Мусатов В. В.: К проблеме анализа лирической системы Анны Ахматовой

"Царственное слово". Ахматовские чтения.
Выпуск 1. - М.: Наследие, 1992 г. - С. 103-110.

К проблеме анализа лирической системы Анны Ахматовой

Мысль о связи лирики Ахматовой с русской психологической прозой - и прежде всего с русским романом XIX века - на сегодняшний день, освященная авторитетом высказавших ее в 20-е годы, прежде всего О. Мандельштама и Б. Эйхенбаума, похоже, утвердилась окончательно. Впервые ее, впрочем, походя, обронил В. Брюсов в одной из рецензий 1912 г. 1 Позднее о новеллистичности ахматовской лирики убежденно писал В. М. Жирмунский. Логику подобного восприятия понять нетрудно - так рельефнее смотрелся психологизм ее творчества на фоне философической и "пророческой" лирики символистов. Но видеть в поэзии Ахматовой обращение "через голову" символизма к традициям русской психологической прозы - значит понять какие-то существенные стороны ее поэзии, но, напротив, затруднить понимание ее как целого.

"понимать и любить вещи в непонятной связи с переживаемыми минутами"2. Он увидел здесь то, что в высшей степени было присуще ему самому. И совершенно закономерно Л. Я. Гинзбург увидела в декларации "эмоционалистов", тесно связанных с Кузминым, формулировку, близкую поэтическим принципам Ахматовой: "Исходя из частного и неповторимого, искусство расширяется до общего, всенародного и всемирного"3. Современники склонны были даже порою отводить ранней Ахматовой роль прилежной ученицы Кузмина. Она и в самом деле многому у него научилась. Ведь именно кузминский сборник "Сети" уже в 900-е годы утверждал частное бытие личности, взятое во всех его проявлениях, как главную сферу поэтических ценностей. Конкретность ахматовских стихов порою разительно напоминает Кузмина:

АХМАТОВА:
Я говорю сейчас словами теми,
Что только раз рождаются в душе.
Жужжит пчела на старой хризантеме.

КУЗМИН:
Знакомый трепет будится в душе,
Как будто близко расцветает роза.
А вдалеке играют Берлиоза

Кузминские реминисценции у Ахматовой почти исчерпывающе описаны в специальной работе4, и потому перейду к более существенному. Ахматову отличала от Кузмина напряженность психологической композиции: в процитированных строчках о "старом саше" слово "душно" у нее выдает такую тревогу, в сравнении с которой изысканность кузминского образа кажется почти расслабленной. И в этом суть дела. Там, где Кузмин пишет о "пленительной отраве" любви, Ахматова ужесточает эту формулу: "отравительница-любовь". Если Кузмин воспринимает любовь как рок, исповедуя принцип "amor fati", то лирическая героиня Ахматовой, ощущая себя отданной во власть инфернальных сил, ищет точку опоры для сопротивления им:

Брошена! Придуманное слово -
Разве я цветок или письмо?
А глаза глядят уже сурово

И душно пахнущее "старое саше", и глаза, сурово глядящие "в потемневшее трюмо" - все это знаки коллизии, которая перерастает рамки локальной любовной драмы и выводит к таинственным силам, определившим конкретную логику интимной ситуации. Поэтому есть смысл внимательнее всмотреться в ахматовский дар "понимать и любить вещи в непонятной связи с переживаемыми минутами".

В. В. Виноградов точно описал двойную мотивировку этой связи, которая и задана единичной неповторимостью ситуации (в этой точке и возникало сходство с Кузминым), и оказывается "интимно-символической"5. Символическая насыщенность ахматовского психологизма роднила его и с лирикой Иннокентия Анненского, в основе которой лежал принцип жесткой сцепленности я и не я; "Но в самом я от глаз не я/ Ты никуда уйти не можешь". Это не я было у Анненского прежде всего псевдонимом иррациональной "власти вещей с ее триадой измерений". Ахматовская любовь к вещам (и шире - к предметному, материально осязаемому, чувственно насыщенному миру) парадоксально сочеталась с глубочайшим сопротивлением их власти, рождая не раз отмеченную ее исследователями оксюморонность поэтического мышления.

Но ее связь с традицией Анненского была не только в этом. В отличие от "пророческой" лирики русских символистов с их тягой к трансцендентному Анненский выдвинул связь своего "пророка" именно с вещным миром: "Весь пророк в случайности, в наитии, он весь - в переработке воспринятого извне. Пророк говорит нам об исконной подчиненности и роковой пассивности нашей натуры, тогда как деятель, наоборот, героизирует в ней мужское начало протеста и дерзания"6. Это придавало творчеству Анненского черты глубокой человечности, нейтрализующей демонизм как почти обязательный признак поэтических систем русского символизма (и всей поэтической культуры рубежа веков в целом).

Лирическая героиня Ахматовой была суеверной и памятливой любящей женщиной и вместе с тем (а точнее в силу именно этого обстоятельства) -пророчицей и угадчицей. Современникам сразу бросилась в глаза рефлексия любящей женщины, в памяти которой частные детали любовной ситуации, как бы удержанные боковым зрением, становились предвестиями и предзнаменованиями:


Край неба, тусклый и червонный,
И милый сон под Рождество,
И Пасхи ветер многозвенный,
И прутья красные лозы,

И две большие стрекозы
На ржавом чугуне ограды.

"Пророчество" здесь вырастает из женского наития, которое угадывает в любовной ситуации загадочный, неисповедимый ход вещей, их таинственную "власть" - отсюда так многозначно к "символично" звучит слово "в с е". Оно не исчерпывается функцией обобщения перечисленных деталей - в нем есть некий неопознанный иррациональный остаток. Позднее это остро проявится в таком характернейшем ахматовском стихотворении, как "Небывалая осень построила купол высокий...", в котором окружающий мир полон приметами, говорящими о катастрофическом ходе истории, определяющем судьбы любящих:

Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых,

Здесь слово "душно" соотнесено уже не с вещным миром ("саше"), а с образом иррационально-символического характера ("зори"). Женское начало приобретает "ведовские", визионерские свойства, соединяя в себе литературную и фольклорную струи.

"Роковая пассивность" пророческой натуры, о которой писал Анненский, у Ахматовой обусловливалась включенностью ее лирической героини в жесткий ход истории. Ее "пророчица" - рядовой участник событий, которые можно "угадать", но невозможно изменить или предотвратить (Мандельштам не случайно увидел в Ахматовой Кассандру). Этот трагедийный ход объективного мира угадан и опознан в ее стихах в рамках любовной коллизии. Глядя в потемневшее трюмо, лирическая героиня Ахматовой видит себя не столько изменившейся, сколько измененной. Кем - в поздней лирике Ахматовой будет сказано недвусмысленно:

Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.

И даже так:

Я не в свою, увы, могилу, лягу.

Лицо человеку, не считаясь с ним, лепит эпоха. И любовь в ранних стихах Ахматовой лишь отчасти представала тютчевским "поединком роковым" двух любящих. Но прежде всего - поединком с той силой, которая превращает эту любовь в "страсть" и "забаву", делая человека пассивной игрушкой, проводником судьбы. Эту невозможность любви, включающей человека в объективный ход вещей, в сплетение человеческих взаимоотношений с миром, знал Анненский: "Любовь? Но на ней горят клейма "безмыслия" и тления. Действие? Но ведь это только пародия мысли, как мысль - лишь невозможность действовать"7. Отсюда вытекала и "безлюбость" лирики Анненского, точно замеченная одним из его современников8. В лирической системе Ахматовой осуществление любви предполагало действие и мысль, опирающиеся на волевое противостояние личности "власти вещей". Ее героиня несла в себе, говоря словами Анненского, "мужское начало протеста и дерзания":

Слаб голос мой, но воля не слабеет,

Это начало первым угадал в ней Н. В. Недоброво, писавший о "поэтике мужественности" в ахматовской лирике9.

Локализация любовного чувства была не "миниатюризацией" лирического мира, как у Кузмина, а новым возвращением к человеку как "центру" истории (параллельно с ней та же идея разрабатывалась в лирике О. Мандельштама). Вот почему в поэзии Ахматовой определяющим началом становилось не блоковское радостно-жуткое растворение в хаотической стихии-страсти и не кузминское "серафическое" умиление роковой неотвратимостью любви, а волевое самоопределение личности, ощущающей себя точкой приложения вне-личных сил истории ("демонов истории", как выразится позже в статье "Кручи. (О кризисе гуманизма)" Вяч. Иванов). Эта проблема, впрочем, стала во весь рост перед Блоком 10-х годов, который, работая над "Возмездием", осознавал человеческую личность тонущей в водовороте истории и напряженно искал выхода из этой драматической коллизии.

Говоря иными словами, по своей жанровой природе лирика Ахматовой тяготела не к роману, а к драме. Ее стихотворения - не цепочка новелл и они не складываются в роман. Целостность ахматовской лирики основана на единстве драматической коллизии (как и целостность лирики Блока, связь с которым Ахматова удерживала вопреки расхождению их конкретных лирических систем). Жанровая "тяга" ахматовской лирики нашла свое полное завершение в "Поэме без героя" - вещи безусловно не "романной" и столь же безусловно трагедийной по способу мышления (аналогичный случай являет собою лирика Блока, разрядившаяся драматической стихией "Двенадцати"),

Драматизм ахматовской лирики стал отчетливо виден именно в контексте "Поэмы без героя". Н. Я. Мандельштам под впечатлением открывшегося ей единства лирики и поэмы писала Ахматовой: "Знаете, Анюша, этой осенью я вдруг заново открыла для себя потрясающего поэта. Я вдруг заново и со свежим восприятием прочла ваши ранние книги... Все эти стихи я знаю наизусть и не думала, что они окажутся для меня так сказать новыми. Но это случилось... Во всяком случае стихи зазвучали с пронзительностью никогда не слышанного". И после этого признания она тут же давала характеристику "Поэмы без героя": "Взгляд из настоящего-будущего на прошлое и на предчувствие будущего, которое заново охватило людей, стоявших на пороге надвигающейся эпохи"?10. Единым в лирике и поэме оказалось переживание истории как драмы, но заложено оно было уже в самом начале ахматовского пути. В этом смысле, как бы ни вписывали мы Ахматову в поколение поэтов, преодолевших символизм, мы не можем изъять ее из эпохи символизма, выдвинувшего в своей философско-религиозной и творческой практике идею "драмоцентризма" литературы XX века в противовес "романоцентризму" русской классики прошлого столетия. Не случайно Ахматова, скептически относясь к поэтическому творчеству Вяч. Иванова, высоко ценила его философско-критическую прозу. Именно Вяч. Иванов сформулировал мысль о глубочайшем драматизме нового художественного мышления (и вообще пришел к мысли о первенстве драматического рода над эпическим - в "Дионисе и прадионисийстве").

И. Анненский. Он, как известно, писал о том, что античная трагедия была рождена "пафосом, пережитым Элладой в великой борьбе" за новое человечество - "вместо того инертного, из-за которого страдал великий титан"11. Анненский мечтал о рождении античной драмы на славянской почве (идея "славянского Ренессанса", которую он развивал в беседах с близкими ему людьми). Ахматова понимала весь драматизм личности самого Анненского, обреченного быть замурованным в сонной "одури" эпохи 80-90-х годов: "Весь яд впитал, всю эту одурь выпил..." Для нее реализация любви была невозможна без пробуждения "идеальных" возможностей исторического бытия. Вот почему "Поэма без героя" могла быть написана только в ситуации Отечественной войны, обнажившей эти возможности в исторической жизни целой нации и давшей возможность катарсиса. "Поэмы без героя" не было бы без народной войны, как не было бы античной драмы без войны с персами.

Мысль о строительстве личности нового духовного закала была близка как Анненскому, так и Блоку (она воплощалась по-разному в их художественных системах). Что касается Кузмина, то его лирика стремилась к имманентному расширению частного до универсального. Ахматовой это казалось освобождением личности от всяких нравственных обязательств перед историей. Если Блок в "Возмездии" пришел к выводу об исчерпанности "идущей на убыль человеческой породы", то Кузмин, напротив, обратился к рядовому, срединному ("милому, глупому, трогательному, близкому") человечеству. Ахматова, совпадая отчасти с Кузминым, в большой философско-художественной перспективе оказывалась ближе к Блоку. Поэтому Кузмин в "Поэме без героя" оказался ее духовным антиподом (что не снимает вопроса о том, чем она обязана Кузмину), а тень Блока так же навечно запечатлелась на стенах предреволюционного Петербурга, как тень Ахматовой - на стенах Ленинграда.

Невоплощенность идеальных начал жизни, истории была чревата невоплощенностью любви как величайшей жизненной ценности. Вот почему в лирике поздней Ахматовой историческая и любовная темы едины, а поведение лирической героини проецируется в плоскость грядущей исторической оценки, в которой "оправдан будет каждый час". В цикле "Шиповник цветет", шедевре поздней ахматовской лирики, миф о великой любви, преодолевающей пространство и время, есть прежде всего факт истории и культуры и творится из материала античных ассоциаций. Он истолкован в духе Анненского, видевшего здесь возможность воплощения действительности в "идеальных формах".

У Ахматовой в "Шиповнике..." потенциал идеального реализуется из "небывшего", из того, что наличная, реальная жизнь не хочет отдавать и никогда не отдаст. Поэтому ее лирической героине, кроме античных ассоциаций, необходима воля, выкованная нацией в суровых исторических обстоятельствах, необходимо внутреннее духовное самоопределение в русской истории. Так неожиданно (но, в сущности, закономерно) возникает рядом с сюжетом о Дидоне и Энее мотив Куликовской битвы, выявляющий национально-историческую воплощенность лирического облика героини:

По той дороге, где Донской

Где ветер помнит супостата,
Где месяц желтый и рогатый,
Я шла, как в глубине морской.

И встретить я была готова

Ахматовские "зеркала", в которых она видела себя боярыней Морозовой, Дидоной, Марией и т. д., - это не декоративная стилизация, а осознание себя в центре трагедийной коллизии, которая каждый раз преобразуется и трансформируется в пределах единого исторического человечества. Драматизм ее поэтического мышления определяет собою жанр и стиль ее лирики, тип лирической героини, выбор построения поэтической речи.

В самом начале творческого пути Ахматовой Вяч. Иванов пророчил, что трагедия будущего родится на утверждении женского начала как земли-колыбели и земли-могилы, что природа этого начала связана с выявлением себя в целостности коллектива (родители, дети, семья)12. Неважно, обратила ли Ахматова внимание на это пророчество - важно, что она осуществила его своим творчеством. "Есть женщины, сырой земле родные" - эта мандельштамовская строчка удивительно точно ложится на ахматовский облик.

Драматическая лирика Ахматовой по-своему продолжила и трансформировала "демонизм", присущий поэзии рубежа веков. Он был необходим ей для реализации "идеальной" нормы поведения в ситуации, которая превосходила наличные возможности и силы личности. Демоническое, однако, и здесь вырастало из глубин женского существа, соединяющего в себе начала и концы, причастного к тайне рождения и смерти и расширяющегося до универсального материнского, "богородичного" (и одновременно "ведовского") начала. Кровная связь с рождающим лоном бытия была источником художественных интуиции Ахматовой, источником ее глубочайшего переживания исторической драмы человечества в целом и человеческой личности в отдельности. В лирике Ахматовой нет "сюжета", но есть изначально заданная коллизия, которая может быть реализована в любом (историческом, мифологическом, бытовом) "сюжете". Эта коллизия вневременна в силу своей изначальности и "исторична" в силу своей непрерывной возобновляемости во времени. Не удивительно, что "бытовая", "интимная", "психологическая", "новеллистическая" лирика Ахматовой всегда оставляла у современников ощущение, что она приобщает их к чему-то более глубокому и высокому, чем конкретная психологическая наличность: к мистериальности человеческого бытия в мире.

Примечания

2. См.: Ахматова А. Вечер. СПб, 1912. С. 8.

3. Гинзбург Л. О старом и новом. Л., 1982. С. 36.

4. См.: Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В. Ахматова и Кузмин // Russian Literature. Amsterdam. 1978. Vol. 6, July. № 3.

5. Виноградов В. В. Избранные труды. Поэтика русской литературы. М., 1976. С. 400.

7. Анненский И. Античный миф в современной французской поэзии // Гермес. 1908. № 10. С. 287.

8. Булдеев А. И. Ф. Анненский как поэт // Жатва. 1912. № 3. С. 204.

9. Недоброво Н. В. Анна Ахматова // Русская мысль. 1915. № 7. С. 63 (2-я пагинация).

10. Письма Н. Я. Мандельштам и А. А. Ахматовой // ОР ГПБ. Ф. 1073. № 892.

Раздел сайта: