию", стал составлять планы нового варианта огромной поэмы - о судьбе одного дворянского рода - и начал, как и Толстой при работе над "Войной и миром", "уточнять" семейные предания, изучая и конспектируя исторические документы, Толстой действительно очень сильно ему мешал. Зашел, похоже, и разговор о поэме как жанре, о том, какой должна быть современная поэма.

Во всяком случае, 15 января А. А. возвращалась от "морских ворот Невы" явно в воодушевлении и с твердым намерением попробовать свои силы в эпическом жанре. Может быть, тогда же, в то же воскресенье, зазвучал один из самых ранних в ее поэзии эпических мотивов: "Смеркается, и в небе темно-синем..." Уж очень, и по деталям, и по эмоциональному настрою, этот отрывок совпадает с "Я пришла к поэту в гости...". Это как бы описание ее пути (туда - в полдень: от Тучкова переулка к строгому и высокому дому на углу Мойки и Пряжки - и обратно, на закате!).

Смеркается, и в небе темно-синем,


Лишь две звезды над путаницей веток...

Прогулка ("мне странною в тот день была прогулка") - с Офицерской улицы до Васильевского острова - минимум сорок минут спорым шагом; так что выйдя "из гостей" еще засветло, на закате "малинового солнца", А. А. добралась до "Тучки" уже в сумерках. Чтобы отважиться на такое путешествие в мороз ("а на улице мороз"), ей, мерзлячке, надо было находиться в особо приподнятом настроении. Но так, похоже, и было:

И я подумала: не может быть,

И если трудный путь мне предстоит,
Вот легкий груз, который мне под силу
С собою взять, чтоб в старости, в болезни,


Душевных сил, и прелесть милой жизни.
(Концовка дописана в 1940-м, то есть уже на "пороге старости", в "нищете" и "болезни".)

"что другие все дары" - новогодний подарок. Блок, как выяснилось из его письма от 18 января 1914 года, не через рассыльного, а сам, лично, принес ей подписанные книги, но, сообразив, что время позднее, передал пакет дворнику и при этом неверно назвал номер квартиры. Но не это было нечаянной радостью, а то, что Александр Александрович просил позволения: "Позвольте просить Вас позволить (именно так: "Позвольте позволить"! - А. М.) поместить в первом номере этого журнала (речь идет о журнале Мейерхольда "Любовь к трем апельсинам". - А. М.) - Ваше стихотворение, посвященное мне, и мое, посвященное Вам".

В. А. Черных ("Переписка Блока с А. А. Ахматовой" - "Литературное наследство". Т. 92, кн. 4, стр. 572) называет это церемонное послание "сухо-официальным" и "подчеркнуто деловым" и противопоставляет ему письмо от 26 марта того же года, написанное по получении "Четок": "Письмо Блока Ахматовой от 26 марта значительно мягче и душевнее, чем его письмо к ней от 18 января". Смею предположить, что реакция Ахматовой была прямо противоположной. На январское, церемонное и торжественное, как и следует меж поэтами (своего рода договор о сотрудничестве), предложение А. А. отозвалась удивительной открытостью, обмолвясь, заменила, в автографе, полагающееся по церемониалу "Вы" на дружеское и братское "ты": "От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи". А вот в отместку за отзыв на "Четки" при первом же удобном случае поставила Блока на место, о чем в свое время и сообщила К. И. Чуковскому: "Как-то мы с ним выступали на Бестужевских курсах... И вот, в артистической - Блок захотел поговорить со мной о моих стихах и начал: "Я недавно с одной барышней переписывался о ваших стихах". А я дерзкая была и говорю ему: "Ваше мнение я знаю, а скажите мне мнение барышни..."

"окаянство" Ахматовой, и смущение Блока станут понятнее, если прочитать отзыв Блока на "Четки" так, как могла и должна была воспринять его А. А. Тут нам придется задержаться и заняться арифметикой. Процитированное выше письмо матери Блока, Кублицкой-Пиоттух, датировано 29 марта 1914 года. Следовательно, если ввести в "меню" записку Блока к Ахматовой от 26 марта того же года, в которой он сообщает, что, получив 25 марта "Четки", тут же, не читая, а только разрезав, передал их своей матери, а утром Александра Андреевна "взяла книгу и читала не отрываясь" (26 марта), следы неотрывного чтения в письме (от 29 марта) должны отпечататься. А их нет! Почему, якобы внимательно прочитав "Четки", мать поэта цитирует стихи, датированные 1910 годом, тогда как могла бы отметить в только что прочитанной книге куда более веские доказательства того, что интересная поэтесса готова любить ее сына? По всей вероятности, письмо Александры Андреевны все-таки написано до чтения "Четок". Заподозрить прямодушного Блока в дипломатической увертке как-то неловко, и тем не менее... отзыв, приписанный матери: "не только хорошие стихи, а по-человечески, по-женски подлинно", - на самом деле - личное мнение Блока, точнее, его первое, беглым взглядом зафиксированное впечатление (разрезать тонюсенькую, в 52 лирические пьесы, поэтическую книгу и сделать это аккуратно, а Блок был аккуратист, не "сфотографировав" в краткий миг ее образ, профессионалу невозможно, и захочешь - не получится).

"охлаждение" Блока к Ахматовой (или, как иногда выражаются, к "образу Ахматовой") связано с увлечением Л. А. Дельмас (так полагала и мать Блока - "А Саша опять полюбил Кармен", - а может быть, и сама Анна Андреевна). Думаю, дело все-таки в другом. "Четки" как целое, как дамский любовный роман - до деталей (перчатки, экипажи, скомканные письма незнакомки и т. д.) совпали с тем типом отношений, какие упорно навязывала Блоку Наталья Николаевна Скворцова и от которых он действительно "отвертывался". 12

"Четки" был воспринят, как уже отмечалось, весело и дерзко. А в июне Ахматова отправилась в Киев, куда по договоренности должен был приехать и Николай Недоброво. По всей вероятности, именно он и привез А. А. весенние номера "Русской мысли" с морскими стихами Блока13.

Недоброво, разумеется, ничего не заметил, но А. А. - услышала, не могла не услышать прямой отзвук, казалось бы, напрочь забытой Блоком "беседы" о море и кораблях, об их, одной на двоих, детской ко всему этому страсти: "Ты помнишь? В нашей бухте сонной / Спала зеленая вода, / Когда кильватерной колонной / Вошли военные суда". И дальше, самое главное, искупающее и "безумный" портрет в стиле "не тронь меня", и все прочее в том же духе: "Как мало в этой жизни надо / Нам, детям, - и тебе и мне"! В четвертом номере "Русской мысли" за 1914 год это - единственное стихотворение Блока, к тому же оно открывает номер; итальянский цикл появился в следующей книжке. Значит, радиоактировать полузадохнувшиеся морские сюжеты Блок начал именно с этого ее страстью к морю оживленного воспоминания?

Дождливый июнь 1914 года, от которого А. А. убежала в киевскую благодать, обернулся дикой июльской жарой. В начале того же июля в Кронштадт прибыла французская эскадра с президентом Франции Пуанкаре. Петербург вмиг офранцузился: лоточники нарасхват торговали французскими флажками, студенты, в обнимку с подвыпившими гостями, распевали "Марсельезу", мастеровые меняли картузы на военные береты с помпоном, и все чем-то размахивали - флажками, платками, шляпами, солнечными зонтиками... Газетчики сквозь платок, накинутый на роток, проговаривались: дескать, братаемся и с французами и с англичанами неспроста, но обыватели газетчикам не очень-то верили. Какая тебе война? Орали, надрывая связки: "Ура! Вив ля Франс!"

"Летом 1914 г., - вспоминала Ахматова незадолго до смерти, - я была у мамы в Дарнице, в сосновом лесу, раскаленная жара... и про то, что через несколько недель мимо домика в Дарнице ночью с факелами пойдет конная артиллерия, еще никто не думал... В начале июля поехала к себе домой, в Слепнево. Путь через Москву... Курю на открытой площадке. Где-то у какой-то пустой платформы паровоз тормозит - бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором вырастает Блок. Я от неожиданности вскрикиваю: "Александр Александрович!" Он оглядывается и, так как он вообще был мастер тактичных вопросов, спрашивает: "С кем вы едете?" Я успеваю ответить: "Одна". И еду дальше... Сегодня через 51 год открываю "Записную книжку" Блока, которую мне подарил В. М. Жирмунский, и под 9 июля 1914 года читаю: "Мы с мамой ездили осматривать санаторию на Подсолнечной. - Меня бес дразнит. - Анна Ахматова в почтовом поезде". (Станция называлась Подсолнечная)".

"нечистой силы", однако сама восприняла встречу на станции Подсолнечная как некий вещий знак.

Летняя благодать. Золотой Киев. Софийские и московские колокольные звоны. Дни, полные гармонии. И эта чудесная встреча. Нет, Блок совсем не понял слова, которые она, не смея произнести вслух, написала на подаренных ему "Четках": "От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи"... Пока ехала, сами собой, словно их кто-то и впрямь диктовал, сложились стихи, нет, не стихи, а моление. Молитвословие - как перед Богом!

И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к солее, я тебе поклялась,

Где бы она ни вилась.

То слышали ангелы золотые
И в белом гробу Ярослав.

И если слабею, мне снится икона
И девять ступенек на ней.

Мне слышится голос тревоги твоей.

10 июля Ахматова была уже в Слепневе. Вот теперь она уже точно напишет о своем Херсонесе, о дикой девочке, которая знает о море все, и напишет так, как хочет... Завтра! Но завтра уже была ВОЙНА.


Тогда случилось в час один:
Короткое уже кончалось лето,


Плач полетел, серебряно звеня...
Закрыв лицо, я умоляла Бога
До первой битвы умертвить меня.


Исчезли тени песен и страстей.
Ей - опустевшей - приказал Всевышний
Стать страшной книгой грозовых вестей.

куда хотел: рядовым в лейб-гвардии уланский полк. И в эти же дни А. А. был дан еще один вещий знак - как бы указание, что она неправильно истолковала "приказ Всевышнего": война не отменила ни песен, ни страстей.

в его появлении в неожиданном месте не было: Александр Александрович вместе с другом Евгением Ивановым обходил семьи мобилизованных для оказания им помощи, - Ахматова была потрясена. Наскоро перекусив, Блок попрощался. Проводив взглядом его прямую, в любой толпе одинокую и отдельную фигуру, Гумилев сказал: "Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев".

Снарядив мужа в поход, пока еще не на передовую, а в Новгород, где стояли уланы, Анна Андреевна вернулась в деревню и почти набело, на одном дыхании, написала первые сто пятьдесят строк "У самого моря". Она очень спешила, предчувствуя, что вернется не только в столицу другого государства, но и в другой век.

Поэма была отчаянной попыткой остановить "мгновенье". А. А. хотела верить, что прощается только со своей херсонесской юностью! На самом деле она провожала полным парадом чувств целый мир...

"У самого моря"... Ну а дальше случилось то, что случилось. Получив весной 1916-го полуположительную рецензию на поэму "У самого моря" в форме письма к подающему надежды автору, А. А. решила, что Блок все забыл. Намертво. "Я сегодня не помню, что было вчера, / По утрам забываю свои вечера"... Но ей, задуманной так надолго ("Кто бы мог подумать, что я задумана так надолго?"), Бог дал долгую память. Долгую память и позднюю мудрость: не в том сила, что прошло, а что прошло, да было. Так ведь было? "С ней уходил я в море, с ней покидал я берег"?

Или все это было сном?

"Записках об Ахматовой", автоматически возводится в безусловность. А. Найман, правда, попробовал намекнуть: дескать, сходство копии, сделанной Чуковской, с оригиналом весьма отдаленное, Лукницкий, мол, работал тоньше. Но как-то уж очень мягко, расшаркиваясь и извиняясь, намекал. Между тем "Записки..." - как раз тот случай, когда нельзя принять ни одно суждение А. А. без поправки на художественные возможности Лидии Корнеевны. Летучие, наискосок, крылатые, легкокасательные, со множеством смысловых и интонационных полутонов, реплики А. А. она, увы, обводила старательно-грузной, ровно-нажимной линией. Лукницкий, тот понимал, как много в его передаче теряет речь Ахматовой и в красоте, и в точности.

Лидия Корнеевна подобных оговорок почти не делала. Конечно, и она чувствовала "перепад высот", но разность между ней и Ахматовой не представлялась такой уж значительной: "Как я боюсь, что я - Есенин относительно Блока. Лобовое и упрощенное раскрытие того, что у нее сложно". Впрочем, не исключено, что, беседуя с Чуковской, А. А. слегка адаптировала самое себя, чего в разговорах с Лукницким не было. Все это я говорю вовсе не для того, чтобы умалить подвижнический труд, а для того, чтобы объяснить, почему не считаю корректным пользоваться без психологической экспертизы приведенными в "Записках..." суждениями Ахматовой о Блоке, кроме, разумеется, нейтральных фактов (вроде рассказа о том, как гимназистка Горенко принесла в класс "Стихи о Прекрасной Даме", а первая ученица сказала: "И ты, Горенко, можешь всю эту ерунду прочесть до конца!"). Взять хотя бы такой фрагмент: "Этот человек очень не импонировал мне. Презирал, ненавидел людей. Как у него в "Дневнике" сказано про соседку: кобыла! Уровень коммунальной квартиры. Единственными людьми были для него мама, тетя, Люба. Безвкусные, мещанские... Если уж ты Лара, Манфред - сиди в башне, дохни, гори и не возись с людьми..."

"Говорила о том ужасе, который она пережила в 1921 году, когда погибли три самых близких ей духовно человека - А. Блок, Н. С. и Андрей Андреевич Горенко". Но был и другой Блок: покорный сын, племянник и муж, и этот второй Блок ей действительно не очень-то импонировал. А что получилось в передаче Чуковской? Блок-Поэт выпал в осадок, в результате и все соображение в целом спустилось "на уровень" выяснения отношений в "коммунальной квартире".

"Дневник" Блока, и его "Записные книжки" поразили многих блокопоклонников. Сошлюсь на эссе Б. Алперса (впервые опубликовано в "Исканиях новой сцены" - М., "Искусство", 1985): "Люди, связанные в жизни давними отношениями с Блоком, наверное, были уязвлены тем, что они прочитали о себе в его интимных записях. В этих записях нет ничего оскорбительного. Но от них веет таким глубоким равнодушием, таким ледяным холодом, словно поэт пишет о букашках". В сравнении со многими униженными и оскорбленными Ахматова могла чувствовать себя и избранной, и отмеченной. Но она, как явствует из записей Чуковской, все-таки уязвилась, хотя все, что открылось Алперсу только после прочтения дневников, ей было известно и раньше. "У него глаза такие, / Что запомнить каждый должен; / Мне же лучше, осторожной, / В них и вовсе не глядеть..." Не глядеть... чтобы не увидеть что? Однако не остереглась, заглянула: "Ты первый, ставший у источника / С улыбкой мертвой и сухой, / Как нас измучил взор пустой, / Твой взор тяжелый - полунощника" (датируется между 1912-м и 1914-м; вероятнее, 1914 год, не до, а после воскресного собеседования). Испугавшись, должно быть, того, что нечаянно увидела, Ахматова страшные стихи от самой себя скрыла - при жизни Блока не печатала.

