• Наши партнеры:
    Spartak-live.ru - ФК Спартак: Как "Зенит" впервые потерял очки.
  • Жирмунская Т. В.: "Во мне печаль, которой царь Давид По-царски одарил тысячелетья... "

    Анна Ахматова: эпоха, судьба, творчество:
    Крымский Ахматовский научный сборник. -
    Вып. 8. - Симферополь, 2010. - С. 6-33.

    «Во мне печаль, которой царь Давид
    По-царски одарил тысячелетья...»

    Глава из книги «Я – сын эфира, Человек» (Москва, Русский импульс, 2009)

    Не дает мне покоя высказывание Блока об Ахматовой: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом». C этим хочется поспорить. Помимо любви к истине толкает на спор и ущемленное женское самолюбие. Что же получается: как только речь заходит о поэтессе, в данном случае великой, так в ее творческом микрокосме на месте Творца видится тварь противоположного пола. А поэты-мужчины, простите, Александр Александрович, не пишут стихи… добро бы еще как бы перед женщиной, а то перед неодушевленными фетишами – карьерой, деньгами, властью?..

    Когда я попыталась уточнить, откуда взялись запавшие мне в память слова, поднятые мной на ноги знакомые стиховеды только разводили руками. Что-то такое Блок действительно говорил, но ни в его статьях, ни в его дневниках и записных книжках этого нет! Наконец, Татьяна Бек разузнала для меня: спорная фраза встречается в воспоминаниях о Блоке Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой, матери Марии. Источник надежный, но не безупречный. Известно более чем заинтересованное отношение молодой Е. Ю. К. -К. к Блоку и его сдержанное отношение к ее стихам...

    Ахматововеды давно обратили внимание на то, что многие любовные стихи поэтессы пронизаны религиозным чувством. «Из ребра твоего сотворенная, / Как могу тебя не любить?», «А в Библии красный кленовый лист / Заложен на Песни Песней», «Закрой эту черную рану / Покровом вечерней тьмы / И вели голубому туману / Надо мною читать псалмы». Но едва ли можно упрекнуть А. А. в том, что, как утверждалось выше, она ставит своего любимого (имена меняются, но образ избранника достаточно постоянен) на место Всевышнего. Нет, иерархия всегда сохраняется. Любя, страдая, томясь одиночеством вдвоем или одиночеством в одиночку, теряя с таким трудом обретенное счастье и возвращая его себе, пусть с другим, пусть на миг, Анна Андреевна всегда помнит о вечных ценностях. Порой она как будто будит себя от сладкого, но тяжелого сна: «О, есть неповторимые слова, / Кто их сказал, истратил слишком много, / Неистощима только синева / Небесная и милосердье Бога».

    Когда я читала «Записки об Анне Ахматовой» ее многолетнего друга Лидии Чуковской, мне все время казалось, что они обращены лично ко мне. Точно о таких, как я, сказано: в 50-ые, да и в 60-ые каждый школьник знал про постановление ЦК ВКП(б) 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград», ибо оно «на долгие годы было введено в учебные программы». Отроческая память цепкая, ухватчивая. «Взбесившаяся барынька», «полумонахиня, полублудница», которая «мечется между будуаром и молельней» – это звучало необычно, звонко и куда интереснее всякой учебной преснятины. Мой ровесник, тонкий молдавский лирик Григоре Виеру как-то покаялся мне, что получил в школе пятерку именно за это постановление. Чем я могла утешить его? Встречным признанием: «И я – тоже», хотя такого, чисто случайно, не было...

    «Выросло целое поколение, которому Ахматова известна только в трактовке Жданова, теперь они узнают её от неё самой. Догадаются ли о пропусках?» Это написано Чуковской в августе 1956 года, когда после длительного перерыва новая книга поэта (имя «поэтесса» А. А. отвергала) варилась на задымленной, удушливо-чадной издательской кухне и от неё болезненно отпадали органические части целого: совершенно невинные для непредвзятого взгляда, очень ахматовские стихи – чистая поэзия.

    Что идеологически вредного могли узреть наследники Жданова в таких, например, строках: «И на пышных, парадных снегах / Лыжный след, словно память о том, / Что в каких-то далеких веках / Здесь с тобою прошли мы вдвоем»?

    Анна Андреевна, посмеиваясь над зловредной глупостью человеческой, отвечала на вопрос так: «Идеализм. В стихотворении говорится: мы прошли вместе в далеких веках, а этого на самом деле не бывает. Человек живет в определенном веке и в далеких веках ни вместе, ни не вместе пройти не может. Это идеализм...»

    «Ужель загадку разрешила? Ужели слово найдено?» – вспоминаются два стиха из «воздушной громады» любимого ею «Евгения Онегина». Ахматовой многого не прощали политиканы от литературы. Оглушительной славы 10-х годов: «И выходили люди, и кричали: „Она пришла, она пришла сама!“ – признание из второй «Северной элегии». Не прощали «бурбонского», то есть королевского профиля, запечатленного художниками. Принадлежности к странному течению «акмеизм»; одно из значений слова «акме» – острие (а что она там прячет под своими старомодными одеждами, не клинок ли мысли, разящей пострашнее холодного оружия?). Брака с расстрелянным «монархистом» Николаем Гумилёвым. Неустанных хлопот за единственного сына-сидельца Льва. Дружбы с крайним субъективистом Б. Пастернаком, опальным О. Мандельштамом, внутренним эмигрантом М. Булгаковым, врагом народа Пильняком. Послевоенной встречи с «гостем из Будущего», сомнительным англичанином еврейского происхождения Исайей Берлином... Но более всего не прощали ей идеализма...

    Можно сколько угодно рассуждать о вещественном мире, утверждённом в поэзии акмеистами в пику туманным, заумно-метафорическим символам их предшественников. Вспомнить «ВысОко в небе облачко серело, как беличья распластанная шкурка». Или процитировать: «Я на правую руку надела / Перчатку с левой руки». Да, образы выхвачены из повседневности, поэтесса не чурается самого что ни на есть обычного бытового реквизита, не боится будничными словами утишить любовную страсть, «подорожником» (название одной из ее книг) попытаться охладить огненную боль. Но собственная глубина, с которой она никогда не теряет контакта, отрывает ее от сугубо земного. Возносит высоко, в область открытую, но не обжитую символистами, – в область духа.

    Вспомним эпилог одной из любовных миниатюр:

    ... И сухими пальцами мяла
    Пеструю скатерть стола...
    Я тогда уже понимала,
    Как эта земля мала.

    О «малости» земли «для двух людей», одержимых страстью, «раскаленной добела», писала она и в стихотворении «И когда друг друга проклинали...», а было ей в ту пору двадцать лет...

    Если эта земля мала, то что же по росту женщине, человеку, личности? Может быть, «новое небо и новая земля», увиденные внутренними очами евангелиста Иоанна (Откр. 21, 1)? Или то, что за пределами нашего опыта, вне утекающего времени? Кто-то скажет: Высший разум, Мыслящий океан Вселенной. Поэты выражаются по-старинке: Бог и Вечность. А это, особенно с точки зрения материалистов, – махровый идеализм...

    Пятая книга Ахматовой называется «Anno Domini MCMXXI» («В лето Господне 1921»). Современному верующему, не зашоренному принадлежностью к православной конфессии, известно другое толкование, давно вошедшее в обиход западной церкви: «От Рождества Христова». Много ли найдётся в мировой поэзии стихов, настолько исполненных христианского духа:

    Земной отрадой сердца не томи,
    Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
    У своего ребенка хлеб возьми,
    Чтобы отдать его чужому.
    И будь слугой смиреннейшим того,
    Кто был твоим кромешным супостатом,
    И назови лесного зверя братом,
    И не проси у Бога ничего.

    Несколько строк из этого восьмистишия 1921 года имеют параллели в евангельском тексте. Невозможно представить себе Ахматову листающей Книгу Книг в поисках «сырья» для собственной поэтической работы. Нет, всё это жило в ней с ранних лет, насыщало духовную атмосферу, которой она дышала, углублялось и расцветало вместе с её душой, оставалось центром тяжести во время жизненных бурь и землетрясений.

    «Земной отрадой сердца не томи...». Есть в Послании Апостола Павла к Колоссянам нечто похожее: «О горнем помышляйте, а не о земном» (3, 2). Ключ к этим словам – там же, но чуть выше:

    «Итак, если вы воскресли со Христом, то ищите горнего, где Христос сидит одесную Бога... (3,1).

    У поэтессы о Христе – ни слова. Но книга называется „Anno Domini“. Не означает ли это, что после Рождества Христова всё вокруг нее, вокруг нас другое и «земная отрада» – уже не высшая и даже не самая желанная цель существования? Судя по всему, она горькая и обманчивая, раз томит сердце. Так что же со времён праматери Евы занимает главное место в женской жизни? Девять из десяти читателей и читательниц ответят: любовь. Любовь сексуальная. «А ты, любовь, всегда была отчаяньем моим!» – воскликнет уже пожилая Ахматова. Кто наивно считает: «Если родилась красивой, значит, родилась счастливой», – может лишний раз усомниться в правоте народного присловья. Счастье, или «земная отрада», разминулось с Анной Андреевной раз и навсегда. Брак со страстно влюбленным в нее Николаем Степановичем Гумилёвым через несколько лет распался. Не скрепили его ни сын, ни общее, одинаково дорогое обоим супругам дело – поэзия. Впрочем, в «Записных книжках» (1958 – 1966) А. А. приводит слова Гумилева в ответ на ее сожаление по поводу «в общем не состоявшегося брака»: «Нет – я не жалею. Ты научила меня верить в Бога и любить Россию…» Яркие любовные романы Ахматовой (два из них тоже стали браками, один – очень коротким, другой – слишком длинным) на поверку оказались безблагодатными: кто-то из её избранников утешился с другой, кто-то уехал за бугор, кто-то просто не понял, кто рядом с ним: «А, ты думал – я тоже такая, / Что можно забыть меня, / И что брошусь, моля и рыдая, / Под копыта гнедого коня».

    А слава? А творчество? Разве они не заняли вакантное место? «Я улыбаться перестала, / Морозный ветер губы студит, / Одной надеждой меньше стало / Одною песней больше будет», – наверное, не я одна утешалась в молодости чеканным ахматовским афоризмом. Но и песня, она же поэма, она же стихотворение, рождается у неё в состоянии, скорее схожем с лихорадкой, с болезнью, чем с упоением наконец-то достигнутой гармонией: «Но это!.. по капельке выпило кровь, / Как в юности злая девчонка - любовь. / И, мне не сказавши ни слова, / Безмолвием сделалось снова. / И я не знавала жесточе беды. / Ушло, и его протянулись следы / К какому-то крайнему краю, / А я без него... умираю».

    Что же остаётся? «О горнем помышляйте, а не о земном...»

    Как-то странно звучит следующая строка разбираемого нами стихотворения: «Не пристращайся ни к жене, ни к дому...»! Это не себе – это другому сказано. Мужчине. Человеку. Адаму. Но не ветхому, а новому. Тому, кто явился в мир A. D. – Anno Domini. И способен осознать ответственность своего появления на свет. Поищем аналогий в Новом Завете:

    «... хорошо человеку не касаться женщины(...) Неженатый заботится о Господнем, как угодить Господу;

    А женатый заботится о мирском, как угодить жене...» (1-е Кор. 7, 1, 32-33).

    Апостол Павел, которому принадлежат эти широко известные слова, еще не восхищен на небо. Он не мечтатель – реалист. Смотрит вокруг трезвыми глазами. Земля полна брачующихся пар. И разве не сказано в первой главе Библии устами Божьими: «плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю» (Бытие, 9, 1). Вступление в брак – вовсе не грех, напротив, «в избежание блуда, каждый имей свою жену, и каждая имей своего мужа» (1-е Кор. 7, 2). Но «время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие (...) покупающие, как не приобретающие;

    И пользующиеся миром сим, как не пользующиеся; ибо проходит образ мира сего» (1-е Кор. 7, 29-30; разрядка моя. – Т. Ж.).

    Вот что выражено ахматовским глаголом в повелительном наклонении «не пристращайся». Этому повелению свыше следовала и она сама всю свою трудническую жизнь.

    «И будь слугой смиреннейшим того, / Кто был твоим кромешным супостатом» – строки, сразу вызывающие в памяти слишком знакомое, но почти невыполнимое даже теперь, две тысячи лет спустя после того, как явлением Иисуса Христа было разбужено и потрясено земное и околоземное пространство:

    «... любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас...» (Мф. 5, 44).

    Полегче, поменьше масштабом кажется после этого призыв, выраженный в предпоследней строке стихотворения: «И назови лесного зверя братом». Однако, с высшей точки зрения, в жизни человеческой нет ничего мелкого, особенно когда речь идет о Творении и тварях земных. Не забудем, что, согласно Библии, перед потопом «все звери по роду их», «по паре от всякой плоти, в которой есть дух жизни», вошли в Ноев ковчег, а по окончании потопа «все звери... вышли из ковчега» и прозвучало обетование Божье: «... не буду больше поражать всего живущего, как Я сделал» (Бытие, 7, 14, 15; 8, 19, 21). В псалмах, любимых Ахматовой, сочувственно сказано именно о «лесных», т. е. диких зверях (Пс. 49, 103). О том же, что «вся тварь», которая «совокупно стенает и мучится», «освобождена будет от рабства тлению», говорил апостол Павел в «Послании к Римлянам» (8, 22, 21). Значит, всё живущее ждет единая судьба? Жизнь вечная? Как же после всего этого не назвать «лесного зверя братом»!

    «И не проси у Бога ничего» – а вот это не по-христиански, это – гордыня. Евангелие преподносит нам совершенно другое: «Просите, и дано будет вам; ищите и найдете; стучите, и отворят вам;

    Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят». (Мф. 7, 7-8).

    Ахматова сознавала этот свой грех, разделенный со многими смертными, и спустя многие годы обратилась к неназванному Адресату со стихотворением-молитвой, которое заканчивалось словами: «Так спаси же меня от гордыни. / В остальном я сама разберусь» («Ты напрасно мне под ноги мечешь...», 1958).

    Далее страница моих личных воспоминаний... Когда в середине пятидесятых я взяла в библиотеке родного Литинститута «Вечер» и «Четки» – ранние, пропахшие почему-то овощехранилищем книги Ахматовой, – нельзя сказать, чтобы они меня ошеломили. Запомнились детали (в писательском вузе бредили «деталями»): «На рукомойнике моем / Позеленела медь, / Но так играет луч на нем, / Что весело глядеть...». Понравился ритм многих стихов (у нас его называли дольником), под стать неровному женскому дыханию. «Образ лирической героини» (еще один тогдашний штамп) был мне далек. Что это она так пресмыкается перед мужчиной: «Как соломинкой, пьешь мою душу. / Знаю, вкус ее горек и хмелен. / Но я пытку мольбой не нарушу. / О, покой мой многонеделен. / Когда кончишь, скажи...»? И откуда такая пассивность, покорность судьбе, разве не за женщиной последний выбор, ведь она еще молодая, талантливая... Так или примерно так думала я в свои двадцать, читая стихи, написанные сверстницей почти полвека назад...

    Лидию Корнеевну Чуковскую волновало, как прочтет великого поэта поколение, знакомое с именем А. А. только в трактовке партийного бонзы, но она недооценила другого фактора: огромной временнОй дистанции. Без малого пятьдесят лет! И каких! Заклейменных войнами и революцией, достававших колыбельных младенцев репрессиями и бомбежками, двукратно или трехкратно растянутых на полувековой шкале. Дети «железного века», по терминологии поэтической антологии Евгения Евтушенко, несли тяжелое железное ядро и в глубине лирической души...

    Тогда, в пятидесятых, стихи Ахматовой стали чаще, чем прежде, появляться в периодике. В 1958 году вышла ее небольшая книжечка в рыжевато-коричневом ледерине. Мне удалось ее достать. Там были и старые, и новые стихи, всё больше о любви и разлуке. Мне они нравились. Но до потрясения дело не доходило. Вопросом о насильственных «пропусках», так волновавших автора и ее друзей, я не задавалась. По-настоящему оценила Анну Ахматову значительно позже, когда прочла в доступно полном объеме то, что она написала, и постаралась как можно больше узнать о ней, об ее поистине крестном пути в истории русской и мировой культуры. Не последнюю роль, наверное, сыграло и моё внутреннее повзросление.

    А теперь должна кое в чём покаяться, ибо летом 1963 года мы с мужем навестили Ахматову. В Комарове под Ленинградом. Свалились как снег на голову, без предварительной договоренности, без чьей-либо рекомендации. Дорогу нам указали на станции. Было неприятно, что ещё на пригородной /15/ платформе к нам прилепилась совершенно чужая тетка. Говорливая и бестактная. В литературе разбиралась, как свинья в апельсинах, ничего не слышала о Серебряном веке, не знала даже, что Цветаева самовольно ушла из жизни. На её фоне мы, понятно, казались себе большими эрудитами...

    Ахматовская литфондовская «будка» описана многими. Меня она поразила своим убожеством. Что там «Меншиков в Березове»! Вдовствующая императрица в чулане девки-чернавки – вот что пришло бы мне в голову, не будь я так взбудоражена встречей... Хозяйке «будки» шел семьдесят пятый год. Жить ей оставалось меньше трех лет. Она не была в изгнании – напротив, слава, что «лебедью плыла» к ней в молодости, точно вспомнила свою возлюбленную Леду и задалась дерзкой целью в короткий оставшийся срок возместить ей всё утраченное за десятилетия опалы и полуопалы, замалчивания, страха за себя и за сына, бедности, бездомности, бесправия... Пройдет год с небольшим – она получит литературную премию Этна Таормина, отправится за ней в сопровождении близких людей и пристроившихся коллег на Сицилию, посетит Рим; через несколько месяцев в стране Шекспира, которым она никогда не переставала восторгаться, её зябкие старые плечи торжественно покроют оксфордской мантией; она побывает в Париже, встретится со старыми друзьями...

    Однако обратимся к нашей встрече, случившейся до всего этого... Приход трех незнакомцев – поклонников? любопытствующих? сексотов? – хозяйку не удивил. У неё постоянно гости, невозмутимо заметила она. И все её легко находят. Недавно был один иностранец, – так ему план расположения в Нью-Йорке нарисовали! Он что-то перепутал, мимо калитки прошел. Но, заметив его из окна, А. А. сказала вслух: «Этот все равно ко мне!» И он вернулся... Не интересуясь ни нашими именами, ни родом занятий, отмеривая каждому из трех равную толику внимания, А. А. показывает много интересного: свои последние публикации, зарубежные газеты и журналы, где написано о ней как о крупнейшем поэте современности. Но не всё, приходящее с Запада, хмурится она, её радует. Пишут и чепуху, искажают /16/ факты, просто лгут. Начинает горячо возмущаться: «Зачем? Кому это нужно?!.» А вот целая россыпь, как видно, дежурных, для публичного показа, фото. На одном – она, такая юная, такая гибкая, в позе сфинкса. На другом – вижу знакомые лица, называю Марию Сергеевну Петровых.

    – Так вы знаете Марусю? Откуда? – беседа приобретает легкий личный оттенок.

    Моя фамилия, которую наконец, называю, известна ей благодаря ее дружбе с Виктором Максимовичем. Но не только.

    – Подождите! – она начинает упорно перебирать бумаги и откуда-то извлекает на свет малого формата газетку. Похожую на заводскую многотиражку. В ней опубликованы стихи нескольких поэтесс разных поколений. Мне в глаза бросается: Ахматова, потом еще кто-то и... не сразу добираюсь до своего стихотворения «Красота», очевидно, откуда-то перепечатанного. – Вот видите! – она довольна. Настырностью ребят из газеты, обратившихся к ней с просьбой о стихах. Тем, что быстро нашла. Что не потеряла памяти. Что таким образом приветила младшую коллегу.

