Обухова О.: "Глазами итальянской писательницы"

La Pietroburgo di Anna Achmatova. - Bologna:
Grafis Edizioni, 1996. - p. 215-220.

Глазами итальянской писательницы

Представляем читателю своеобразное интервью-рассказ Джанны Мандзини о ее встрече с Анной Ахматовой в Таормине1, напечатанный в журнале "Ла Фиера Леттерариа", № 44 от 20 декабря 1964 г. Интервью - потому что здесь приводятся подлинные слова самой Ахматовой, рассказ - потому что Джанна Мандзини, сама известная итальянская писательница, рисует образ Ахматовой, пропущенный через призму своего художественного восприятия. Писатель о поэте, художник о художнике.

Джанна Мандзини (1896-1974) - автор многих романов и сборников рассказов. Ее первый роман "Влюбленное время" вышел в свет в 1928 г., но наиболее ярко ее дарование проявилось в жанре рассказа. Ее стиль характеризуется тонкой передачей оттенков чувства, беспокойной взволнованной атмосферой, драматичностью переживаний. Мастер психологического анализа, Джанна Мандзини испытала на себе влияние Пруста, Джойса и, в особенности, Вирджинии Вулф и Кэтрин Мэнсфилд. Свет и тень, полутона чувств и страстей, смешение сна и реальности, магическая власть воображения - все это мы находим и в рассказе Джанны Мандзини об Ахматовой.

Три образа Ахматовой

Портрет молодой Ахматовой, отраженный в ее собственных стихотворениях и постепенно уточнявшийся и исправлявшийся многими сведениями из воспоминаний как русских, так и иностранных поэтов и критиков, покорил нас, начиная с тех далеких времен, когда появились ее первые стихотворения в итальянском переводе другой русской поэтессы - милой Раисы Нальди-Олькиницкой.

Стройная, высокая ("я надела узкую юбку, чтоб казаться еще стройней..."), очень молчаливая, темноволосая - челка таких густых и блестящих волос, что кажется лакированной, закрывает лоб и усиливает затененность глаз. И рот, "с горькими углами", когда говорила нам о расставаниях, воспетых ею, о горькой славе, далекой от мира и любви ("я не могу поднять усталых век, когда мое он имя произносит"), о вещах, "навсегда опустошенных", о "стае сожженных стихов". И в суровом выражении разве нельзя было прочесть ее непреклонность художника, трудность существования вдали от друзей, присутствие которых необходимо было воскрешать, создавая ту чудесную дружбу, ту красочную легенду, которая делала жизнь возможной.

Но знаменитая шаль с черной бахромой и с пятнами алых роз, покрывавшая эти хрупкие плечи, сколько подсказывала движений, сколько давала поводов для ее врожденной грации.

Ей достаточно было одной строчки (на этот раз со страниц ее прозы, появившейся в марте 1964 года), чтобы создать картину. Париж, парижский дождик, "огромный сломанный черный зонт" Модильяни, и она с художником под этим зонтом на скамейке Люксембургского сада, они читают стихи, почти всего Верлена.

(- Синьора Ахматова, Вы узнаете себя в портрете Модильяни?

- В то время он был влюблен в Египет и видел все через Египет.)

С этими чертами, соответствующими друг другу наравне с ее стихами, которые, накладываясь друг на друга, образуют неразрушимый сплав, она вошла в нашу общую легенду.

Возможность познакомиться с ней лично, говорить с ней - это казалось невероятным. У мифа есть суровая привилегия расстояния. У него другая орбита, далекая от нашей, он принадлежит другой области.

Приближаясь к ней, я хорошо сознавала, что само желание познакомиться с ней заслонит ее от меня, у меня немного дрожало сердце, особенно при мысли об этом рте "с горькими углами".

И вот в гостинице "Сан Доменико" в Таормине, в ее номере, который она занимает вместе со своей секретаршей-ученицей2, неожиданно прежде чем лицо, прежде чем фигура, мне идет навстречу ее открытая улыбка. Улыбка предваряет ее саму, становится между моей неловкостью и ею. Это - из скромности затемненная лампа, с которой она идет вперед, излучая невыразимо глубокое спокойствие. И эта, такая легкая, тихая радость - о, совсем не из-за обстоятельств, премии, путешествия (она вернулась в Италию много лет спустя), не из3-за самой Италии - являет собой ее личное завоевание, может быть вознаграждение - не знаю - за боль ли, за годы или за невероятные драматические обстоятельства.

Так мало улыбки сегодня в мире. Смех, усмешка, безразличие, плач - о! сколько хотите; но улыбку... иди-ка, поищи ее сегодня. Ее больше нет. И мы не замечаем, что она - "главное блюдо", унесенное со стола жизни, незаменимое блюдо.

Эта светящаяся добродетель, ставшая редкостью, вновь завоевала себе право, старинную волшебную власть входить повсюду, власть, подобную небесному дару.

Иная, чем на том ее старом портрете, но та же, что и прежде, гармония, на которой покоится переплетение рифм, линий, черт, цвета, и эта улыбка, - мне нравится представлять ее себе совсем новой, - имела ту же силу сияния, что и взгляд, ту же мимолетную легкость, что и серебро в волосах.

Игра судьбы изменила карты, но формула осталась той же.

Величественная, царственная фигура; но в ней проскальзывало желание заставить забыть о той торжественности, которую она собой выражала. Что такое, это желание умерить себя, высочайшая тактичность или невольная грация?

Находясь около нее, надо было делать вид, что ничего особенного не происходит, чтобы разговор вела она. Слишком внимательный и испытующий взгляд мог показаться неделикатным и помешал бы тому спокойному добродушию, с которым она говорила со мной.

обличье, прозрачность рассеивала недоверие. Я увидела мандаринную корку на тарелке, треугольник света, который, спускаясь по шторам перед сверкающей лазурью Таормины, трогал ее вдоль по диагонали, делал ее волосы блестящими, высветлял лоб над бровями, выявлял скулы, обрисовывал шею, подчеркивал мягкую ложбинку между губами и подбородком. Мы сидели на диване, перед нами - приоткрытый занавес спальни.

Ну, хорошо, - прикосновения света, предметы, вещи, очертания - и ощущение таинственной власти. И все-таки все слишком просто, слишком естественно, нечто, чему не можешь найти имени и чье величие тем не менее сразу чувствуешь. Нечто легкое, делающее мудрость - молодой, общее место - новым, каждый жест - естественным. Но только на мгновение я смогла коснуться самого важного - ее настоящего мира, и сразу же утратила. Потому что в этом образе была она вся, и пока я пристально рассматривала ее, как какой-то невероятный оттенок, - она прошла через меня, подобно лучу (разве можно проследить, схватить луч?), подав мне надежду, что коснувшись его, я узнаю чудесный мир, - и теперь печаль сожаления о потере больше не оставит меня.

Может быть, когда-нибудь во сне родится во мне тайное слово, и в этом слове будет ее образ и вся она, но и тогда изумление мое будет так сильно, что снова перемешает мои бедные мысли.

Она чувствует нерешительность, с которой я задаю вопросы; действительно, в любом, самом деликатном вопросе всегда просвечивает что-то агрессивное, какое-то насилие, - и она предваряет меня, сама говорит о себе.

"Чистилища", переводит Леопарди.

Пишет трагедию. Она называется "Сон во сне". Эта трагедия состоит из трех частей, центральная часть в стихах - очевидно, сам сон. Действие происходит в городе Средней Азии, где находятся беженцы из Белграда4 и из Москвы.

Она жалуется, что в итальянских, французских и английских переводах ее стихи не "поют", тогда как в немецких спасает ритмическая близость между двумя языками.

Она могла бы говорить еще, если бы я не боялась злоупотребить ее любезностью.

Естественно, и в тот день, и на следующий я продолжала думать о ней, читать ее стихи.

Потом она постоянно была у меня перед глазами во время вручения премии (международная премия "Этна-Таорми-на" в этом году была присуждена ей и Марио Луци5) в большом зале Замка Урсино.

Это была она, но она была иной. Она сидела среди представителей местных властей и членов жюри за почетным столом, одетая в черное с наброшенной на плечи дивной старинной шалью цвета слоновой кости, прямая, спокойная, царственная. Чуть вьющийся, легкий седой локон на лбу, волосы зачесаны вверх, темное ожерелье по краю небольшого выреза.

когда ей преподнесли в подарок сицилийскую марионетку. Она улыбнулась. Взгляд блеснул, как лезвие, когда, нагнувшись, она внимательно и с удивлением всматривалась в эту странную игрушку для взрослых. Взгляд начал с ног Орландо, поднялся по блестящим доспехам и шелку к голове и шлему, окружил его всего, как для веселой игры; все так же взглядом она взъерошила его, и показалось, что сицилийская деревянная кукла заблестела и зазвенела, - так, не дотрагиваясь до нее, она завладела ею.

В это мгновение она была той Анной Ахматовой, которую я видела в номере "Сан Доменико" в Таормине.

Еще больше тронуло меня, когда ей подарили большую "Божественную Комедию" в издании "Канези" с иллюстрациями Боттичелли. Меня тронуло не только радостное и восхищенное "О!", которое ее губы явственно обрисовали, но и то, что она сразу же поспешно надела очки, совсем просто, по-домашнему. Она больше не сидела за почетным столом. Она была за своим рабочим столиком наедине с высочайшим произведением, далеко от всяких торжественных церемоний.

Повторяю, она все время сидела. Но, когда ее попросили прочесть какое-нибудь короткое стихотворение, она встала. Она встала ради поэзии.

Что за голос! - чуть гортанный, широкий - открытый горизонт и древний плач.

"Сан Доменико" два дня тому назад, она мне объяснила: "Каждое слово в стихотворении должно иметь такую глубину... Глубокое", - повторяла она, убежденная в том, что каждое слово, когда оно то самое, истинное, то, необходимое, - выходит за пределы человеческих возможностей того, кто его произносит, того, кто его пишет. "Глубокое" - она опустила руку и наклонилась к руке.

Стихотворение, которое она любезно согласилась прочитать нам, не было, не могло быть тем, посвященным Данте. Но мне нравится думать, что это было оно. Поэт-изгнанник, увиденный ею, удивляет и волнует меня. В этих стихах есть ужас изгнания и последнего объятья. Мы видим факел в ночи, мы слышим "за последним порогом" дикий вопль, "но босой, в рубахе покаянной, со свечой зажженной не прошел по своей Флоренции желанной, вероломной, низкой, долгожданной".

Милая Анна Ахматова, однажды ты написала: "Ты выдумал меня, такой на свете нет, такой на свете быть не может".

Теперь мы знаем, что такая на свете - есть.

Примечания

"Рассказы о Анне Ахматовой" ("Новый мир", 1989, № 3, с. 109) приводит текст ахматовского письма из Италии от 10 декабря 1964, в котором, в частности, говорится: "Сейчас у меня был Алей Алекс. (Сурков.) Он бодр и очень заботлив. Сказал, что г-жа Манцони хочет писать мой лит. портрет. Поэтому просит, чтобы я ее приняла". По всей видимости, речь идет именно о Джанне Мандзини.

2. Имеется в виду падчерица Ахматовой Ирина Николаевна Пунина, сопровождавшая ее в этой поездке.

4. Так в тексте.

5. Марио Луци (род. 1914) - итальянский поэт. Первый сборник стихов "Лодка" (1935). Проявил себя как наиболее интересный поэт в группе "герметиков". Литературная премия "Этна-Таормина" была присуждена ему за книгу стихотворений "В магме" (1964). Вслед за ней вышли из печати сборники "Со дна полей" (1965), "На невидимых основах" (1971) и "На огне спора" (1978), за который поэт удостоился "Премии Вьяреджо". Автор литературоведческих книг и эссе, переводчик Колриджа, Расина, Шекспира. Живет во Флоренции.