Но и Блок, должно быть, что-то неладное все-таки заподозрил. Через два дня после визита "ведьмы с Лысой горы" написаны более чем странные стихи:



Что его невозможно поймать;
Чуешь ты, но не можешь понять,
Чьи глаза за тобою следят.


Так - игра, как игра у детей:
И в собрании каждом людей
Эти тайные сыщики есть.



Что собою ты к людям придешь,
А уйдешь от людей - не собой.

"мотив поднятых и опущенных глаз" (как заметил В. А. Черных) и в самом деле "повторяется" в поэтическом диалоге Блока и Ахматовой в декабре - январе 1913 - 1914 годов, но только диалог сей - не любовный роман "вприглядку". Не серый бархат очей примадонны "Бродячей собаки" волнует Блока, а опасно-"зорко" "видящий глаз" Дианы-Охотницы... Не думаю, что поэт еще в то малиновое воскресенье заподозрил, что за ним следят и что у воскресной визитерши есть какая-то тайная цель... Насторожился он уже потом, после ее ухода, после того, как написал портрет "гитаны гибкой" и поиграл со стеклярусом пестрой ее шали в "Итальянских стихах" (которые, кстати, как свидетельствует Чуковская, Ахматова называла "гениальными"). А какой гений сыска вмиг догадался бы, что смущающаяся, скромная до застенчивости, вмиг оробевшая дама-девочка - тайная сыщица? И вошла осторожно, и взгляды уклоняла, а сама, усыпив его напряженное, всегда начеку - не подходи ко мне так близко, "не тронь меня!" - внимание, следила за ним? "Есть игра: осторожно войти, / Чтоб вниманье людей усыпить: / И глазами добычу найти; / И за ней незаметно следить".

Только тогда, похоже, и сообразил, когда заметил: каждый раз при столкновении с этой женщиной, к которой ничего и близко похожего на влюбленность не испытывал, стихов которой он не любил, хотя и отмечал с "тайным холодом", что они "чем дальше, тем лучше", начинает вести себя как сбитый с панталыку: задает дурацкие, бестактные вопросы ("Вы одна едете?", "Вы, верно, потому звоните, что...", "А где испанская шаль?"...). Словом, становится "не собой". Но все это, повторяю, стало замечаться меж ними после 15 декабря 1913 года, а в тот морозный и солнечный день А. А. и сама наверняка не догадывалась, что явилась в строгий дом у морских ворот Невы с "нехорошей" целью: хищно надышаться закрытой на семь ключей душой Блока, похитить тайну его "чары" - словом, сделать эскиз, по которому несколько десятилетий спустя будет написан его полный, врубелевского размаха, портрет в "Поэме без героя":


Гавриил или Мефистофель

Демон сам с улыбкой Тамары,



И античный локон над ухом -
Все - таинственно в пришлеце.
Это он в переполненном зале

Или все это было сном?
С мертвым сердцем и мертвым взором...

Но это уже совсем другая история, а та, морская, которую они: он - уже почти мертвый, и она - живая, - разыграли и спели почти дуэтом, на шарманочный приморский мотив, кончилась еще при жизни молчаливого хозяина тихой и просторной комнаты. Точку в ее конце, игрою все того же случая, зафиксировал Корней Чуковский: "Мы встретили ее и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из "Всемирной". Первый раз вижу их обоих (Ахматову и Блока. - А. М.) вместе... Замечательно - у Блока лицо непроницаемое, и только движется, все время зыблется, "реагирует" что-то неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой то же. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там было сказано много".

правдоподобно, почему Ахматова никогда "не проговорилась", что границы ее херсонесских владений простирались так далеко - до местности около Георгиевского монастыря? И тогда еще раз перечитала ее "Записные книжки". И нашла, и не намек, а прямое указание. В отрывке, который цитировали не раз и не пять, но без одной фразы. Эту-то фразу, ключ к смыслу шифра, как раз и купировали публикаторы. Не по небрежности, а потому, видимо, что сообщение, в ней заключенное, не поддавалось комментированию. Вот этот фрагмент и эта фраза: "Я как Птишоз с его женским монастырем, в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес, куда я всю жизнь возвращалась, - запретная зона" (ЗКА, стр. 86).

"запретной зоной", уже в конце 20-х там открыли музей, в силу чего и предполагалось, что А. А. ошиблась или имела в виду что-то совсем другое, например, то, что Севастополь стал закрытым городом. Однако хищная память и в данном случае ее не подвела: накануне Отечественной войны хозяевами бывшего Георгиевского монастыря стали военные, официально - школа по подготовке "младших политруков". Запретной эта зона оставалась и после войны: здесь до конца 70-х располагалась воинская часть особого назначения. Поэтому-то и Лукницкий в 1925 году, чтобы увидеть ахматовский Херсонес, берет напрокат моторную лодку, а не извозчика! "В Севастополе на моторной лодке ходил в Херсонес. В море был хороший ветер и сильная волна. В Херсонесе - торжественная тишина. Я нашел чудный глиняный черепок, привезу его Вам. Вернулся в Севастополь до ниточки мокрый и довольный прогулкой".

Примечания

1. Записи Лукницкого цитируются по изд.: Лукницкий П. Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1, 1924 - 1925 гг. Paris, "YMCA-press", 1991; т. 2, 1926 - 1927 гг. Париж - Москва, "YMCA-press" - "Русский путь", 1997. В дальнейшем: ПНЛ (с указанием тома и страницы). вверх

"На досуге мы много болтали, Анна Андреевна вспоминала 10-е годы. Рассказывала о своих увлечениях, показывала какие-то фотографии... Я все тут же забываю, потому что не понимаю ни типа мужской красоты того времени, ни тогдашнего характера любовных отношений. 10-е годы для меня "отдаленней, чем Пушкин". Но один из ее рассказов врезался в память. Она возвращалась с Гумилевым в Царское Село. На вокзале в Петербурге им встретился "некто" (Анна Андреевна всегда говорила таинственно), завел разговор с "Колей", "а я дрожала, как арабский конь"... Через тридцать лет узнаю: "некто", заставивший так вздрогнуть Ахматову, был Александр Блок" (Герштейн Э. Лишняя любовь. - "Новый мир", 1993, № 11, стр. 173). вверх

3. "Записные книжки Анны Ахматовой" (1958 - 1966). Москва - Torino, 1996. В дальнейшем: ЗКА. вверх

заполненной. Следовательно, у нас есть основание считать приведенный ниже вариант выражающим последнюю авторскую волю. вверх

5. "Любит очень "Песни западных славян". Самая любимая из них - "Похоронная песня". Очень хорошо и - "Янко Марнавич". Ритмы этих песен повлияли на ритм "У самого моря" (ПНЛ, т. 2, стр. 343). вверх

"Папина двоюродная сестра... была гречанка и водила меня в греческую церковь в Севастополе (на Слободке). Там пели Кириэлэйсон (Господи, помилуй)" (ЗКА, стр. 298). вверх

7. В Балаклаве, после развода с мужем, один год снимала дачу и мать Ахматовой Инна Эразмовна. вверх

8. "Предки - греки, всего вернее морские разбойники" (ЗКА, стр. 81). вверх

"АА рассказывает кошмар, который преследовал ее сегодня ночью. Сон. Она видела комнату, в которой она сейчас живет, и видела себя спящей. Вся обстановка, все было реальным, конкретно, как в действительности. АА сказала, что странно видеть себя самое спящей - и так, как происходит в действительности. Я рассказываю свой сон - сон, в котором сильно участвовала лошадь. АА (раздумчиво): "Лошадь - это нехорошо, ко лжи" (ПНЛ, т. 1, стр. 118). вверх