    Читаю ей наизусть ее строки, еще и теперь рвущие сердце:

    За тебя я заплатила
    Чистоганом,
    Ровно десять лет ходила
    Под наганом,
    Ни налево, ни направо
    Не глядела,
    А за мной худая слава
    Шелестела.

    Мне кажется, она скорее насторожена, чем польщена:

    – Откуда вы это знаете?

    – Мне Толя Якобсон читал.

    – А всю мою поэму он вам не читал?

    И на мой отрицательный ответ – с усмешкой:

    – Хоть что-то не читал... У молодых такая хищная память...

    Теперь мне ясно, что она говорила о «Поэме без героя», но об этом недавно ею законченном, до сих пор загадочном для меня произведении я тогда ничего не знала.

    Еще четверть часа беседы. С восхищением отзывается о Солженицыне: был у нее несколько раз, написал великую книгу («Один день Ивана Денисовича» появился в «Новом мире» в ноябре 1962 года и тут же вышел отдельным изданием. – Т. Ж.) Спокойнее – о Паустовском: тоже был у нее недавно, плохо дышит, человек он, видимо, хороший. Узнав, что у нас с мужем свадебное путешествие в Прибалтику, в повышенном тоне говорит об её красотах: «Божественная готика!». Смотрит на моего мужа с нескрываемым интересом, я даже немного ревную. Её – к нему, разумеется.

    Все заготовленные вопросы вылетели у меня из головы. Приставшая к нам тетка спрашивает о чём-то никчемном – хозяйка ей размеренно отвечает. Какие дуры ходят к знаменитостям!.. И тут я совершаю непоправимый шаг. Внутренне я всё время колебалась, дарить или не дарить ей свою первую книгу стихов. Дарить без просьбы – не значит ли навязываться? Не дарить – когда еще её увижу? Книга вышла полгода назад, о ней были хорошие отзывы в печати. Вдруг и Ахматова найдет в ней что-то для себя интересное?.. Достаю свой сборничек «Район моей любви», делаю поспешную надпись. Хорошо продуманный экспромт, как это часто бывает, мстит мне в последнюю минуту: при Ахматовой искажаю стихи Ахматовой. Хотела перефразировать строки «Холодное, чистое, легкое пламя / Победы моей над судьбой», а сама вывожу на титульном листе: „Благодарю Вас за «холодный, чистый, легкий пламень» победы Вашей над судьбой“. Да разве она, дорожившая каждым подлинным звуком родной речи, заменила бы живое «пламя» книжным «пламенем»?!

    Спохватываюсь, но поздно. Анна Андреевна уже прочла. Тонкая ирония в её улыбке. Которую книжку от поэтессы получила она сегодня в подарок? Сто первую?! Тогда я не знала эпизода, абсолютно точно, думаю, переданного Лидией Чуковской в её воспоминаниях. На Втором съезде писателей в 1954 году к Ахматовой подходили поэтессы «всех народов», и она чувствовала себя «этакой пиковой дамой – сейчас которая-нибудь из них потребует: „три карты, три карты, три карты“. Так что я со своей неуклюжестью была, наверное, не одинока...

    Ахматовское язвительное четверостишие о сестрах по перу хорошо известно: «Могла ли Биче словно Дант творить, / Или Лаура жар любви восславить?/ Я научила женщин говорить... / Но, Боже, как их замолчать заставить!».

    На прощанье она ставит свой аскетический автограф на протянутой мной красной книжке 58-го года: перечеркнутое вензелеподобное «а». Перед нашим уходом – ободряющая фраза воспитанной дамы: «Если вы знаете Марусю Петровых, мы сможем...». Нет, в Москве живую я её не видела. Только мёртвую – в морге Института Склифосовского, в Грохольском переулке... В марте шестьдесят шестого...

    Библия и Ахматова – эта тема проста только на первый взгляд. Стихов-параллелей к ВЗ и НЗ у нее почти нет. Она жила в эпоху антихристианства, когда одно только указание на библейский источник, сюжет или имя, извлеченные оттуда, грозили государственной анафемой. Но Книга книг была не столько её повседневным, сколько насущным чтением. Есть среди её поэтического хозяйства, образцово восстановленного (благодаря стараниям друзей, да и самой А. А. с ее феноменальной памятью и сознанием своего миссионерства) три стихотворения, прямо отсылающие к Священному Писанию.

    Первое, «Рахиль», имеет эпиграф из Книги Бытия: «И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее». Стихи как будто стилизованны, но, как всегда у Ахматовой, попытка стилизации прорастает живыми современными словами, живым, а не заемным чувством:

    Но стало в груди его сердце грустить,
    Болеть, как открытая рана,
    И он согласился за деву служить
    Семь лет пастухом у Лавана.
    Рахиль! Для того, кто во власти твоей,
    Семь лет – словно семь ослепительных дней...

    Напомню, что в 29-й и последующих главах Бытия повествуется о полной драматизма истории двадцатилетнего служения Иакова (сына Исаака и Ревекки) своему дальнему родственнику Лавану за двух его дочерей, слабовидящую Лию и красавицу Рахиль, и еще за скот, бывший тогда единственным признаком достатка. Это рассказ о простительном обмане (отец подсовывает влюбленному старшую незавидную дочь вместо желанной младшей), о счастливом чадородии и преодолённом неплодии (победить его может только любовь), о хозяйственной сметке Иакова и позднем прозрении его тестя, по справедливости поделившегося всем, что имел, с работящим зятем. Иаков – первый «богоборец» в Библии. Это с ним боролся Некто «до появления зари» (Бытие, 32, 24-29), и человек оказался равным соперником Богу, и получил его благословение. Правда, остался на всю жизнь хромым... Автора интересует в первую очередь история любви-служения, своего рода мужской подвиг. Но аура рождения стиха, по моему мнению, тоже важна и добавляет к образу А. А. некоторые неожиданные штрихи.

    «Лотова жена» – стихи о подвиге женщины. Так, во всяком случае, интерпретирует Ахматова девятнадцатую главу Бытия. Тяжелые ассоциации вызывает в наши дни угроза свыше – покарать Содом и Гоморру, место беззакония и греха, потому что «велик вопль на жителей его к Господу» и Господь хочет истребить его. Праведнику Лоту и семье его обещано спасение при одном условии: бежать из города и не оглядываться... Почему же оглянулась праведная жена Лота? Кто-то предположит: женское любопытство, исконное женское своеволие. По-другому видит это поэтесса:

    ... Не поздно, ты можешь еще посмотреть
    На красные башни родного Содома,
    На площадь, где пела, на двор, где пряла,
    На окна пустые высокого дома,
    Где милому мужу детей родила...

    Вот что делает настоящая поэзия: она называет Содом «родным», и стихи сразу приобретают некое четвертое измерение, – ведь и по Содому заплачешь, если в нем родилась и прожила весь свой век. А. А. не спорит с установившимся взглядом на супругу Лота как на ослушницу, но вплетает и свой голос в заключение библейской легенды: «Кто женщину эту оплакивать будет? / Не меньшей ли мнится она из утрат? / Лишь сердце мое никогда не забудет / Отдавшую жизнь за единственный взгляд»... Написанное в начале двадцатых годов, это произведение кажется мне ностальгическим. Глазами Лотовой жены Ахматова точно озирает всё, что должна покинуть навсегда. Есть сведения, правда, скудные, что и она, особенно после смерти Блока и расстрела Гумилёва (в одном и том же 21-м году) собиралась в эмиграцию. Этот соблазн был преодолен. Свою чашу с горчайшей цикутой по-советски, чье действие замедленно-смертельно, Анна Андреевна предпочла выпить у себя дома.

    Она никогда не сомневалась в непоправимом уроне, нанесенном октябрьским переворотом родной и любимой стране, родной и любимой культуре. Ей принадлежит поразительное пророчество – всего-то восемь строк (о, благородная лапидарность стиля!). Когда не последние в России и вне России люди, писатели, ученые, философы, богословы ломились в открытые двери, взвешивали все «за» и «против» Октябрьской революции и нового строя, когда, бесстрашно заглянув в отвесную бездну под ногами, они вдруг «прозревали» (т. е. слепли) и провозглашали эту бездну чуть ли не райским садом, молодая женщина без «высшего образования» (насмешливая самоаттестация А. А.) написала:

    Чем хуже этот век предшествующих? Разве
    Тем, что в чаду печали и тревог
    Он к самой черной прикоснулся язве
    Но исцелить ее не мог?
    Еще на западе земное солнце светит
    И кровли городов в его лучах блестят,
    А здесь уж белая дома крестами метит,
    И кличет воронов, и вороны летят.
    1919

    Ближайшие годы, полные утрат и неслыханных испытаний, прояснили людям, кто она – эта «белая». Воплощенная аннигиляция? Смерть?.. В стихотворении 23-го года вещи названы своими именами: «Тому прошло семь лет... Трагический Октябрь, / Как листья желтые, сметал людские жизни. / А друга моего последний мчал корабль / От страшных берегов пылающей отчизны». Как много, оказывается, можно сказать в любовном катрене!..

    Третье библейское стихотворение Ахматовой «Мелхола» открывается эпиграфом из «Первой книги Царств»: «Но Давида полюбила... дочь Саула, Мелхола. Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью» (18, 21). Оно закончено в 61 году. Это стихи о пылкой женской любви. Не будем искать в нём других смыслов. Как заразительно переступившая порог семидесятилетия поэтесса передает лихорадочную интонацию своей молодой героини, разделяя с ней предчувствие любовного экстаза: «Наверно, с отравой мне дали питье, / И мой помрачается дух. / Бесстыдство мое! Униженье мое! / Бродяга! Разбойник! Пастух! / Зачем же никто из придворных вельмож, / Увы, на него не похож? / А солнца лучи... а звезды в ночи... / А эта холодная дрожь...»

    Само собой тут приходит на ум имя Исайи Берлина, нежданного послевоенного гостя Анны Андреевны, прибывшего в Россию по делам службы из-за рубежа. Ему посвящены отдельные стихотворения и циклы стихов. Горячее чувство к нему поэтесса сохранила на долгие годы, с 1945-го до... Пусть это останется её последней глубокой тайной. Книга мемуаров выдающегося английского политолога, виновника «всех бед» А. А., как она полагала, не так давно вышла по-русски. (Исайя Берлин. История свободы. М.: НЛО, 2001).

    В «Записных книжках» Ахматовой приводятся строки-разночтения из Мелхолы»; в них при желании можно найти не один намек на беды, принесенные ее библейской героине любовью-страстью: «На лестнице нашей, о горе, шаги…»; «Тебя я спасла, мой любимый, - беги…»; «А в дверь уже громко стучали враги…» Такое чувство, что Мелхола принимает на себя всё, что случится с женщиной-поэтом через тысячелетия. Всё знает, всё помнит: «И главное – песню, что пел он тогда, / Когда на пороге стояла беда…» Кто он? Будущий царь Давид или «гость из будущего», как А. А. называла Берлина?

    Хотелось бы упомянуть, что уже после смерти Ахматовой сообщил автору «Истории свободы» о посвященных ему стихах В. М. Жирмунский, которого И. Б. называет «скрупулезным и честным ученым, храбрым и мужественным человеком». Чего я всей душой хочу, это не опозорить наше общее родовое имя...

    В журнале «Знамя», номер 4 (2004) серьезный критик и литературовед Алла Марченко отбирает у Исайи Берлина часть любовных посвящений, извлекает из полузабытья знакомца Ахматовой по Ташкенту, композитора Алексея Козловского, и переадресует ему ряд стихов. Не могу не считаться с мнением Аллы Максимовны, но для моей книги это не так уж существенно. «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее» – эти слова из библейской «Песни песней» (8, 7) можно отнести и к Ахматовой. Но ей был отпущен талант, любя, не искать судорожно в этом чувстве своего, что редкий дар на земле.

    Мне приходилось слышать, что Ахматова-де писала только о любви, а не об эротике. Не приемлю такого противопоставления. Эрос – бог любви. Эротическая любовь – могучая сила, поставленная философами-богословами в один ряд с любовью к Богу и любовью к людям (см., например, «Записи» священника А. Ельчанинова). Как говорил в кинофильме М. Калика «Любить» отец А. Мень, любовь – психофизическое таинство, и расчленять два этих понятия, слитых в одно, невозможно. Когда Анна Андреевна утверждала, что стихи должны быть бесстыдными, она, пожалуй, имела в виду это нерасчленение. Но ей принадлежит и волшебное двенадцатистишие «Есть в близости людей заветная черта...», где целомудренно сказано о преимущественных правах души, о том ее божественном состоянии, когда она «свободна и чужда / Медлительной истоме сладострастья». Не припоминаю мужских стихов такой откровенности и такой чистоты...

    Несколько слов о царе Давиде, которого так полюбила Мелхола. Древнееврейский царь, воитель и строитель. Жил за тысячу лет до Христа. Ему приписывается создание Псалтири, хотя теперь уже доказано, что по крайней мере треть этой великой ветхозаветной книги, близкой христианскому духу, принадлежит другим авторам. Однако исторический Давид действительно слагал гимны и песни, «играл рукою своею на струнах» (1 Царств, 19, 9). В псалмах слышен глас души мятущейся, ранимой, занятой постижением вечных смыслов бытия, с его добром и злом, грехом и покаянием, смертью и надеждой на бессмертие. Когда поэтессу спрашивали, кто ее любимый поэт, она отвечала: царь Давид. «Печаль» царя Давида, внятная Ахматовой и вынесенная мной в название этой статьи, есть печаль лучшего творения Божия при виде несовершенства мира сего. Хотя стихотворение «Майский снег», откуда взята цитата, написано в 1916 году и формально относится к так называемым пейзажным стихам, весь его настрой, не побоюсь сказать, эсхатологический (от греческого eschatos – последний, конечный), переносит нас через годы и десятилетия вперед, приближая к пику новейшей российской и мировой истории. Его-то мы сейчас и переживаем.

    Прозрачная ложится пелена
    На свежий дерн и незаметно тает.
    Жестокая, студеная весна
    Налившиеся почки убивает.
    И ранней смерти так ужасен вид,
    Что не могу на божий мир глядеть я.
    Во мне печаль, которой царь Давид
    По-царски одарил тысячелетья.

    «Ранняя смерть», насильственная или естественная, но непоправимо ускоренная жестоким временем, скоро унесёт родного брата Анны Андреевны, потом Блока, Гумилёва и еще легион ее близких и отдаленных друзей, коллег, знакомых. И чем страшнее будет жить, тем пристальнее будет она вчитываться и вслушиваться в слова, которым нет и не может быть сносу: «Я в этой церкви слушала Канон / Андрея Критского в день строгий и печальный. / И с той поры великопостный звон / Все семь недель до полночи пасхальной / Сливался с беспорядочной стрельбой. / Прощались все друг с другом на минуту, / Чтоб никогда не возвратиться...» (1920-е годы).

    Если слова, производные от Слова Божия, и не утешают, ибо слишком окрепло и разгулялось под солнцем зло, все равно в них содержится противоядие; именно они ставят опрокинутый мир с головы на ноги, напоминают людям забытые истины, дают силы выстоять в безумной вакханалии, не изменить своему призванию и предназначению.

    Многие считают вершиной творчества Анны Ахматовой цикл стихов (можно сказать и поэму в стихах) «Реквием» (1935 – 1940). Его великолепно читала для необъятной телевизионной аудитории актриса Алла Демидова. Он известен каждому, кто не глух к поэтическому слову. Нельзя не запомнить сходу хотя бы эти четыре строчки:

    Эта женщина больна,
    Эта женщина одна.
    Муж в могиле, сын в тюрьме,
    Помолитесь обо мне.

    Насчет «вершины» спорить не буду. Перед иными произведениями, оплаченными ценой мук, равнозначной цене жизни, умолкают и заядлые спорщики. Скажу только, что, если творчество поэта во времени изобразить в виде графика, ахматовский пребудет образцово равновысоким с начала до конца...

    Когда расстреляли поэта Николая Гумилёва, их с Ахматовой сыну Льву не исполнилось и девяти лет. Он рос, выказывал разносторонние способности, удивлял окружающих своей бытовой нетребовательностью: мог спать на полу, привык плохо питаться и т. п. Был привязан к матери. Первый раз его, студента, арестовали в 1935 году, но быстро выпустили благодаря бесстрашным хлопотам друзей А. А. «Первая Голгофа» началась 10 марта 1938 года; как считал сам арестант, сидел он тогда «за отца» (См. «О новых следственных материалах по делу Л. Н. Гумилева...»: журнал «Звезда» №8 2002). Следующая посадка – в 1949-м, «за маму». Всего же Лев Николаевич арестовывался четырежды, безвинно отдал Гулагу лучшие свои годы.

    Ахматова, согласно ее предисловию к «Реквиему», «провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде», но это было лишь начало. Дальше – больше. В какие только инквизиторские инстанции она не обращалась, перед кем только из власть имущих, гордая и внутренне независимая, не била челом! В своих мемуарах друг семьи Эмма Герштейн упоминает, что в августе сорокового года А. А. «была чуть ли не изгнана из кабинета прокурора». И подобное повторялось множество раз... Не смею судить сына-страдальца, но больно читать его письмо к той же мемуаристке от апреля уже 1955 года! «Мама как натура поэтическая страшно ленива и эгоистична (...) Ей лень думать о неприятных вещах и о том, что надо сделать какое-то усилие (...) Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма, без ответов на заданные вопросы...»

    А вот голос несчастной матери, надеюсь, никогда не узнавшей этой характеристики, но, конечно, лучше всех знавшей своего сына: «Он провалился в себя... он таким не был, это мне его таким сделали».

    «Пустыми» ее письма в лагерь были, разумеется, по условиям цензуры. Однако есть область, над которой всевидящая и всеслышащая цензура не властна. «Реквием» не просто творился – заново переживался и составлялся автором много лет. Ахматова его не записывала: не навредить бы еще больше Леве! Стихи заучивали наизусть только самые доверенные друзья. В них такая сила и высота, что кажется возможным посредством этого эфемерного рычага поднять и поддержать склоненные долу головы матерей, чьи дети, с виной или без вины, томятся в застенках, в плену, в глубоких ямах – что там еще придумало для истязания себе подобных дичающее на глазах человечество в третьем тысячелетии от Р. Х?

    Семнадцать месяцев кричу,
    Зову тебя домой,
    Кидалась в ноги палачу,
    Ты сын и ужас мой.
    Всё перепуталось навек,
    И мне не разобрать
    Теперь, кто зверь, кто человек,
    И долго ль казни ждать...

    «Распятие», – называется десятая глава. Эпиграф – на церковно-славянском: «Не рыдай, Мене, Мати, во гробе зрящи». На гребне десятого вала «Реквиема» слова эти воспринимаются так естественно, что я трижды себя проверила, прежде чем убедилась: в Евангелии таких слов нет. Когда Иисуса вели на казнь, «плакали и рыдали о нем» (Лк. 23, 27) женщины из толпы; была ли среди них Мать Мария, евангелист Лука не сообщает. У Иоанна (19, 25-27) говорится определенно:

    «При кресте Иисуса стояли Матерь Его, и сестра Матери Его Мария Клеопова, и Мария Магдалина.

    Иисус, увидев Матерь и ученика тут стоящего, которого любил, говорит Матери Своей: Жено! Се сын Твой.

    Потом говорит ученику: се, Матерь твоя! И с этого времени ученик сей взял Ее к себе».

    Комментарий к первому тому Собрания сочинений Ахматовой в шести томах (М. Эллис Лак. 1998) мне подсказал, что эпиграф – неточная цитата из ирмоса 9-й песни канона службы в Великую субботу. Спасибо составителю – поэту и литературоведу Нине Королевой!..

    В ахматовском «Распятии» всего восемь строк:

    1.
    Хор ангелов великий час восславил,
    И небеса расплавились в огне.
    Отцу сказал: «Почто Меня оставил!»
    А Матери: «О, не рыдай Мене...»

    2.
    Магдалина билась и рыдала,
    Ученик любимый каменел,
    А туда, где молча Мать стояла,
    Так никто взглянуть и не посмел.

    Кто-то, может быть, пожмет плечами: неужели поэтесса уподобляла своего сына Христу, а себя – Деве Марии? Конечно, нет! Только невежественный эгоцентризм способен на такое. Но глубокие мыслители, – а поэт независимо от пола принадлежит к их редеющей когорте, – давно отметили, что Христос распинается в нашем жестоком мире ещё и ещё раз – с каждым гонимым, умученным, казнимым. А что же Мать Его? А Матери столько же раз «оружие пройдет душу», как предсказал некогда старец Симеон (Лк. 2, 35).

    Молчание Богоматери, более красноречивое, чем все слова, рыдания и стоны, восходит к Библии, к Ветхому Завету. Сам Бог порою безмолвствует, «когда нечестивец поглощает того, кто праведнее его» (Аввакум 1, 13). Для народа Книги и его пророков это – наказание рода людского за грехи. Но общение Творца с человеком неизбежно восстанавливается. Чтобы внять Слову, чтобы впустить в душу откровение, нужна внутренняя тишина. Без нее не может быть ни творчества, ни молитвы.

    Думаю, не ошибусь, предположив, что Ахматова всегда помнила это, умея в трагические и патетические моменты жизни наложить на уста печать, претворить в поэзию тишину: «И я молчу... Как будто умер брат.» (концовка предвоенного стихотворения «Ива»); «Кто знает, как пусто небо / На месте упавшей башни, / Кто знает, как тихо в доме, / Куда не вернулся сын...» («Из цикла “Юность”, 1940»); «Так вкруг него непоправимо тихо, / Что слышно, как в лесу растет трава, / Как по земле идет с котомкой лихо...» («Творчество» из цикла „Тайны ремесла“, 1936–1960); «Так вот – над погибшим Парижем / Такая теперь тишина.» («В сороковом году»); «Последнюю и высшую награду – /Мое молчанье – отдаю / Великомученику Ленинграду» (1944, Ташкент); «А бездна та манит и тянет, / И ввек не доищешься дна, / И ввек говорить не устанет / Пустая ее тишина» («Хвалы эти мне не по чину...» 1959).

    У Ахматовой есть несколько стихотворений, которые смело можно назвать молитвами. Обращение или пишется большими буквами, или подразумевается, что Тот, с Кем она горячо и горько беседует, и есть Высшая инстанция, и Ему всё можно доверить, выплеснув слова со дна изболевшейся души. О силе молитвы сказано много, но поэтесса и тут не знает себе равных, находя как будто без труда, без малейшей натуги единственные нужные слова: «В каждом древе распятый Господь, / В каждом колосе тело Христово, / И молитвы пречистое слово / Исцеляет болящую плоть».

    Кто помнит стихотворение тринадцатого года «Все мы бражники здесь, блудницы...» с его шокировавшими тогдашнюю публику строками: «Я надела узкую юбку, / Чтоб казаться еще стройней» и рискованным финалом «А та, что сейчас танцует, / Непременно будет в аду», – наверное, удивится, узнав, что тем же тринадцатым годом датированы менее известные стихи без названия:

    Я так молилась: «Утоли
    Глухую жажду песнопенья!»
    Но нет земному от земли
    И не было освобожденья.
    Как дым от жертвы, что не мог
    Взлететь к престолу Сил и Славы,
    А только стелется у ног,
    Молитвенно целуя травы, –
    Так я, Господь, простерта ниц:
    Коснется ли огонь небесный
    Моих сомкнувшихся ресниц
    И немоты моей чудесной?

    Замечательное стихотворение! Напомню: автору 24 года. А. А. уже ощутила себя «полуброшенной новобрачной», увидела Венецию и Париж, где ее рисовал безвестный еще Модильяни, выпустила книгу стихов «Вечер» (тираж 300 экземпляров), родила сына... Тверская губерния, Бежецк, Слепнёво, где находился скромнейший поместный дом Гумилёвых, стали для нее символом глубинной России, малой родиной. Семейный туберкулез донельзя обострил чувство быстротекущей жизни и вошёл как слагаемое в её редкостный поэтический дар... Так рано осознать цепкость земных пут, неутолимость врожденной небесной жажды! Понять, что её немота – живой организм, семя, из которого может произрасти нечто чудесное! Следующие полвека – исполнение обещанного. Какой бы скудной ни оказалась почва, какие бы нерадивые и злые садовники ни хозяйничали в саду, – Сила и Слава всегда с ней и в конечном счете её облагодетельствуют. Я потому и подняла два «С» (в моей подручной книге буквы строчные), что ни минуты не сомневаюсь в серьезности и искренности ее веры. Веры, пронесенной сквозь все года.

    В богословии есть такое понятие: свидетельство. Божие свидетельство для нас труднопостижимо. В Исходе (3, 14) Он свидетельствует о Самом Себе, открывая Моисею значение Имени Своего. Свидетельствовать о Нём могут даже небо и земля (Второзаконие, 4, 26). Как мы знаем из Евангелия, Христос пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине (Ин. 18, 37). Всё это – высшие материи. Куда понятнее нам свидетельство людское. В ВЗ это Моисей, пророки, царь Давид, весь израильский народ, который свидетельствует об Едином Боге перед другими народами. В НЗ – в первую голову апостолы.

    В 40-е годы Анна Ахматова написала необычное для себя стихотворение. Цитирую его целиком:

    Кого когда-то называли люди
    Царем в насмешку, Богом в самом деле,
    Кто был убит – и чье орудье пытки
    Согрето теплотой моей груди...
    Вкусили смерть свидетели Христовы,
    И сплетницы-старухи, и солдаты,
    И прокуратор Рима – все прошли.
    Там, где когда-то возвышалась арка,
    Где море билось, где чернел утес, –
    Их выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой
    И с запахом бессмертных роз.
    Ржавеет золото и истлевает сталь,
    Крошится мрамор – к смерти все готово.
    Всего прочнее на земле печаль
    И долговечней – царственное слово.

    Кто еще так сказал о Распятии и нательном крестике, который все мы носим не задумываясь: «... чье орудье пытки / Согрето теплотой моей груди»?.. Стихи, начатые как белые, с восьмой строки вдруг оперяются рифмами; словно острый луч, ударяет по глазам каждый зрительный образ; чеканятся смысловые глаголы, и финал звучит чётко и торжественно – как надгробный псалом всему временному и здравица вечному Слову. Страшно и удивительно читать о «свидетелях Христовых» – об апостолах, в подавляющем большинстве убитых, распятых зверским способом, что их «выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой» (для Ахматовой слишком натуралистично и безнадежно), но в то же время они «вкусили» смерть, а ведь «вкусить» можно только что-то прекрасное, близкое к блаженству. Кстати, эпитет «блаженный» в отношении «роз» («и с запахом блаженных роз»), на котором настаивает памятливая Чуковская, – тут очень уместен, и жаль, что современные издания от него отказались...

    Я еще застала время, когда в издательстве «Советский писатель», едва ли не самом культурном в России, – так, во всяком случае, считалось, – требовали от автора убрать из рукописи всё «божественное». Сама в стихотворении «Устала я... Поверь и не кори...» (оно потом вошло в антологию «Строфы века») под нажимом редактора изменила «Бога» на «век»: «Какую бы отсрочку Бог ни дал, / Я не хочу такого долголетья». А было это уже в 80-х годах! Представляю, как раздражали добросовестных издательских работников ахматовские «литургии», «молитвы», «святцы». Л. К. Чуковская пишет об этом подробно и возмущенно, хотя неколебимой веры своей старшей подруги не разделяет. Одна вынужденная поправка, внесенная А. А. в стихотворение «А вы, мои друзья последнего призыва...», стала, можно сказать, классической. Название цикла: «Ветер войны», время написания: 1942 год, – кажется, тут и придраться не к чему. Ан нет! Два криминальных слова! Приказ по линии идеологического фронта: изъять, переделать. И поэтесса с мировым именем, как школьница, переделывает...

    Если вам встретится в старом, да и сравнительно новом издании (см., например, великолепно изданную Ахматову в серии «Самые мои стихи», Слово/Slovo, 2000) строфа:

    Да что там имена! Ведь все равно вы с нами...
    Все на колени, все! Багровый хлынул свет!..
    И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами,
    Живые с мертвыми: для славы мертвых нет, -

    не верьте глазам своим. Не поленитесь, верните авторское:

    Да что там имена! Захлопываю святцы.
    И на колени все. Багряный хлынул свет...
    Рядами стройными проходят ленинградцы.
    Живые с мертвыми. Для Бога мертвых нет.

    «Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых», – сказано у Марка (12, 27), у Луки же этот стих чуть варьируется: «Бог же не есть Бог мертвых, но Бог живых, ибо у Него все живы» (20, 38). За этим утверждением открывается глубина, невыгодная плоскоголовым – тиранам, временщикам и иже с ними. А раз невыгодная, то и умонепостигаемая.

    Нелегко и нам вместить евангельское откровение. Но прислушаемся к голосу поэта, женщины, современницы. Доверимся ей, ее интуиции, ее выстраданной мудрости...

    Все, кто прошел через ее жизнь, были для нее живы. «Живее» прочих, как мне думается, – Гумилёв и Блок. «В том доме было очень страшно жить, / И ни камина свет патриархальный, / Ни колыбелька моего ребенка, / Ни то, что оба молоды мы были / И замыслов исполнены, / Не уменьшало это чувство страха...» – так начинает она третью «Северную элегию», обращенную к мужу. А под конец спрашивает того, кого уже нет на этом свете, точно он находится в соседней комнате: «Теперь ты там, где знают всё, скажи: / Что в этом доме жило кроме нас?»

    Есть что-то беспардонное в наших попытках разгадать, кому из своих избранников посвятил поэт то или иное любовное стихотворение. Однако ахматовские стихи 1921 года, когда не стало ни Гумилёва, ни Блока, сами выдают свои секреты. Где кровь, кровавые раны – там Николай Степанович. Где преждевременная, но естественная кончина – там Блок. В обоих случаях Анна Андреевна испытывает благоговейное отношение к загадке смерти, и, расставаясь с любимыми, своими легкими перстами касается главного для уходящей души: веры.

    Прощание с Гумилёвым: «На пороге белом рая, / Оглянувшись, крикнул «Жду!» / Завещал мне, умирая, / Благостность и нищету. / И когда прозрачно небо. / Видит, крыльями звеня. / Как делюсь я коркой хлеба / С тем, кто просит у меня. / А когда, как после битвы. / Облака плывут в крови, / Слышит он мои молитвы / И слова моей любви».

    Стихотворение «А Смоленская нынче именинница...», с «ладаном», «панихидным пеньем», – отходная Блоку, принесенному после смерти, как пишет Ахматова, «Смоленской заступнице», «пресвятой Богородице». Неверующих грешников так не хоронят!

    Ее «Блокиана» до сих пор вызывает споры.

    И в памяти черной пошарив, найдешь
    До самого локтя перчатки,
    И ночь Петербурга. И в сумраке лож
    Тот запах и душный и сладкий.
    И ветер с залива. А там, между строк,
    Минуя и ахи, и охи,
    Тебе улыбнется презрительно Блок –
    Трагический тенор эпохи.

    «Тенора» ей не прощали. Автор «Двенадцати» и «Скифов» – и вдруг тенор?! Знакомого литератора А. А. просила объяснить возмущенным читателям, что это не обывательское «душка-тенор», что она имела в виду совсем другое. Велика была ее радость, когда Иосиф Бродский подарил ей пластинку «Страсти по Матфею» Баха, где партию Евангелиста поет тенор. Это был серьезный аргумент в пользу «совсем другого». Но есть и более ранние, более религиозные стихи о Блоке, звучащие как эпитафия:

    Не странно ли, что знали мы его?
    Был скуп на похвалы, но чужд хулы и гнева,
    И Пресвятая охраняла Дева
    Прекрасного поэта своего.

    «Истинно, истинно говорю вам: верующий в Меня имеет жизнь вечную» – отчетливо вспыхивают в памяти слова Христа (Ин. 6, 47).

    «Не странно ли, что знали мы ее?» – спрашиваю и я себя, когда думаю об Анне Ахматовой. Сколько лиц и ликов вместил ее образ! И блудницы в узкой юбке из подвальчика «Бродячая собака», и праведницы с Библией в руке! И матери «врага народа» у окошечка-щели, ведущего в никуда, и Матери у вечного Распятия. Каждый волен выбрать из этих образов свой. Я выбираю еще один: птицы Феникс. И закончить хочу восьмистишием, как и многое другое, не напечатанным при жизни Анны Андреевны. По-моему, оно перекликается с возвращенной из небытия, ключевой для поэта строкой: «Для Бога мертвых нет»:

    Забудут? – вот чем удивили!
    Меня забывали сто раз,
    Сто раз я лежала в могиле,
    Где, может быть, я и сейчас.
    А Муза и глохла, и слепла,
    В земле истлевала зерном,
    Чтоб после, как Феникс из пепла,
    В эфире восстать голубом.

    © 2000- NIV