согласно легенде, императора встретили низким поклоном "пещерные старцы", что впоследствии было истолковано как предсказание мученической его гибели. С Георгиевским монастырем связано и еще одно царское предание: 27 октября 1825 года Александр I выехал из Балаклавы, без провожатых, верхом, легко одетый, без бурки и отправился в монастырь. Погода выдалась ненастная, не по крымскому октябрю: холод, туман, сырость, особенно промозгло в ущельях, а их между Балаклавой и Георгием несколько, и все достаточно глубокие. Именно в этой поездке, утверждает предание, Александр Благословенный и заболел той странной простудой, которая менее чем через месяц (19 ноября 1825 года) свела его в могилу. Легенда связывает поездку в Свято-Георгиевский монастырь с намерением царя оставить престол... вверх

11. Когда Ахматова говорила, что японская война - "потрясение на всю жизнь", она была, как всегда, предельно "точна". Ее жизнь на до и после надколола именно Цусима, "слив в одно" ужас войны с ужасом революции, которая для Ахматовой началась не в октябре и не в феврале 1917-го, а в кровавое воскресенье 9 января 1905-го. В 1921-м трещина, прошедшая через сердце (по Гейне), стала бездной, краем... На краю, над "очастью" (очасть - провал в никуда, а может, и преисподнюю, - слово из стихов Н. Гумилева к Ахматовой: "Над очастью, Богом заклятою..."), "лунатически ступая", собирая "черепки" и закладывая их, как запасы впрок, в "подвал памяти", Ахматова продержалась еще несколько лет, до 1925-го. Тогда еще можно было сказать паникующим современникам: "Чем хуже этот век предшествующих?" И оглянуться на Шекспира. Или Данте. Или на Великую французскую... Новая, вторая, Византия затонула, как Китеж-град? Так ведь Византия затонула, а не Россия! А Россия и кровью умытая жива и помирать не собирается. Но потом, после 1925-го, все поползло в очасть... вверх

20. Вот что писал Блок - мнимой - Гильде вскоре после знакомства с Ахматовой: "Есть связи между людьми совершенно невысказываемые, по крайней мере, до времени не находящие внешних форм. Такой я считал нашу связь с Вами... по всем "знакам", под которыми мы с Вами встретились... Если это действительно так... то что значат такие письма, как Ваше последнее?.. Вы становитесь не собой, одной из многих, уходите куда-то в толпу, становитесь подобной каждому ее атому... Демон самолюбия и праздности соблазняет Вас воплотиться в случайную звезду 10-й величины с неопределенной орбитой... В нашем веке возможность таких воплощений особенно заманчива и легка, потому что существует некая "астральная мода" на шлейфы, на перчатки, пахнущие духами, на пустое очарование. ... Вам угодно встретиться со мной так, как встречаются "незнакомки" с "поэтами". Вы - не "незнакомка", т. е. я требую от Вас, чтобы Вы были больше "незнакомки", так же как требую от себя, чтобы я был не только "поэтом". Милый ребенок, зачем Вы зовете меня в астральные дебри, в "звездные бездны" - целовать Ваши раздушенные перчатки..."

О существовании этого письма А. А. узнала, видимо, в начале 60-х, когда стал выходить восьмитомник Блока. Иначе вряд ли бы появилась странноватая деталь во втором стихотворении ее блоковского триптиха - она сильно смущала даже такого преданного ахматовца, как В. Я. Виленкин: "И в памяти черной пошарив, найдешь / До самого локтя перчатки...", да еще и раздушенные: "... в сумраке лож / Тот запах и душный и сладкий". Не исключено также, что внимательно прочитанное послание к Скворцовой стало тем "прожектором", который, осветив "подвал памяти", добавил в план расширенных воспоминаний Ахматовой о Блоке, в главке "Вечер на Бестужевских курсах", совсем, казалось бы, позабытую подробность: "Разговор о "Незнакомке". вверх

"Четках". Впрочем, судя по письму Ахматовой к Гумилеву из Слепнева летом 1914 года, где она сообщает мужу, что ждет с нетерпением июльскую "Русскую мысль", можно предположить, что в 1914-м этот журнал выписывали или Гумилевы, или кто-то из их деревенских соседей.

Раздел сайта: