Берестов В. Д.: Прелесть милой жизни

Прелесть милой жизни

Говорят, в старости Анна Андреевна как-то по-детски увлеклась своей славой. Но она всегда была такой! Не стань Аня Горенко поэтом, она и без того все равно прославилась бы на весь мир. "Циркачи говорили, - сообщила Ахматова Лидии Чуковской, - что если бы я с детства пошла учиться в цирк, у меня была бы мировая слава". Была бы и без цирка! Гумилев в 1907 году назвал Аню царицей и в то же время "усталым ребенком с бессильною мукою взгляда". Царица-дитя прославилась бы не как автор, а как героиня чужих прекрасных стихов (Гумилев уже посвятил ей цикл "Беатриче"), если б новоявленный Данте не женился на своей Беатриче, а та не пожелала бы сама стать Дантом. "Могла ли Биче, словно Дант творить?" - этот вопрос занимал ее с юных лет.

Если говорить о поэтах древности и средневековья, то Ахматова постоянно вспоминала не Сафо, а Данте. В 21 год она даже отправилась по дантовскому маршруту:

Стояла долго я у врат тяжелых ада,
Но было тихо и темно в аду.

Она ощущала себя не героиней дантовских сонетов, а той запредельной, бессмертной Беатриче "с царственно взнесенной головой", какая встретила поэта на пороге Рая. "До сих пор перед всем миром, - сказала Ахматова на своем последнем пороге перед тем, как покинуть этот мир, - стоит она под белым покрывалом, подпоясанная оливковой ветвью, в платье живого огня и в зеленом плаще". Данте в "Божественной комедии" дал ей голос:

Зачем ты так в лицо мое влюблен,
Что красотою сада неземного
В лучах Христа расцветшей?
Перевод М. Лозинского

Будь эти строки и впрямь написаны женщиной, она стала бы великим поэтом. Именно такая поэзия, прочитанная Ахматовой в подлиннике, и стала для нее образцом.

"Я носила тогда зеленое малахитовое ожерелье и чепчик из тонких кружев", - вспоминала Ахматова в мемуарной записи "Слепнево". А разглядывая "Рисунок на книге стихов", припомнила свой давний -

... не траурный и не мрачный,
А, почти как сквозной дымок,
Полуброшенной новобрачной
Черно-белый легкий венок.
А под ним тот профиль горбатый
И парижской челки атлас,
И зеленый, продолговатый,

Это сразу и Беатриче дантовского Рая, и горбоносый "Дант" женского пола в черно-белом венке-нимбе и в зеленом, под цвет глаз, ожерелье. К ней в тверское поместье Гумилевых приходила та самая Муза, "милая гость я с дудочкой в руке", которая напрямой вопрос: "Ты ль Данту диктовала страницы "Ада"?", невозмутимо отвечала: - Я!

Полуброшенной новобрачной Ахматова была, когда Гумилев вскоре после свадьбы уехал в Африку, Но вот "он вернулся из Аддис-Абебы, и я прочла ему то, что впоследствии стало называться "Вечер", он сразу сказал: "Ты - поэт, надо делать книгу". В предисловии М, Кузмин величает автора не поэтессой, а поэтом, там упомянута и Марина Цветаева, чья пераая книга, кстати, звалась "Вечерний альбом". Утро своих жизней обе они сочли за вечер, как будто обеих впереди ждала ночь.

Автор "Вечера" (1912) - не Анна Горенко или Анна Гумилева, но Анна Ахматова. Фамилия взята у прабабки, из рода последнего золотоордынского хана Ахмата, а значит, и самого Чингисхана. В отличие от незадачливого хана Ахмата, без боя, после Стояния на Угре, сдавшего власть над Русью, Анна Ахматова сумела ее покорить.

После выхода "Четок" (1912) Гумилев воспел свою подругу уже не в стихах, а в рецензии: "В ней обретает голос ряд немых до сих пор существований, - женщины влюбленные, лукавые, мечтающие и восторженные говорят, наконец, своим подлинным и в то же время художественно убедительным языком". Ахматова спешила высказаться за всех женщин, не тлько современниц, но даже героинь литературы и фольклора.

Она побыла русалкой: "Мне больше ног моих не надо, / Пусть превратятся в рыбий хыост". И пушкинской Татьяной, написав в Слепневе "Последнее письмо": "Мне нестерпимо здесь томиться... Подумай, день идет за днем". Превратившись в Офелию, на гамлетовское "иди в монастырь или замуж за дурака" ответила умно и точно: "Принцы только такое всегда говорят". Побывала и Золушкой: "Ах! кто-то взял на память мой белый башмачок". И Царицей Лебедью: "О вольные мои друзья! О лебеди мои!" А в 1922 году после нескольких лет террора поставила себя на место чудом уцелевшей от расправы ведьмой жены Синей бороды:

Скачут братья на замковый двор,
И над шеей безвинной и нежною
Не подымется скользкий топор.

Народ говорил: "Живем как в сказке. - чем дальше, тем страшней. выместе с ним жила в той "сказке" и Ахматова. Вот она в плену у дракона:

И дракон крылатый мучит,
Он меня смиренью учит,
Чтоб забыла дерзкий смех,
Чтобы стала лучше всех.

В самом деле. ее учили смирению и с помощью негласного постановления ЦК в 1925 году, после чего 15 лет не выходили ее книги. И с помощью знаменитого Постановления 1946-го года, когда ее объявили вредной и антинародной. Стихи про пленницу дракона написаны в 1921-м. А потом, в самые страшные годы. она ощутила себя китежанкой, то-есть жительницей града Китежа, который ушел в озеро Светлояр невредимый, спасенный молитвами китежан от пожаров, разорения. мечей и плетей Батыевой орды. Странная китежанка не ушла с другими в свой Светлояр, а осталась под чуждой ей властью, неся в себе свой невидимый Китеж.

Ее, говоря словами Фета, лирическая дерзость поразительна. Даже праматерь Ева заговорила голосом Ахматовой с единственным в мире:

Из ребра твоего сотворенная,
Как могу я тебя не любить.

А в страшной тюремной очереди с передачами и за вестями о заключенных отцах, братьях, мужьях, сыновьях, среди которых ждал своей участи в сталинских застенках сын ее и Гумилева, Ахматова поняла, что чувствовала Богоматерь, глядя на распятие Сына:

А туда, где молча Мать стояла,

С Библией Ахматова не расставалась. Ее голосом заговорила Мелхола, она должна была выдать на смерть псалмопевца Давида, а вместо этого спасла любимого:

А солнца лучи...
А звезды в ночи...
А эта холодная дрожь.

Ахматова сама готова вместе с поэтом и псалмопевцем "проплясать пред Ковчегом Завета или сгинуть". В ней - печаль, "которой царь Давид по-царски одарил тысячелетья". Для нее поэзия - "наше священное ремесло", существующее тысячи лет. И голоса из тысячелетий для нее живые:

А в Библии красный кленовый лист
Заложен на Песне песней.

Развернем Библию там, где ахматовская закладка. И услышим перекличку любящих голосов, мужского и женского. Они свободны и равноправны. "Голубица моя в ущелье скалы под кровом утеса, - звучит мужской голос, - покажи мне лице твое, дай мне услышать голос твой". Ему так же сильно, чисто отвечает женский голос: "Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему... Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям и буду искать того, кого любит душа моя". И кажется, что оба голоса сливаются в единый гимн любви: "Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность".

В стихах Ахматовой любовь будет спорить со смертью, как равная по силе противница. А ревности, раз уж она адская сила, не дадут голоса:

Сердце к сердцу не приковано,
Если хочешь, уходи.

Никакой злобы:

Ему ответила, как брату,
Я, не ревнуя, не ропща.

Ничего неблагородного, низкого, черного в истинной любви быть не может:

Верно, мало для счастия надо
Тем, кто нежен и любит светло,
Что ни ревность, ни гнев, ни досада
Молодое не тронут чело.

Или будь совсем моею
Или я тебя убью.

На это ахматовская героиня отвечает:

Это самый скучный довод
Черной ревности твоей.

Что угодно, только не ревность: "Пленник чужой! Мне чужого не надо". Черное чувство побеждено, вытеснено другим:

Нет, он меня никогда не заставит
Думать, что страстно в другую влюблен.

Среди множества стихов Ахматовой о любви нашел лишь несколько строк, где все же звучит ревность, обида на соперницу:

Она твою развеет славу
Рукою хищною своей.

Или:

А этим дурочкам милей
Сознанье полное победы,
Чем дружбы светлые беседы
И память первых нежных дней.

Прекрасные строки! Но, как рассказал Анатолий Найман в своей книге об Ахматовой, она до конца своих дней не могла их себе простить. Цитирую: "Почему дурочка? - возмущалась она. - Если он предпочел другую, так уж сразу и дура?" А когда ей спели частушку: "Дура я, дура я, / Дура я проклятая! / У него четыре дуры, / А я дура пятая", Ахматова сказала: "Это я. Это мои стихи."

Даже в великолепной цветаевской "Попытке ревности", по А. Найману, Ахматова расслышала "тон базарной торговки": "Как живется вам с трухою?" Даже проклиная, она не скажет резкого: "Уходи!" А смягчит: "Если хочешь". Самое страшное ее проклятие: "Я к тебе никогда не вернусь".

Отвергая "скучные доводы" низких, пошлых нравов, поэт одерживает главную победу - победу над собой. Его утешит, спасет сама поэзия:

Одной надеждой меньше стало,

И еще утешение - таких, как она, не забывают:

Из-за плеча твоей невесты глянут
Мои полузакрытые глаза.

Не забудет и она сама. Это ее богатство -

Тот давний год, когда зажглась любовь,
Как крест престольный в сердце обреченном.

Столь же благородна она и в счастье, "пьянея звуком голоса, похожего на твой" и просыпаясь на рассвете "от того, что радость душит". Ни тени эгоизма, "сознанья полного победы". Кажется, никто никогда не отнимет у нее ни одной радости. У нее, у королевы волшебного царства, вообще ничего нельзя отнять:

А я иду владеть чудесным садом,
Где шелест трав и восклицанья муз.

Она чем-то похожа на Татьяну Ларину, если б та сама была поэтом и написала строки, какие вложил в ее уста Пушкин. Вслушаемся в их звучание: "Вы были правы предо мной", "За полку книг, за дикий сад", "Быть чувства мелкого рабом?" . Это могло быть сказано не только "величавой и небрежной законодательницей зал". какой стала Татьяна в Петербурге, но и царственной Ахматовой. "А счастье было так возможно", - чуть не главная мысль "Евгения Онегина", произнесена Татьяной.

А где-то есть простая жизнь и свет
Прозрачный, теплый и веселый, -

отозвалось это в лирике Ахматовой. И все же она верна своему "гранитному городу славы и беды" и ни на что его не променяет.

"Про стихи я все знала с самого начала", - сказано в автобиографии. Что считать началом? Может, прочитанные в детстве матерью баллады Жуковского, где тоже слышен благородный женский голос:

Сладко мне твоей сестрою,
Милый рыцарь, быть,
Но любовию иною
Не могу любить.

Или наполовину спетая женским голосом поэма Некрасова "Мороз, красный нос":


Я ль не жалела чего?
Я ему молвить боялась,
Как я любила его.

После смерти Ахматовой К. И. Чуковский написал: "За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, заискивающей, мелкой или жалкой улыбки. При взгляде на нее всегда вспоминалось некрасовское:

Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц..."

В ахматовском царстве отмечались "годовщины первых дней твоей любви", "годовщины грусти своей", даты церковного календаря, но ни строки к казенным датам, чем грешили многие поэты. Времен года было не четыре, а пять, пятое - любовь. Часы могли прозвонить тринадцать раз, но радости от лишнего часа не жди. У Шекспира двадцать три драмы. Но Ахматова знала, что в нашем веке двадцать четвертую драму Шекспира пишет время бесстрастной рукой". "Мне зрительницей быть не удавалось", - замечает Ахматова. Она стала заметным действующим лицом новой шекспировской драмы, самой страшной ("Эту уже мы не в силах читать").

Ее облик привлекал художников, поражал воображение поэтов: для кого - Муза, для кого - вещая Кассандра, пророчащая гибель Трои. В 1910 году Михаил Зенкевич, в мясных рядах, где от туш, подвешенных на крюках, "исходит тяжко дух", вдруг вспомнил Ахматову (ей было тогда двадцать лет) и обратился к ней: "И нас, как мясо, вешают Весы". Гумилев, добившись наконец ее руки, вместо семейного уюта ощутил иное:

Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую,
Над участью, Богом заклятою.

Как в неизбежном столкновенье
Два века бились за свое.

Велимир Хлебников, думая о ней, "на полотне из камней" "черную хвою увидел", - знак траура. Николай Клюев в 1913 году сравнил Ахматову с белым крылом, крепнущим перед бурей. Александр Блок, увидев ее в испанской шали, с красным розаном в прическе, все же закончил: "Не так проста я, чтоб не знать, как жизнь страшна". Георгий Адамович ужаснулся, что Ахматову просят читать в кафе:

На тупую и стыдную муку

Игорь Северянин, вспоминая визит к Гумилевым в довоенное, дореволюционное Царское Село, не мог отделаться от горестного видения:

Ахматова стояла у стола,
Томима постоянною печалью.

Значит, современники уже чувствовали, что почти все разлуки ждут поэта и героинь ее любовной лирики в дни войн. революций, голода, эпидемий, террора.

"Я не враг тебе, я не враг", этакий жутковатый тост:

За страшную жизнь твою,
За жизнь в ледяном краю.

Еще раньше, в начале Мировой войны, Марина Цветаева провозгласила Ахматову Музой Плача. А Мандельштам в 1917 году пророчил, что и самой Кассандре, чьи ужасные пророчества уже сбывались, "при звуках омерзительного бала сорвут платок с прекрасной головы", - почти так и случилось в 1946 году после разносного Постановления ЦК и доклада Жданова. Но -

На развалинах зреют колосья,

Это хор твоего стоголосья,
Мир молитвы, труда и слез, -

на моих глазах записывал в ту самую Полосатую тетрадь мой друг Эдик Бабаев, тогда еще ташкентский школьник.

Мало того, что Анна Ахматова "с самого начала все знала про стихи":


То чьим-то сном казалась или бредом,
Иль отраженьем в зеркале чужом.

И правда. Читая ее стихи, созданные до Первой мировой войны, с удивлением замечаешь, что она предчувствует будущие страшные беды и пишет о них так, будто они уже произошли. Вот строки из стихов, какие двадцатилетняя поэтесса писала в 1911 году, для нее вполне благополучном, даже счастливом:

Видишь, ветер, мой труп холодный

Будет камень вместо хлеба
Мне наградой злой.

Ах, пусты дорожные котомки,
А назавтра холод и ненастье.


Тот скоро, о, скоро умрет.

Знаешь: долю такую
Лишь врагу
Пожелать я могу.


Предчувствием беды.

И снова предчувствия катастроф, миллионов убитых в войнах, изгнанных, заключенных, расстрелянных:

Прощай, прощай! меня ведет палач
По голубым предутренним дорогам.

"большой тюрьмы белесое строенье". Будто она предвиделав, что в таких "строеньях" трижды окажется ее сын Лев Гумилев, что на ее глазах туда уведут Осипа Мандельштама, что сама она встанет в тюремную очередь и даже памятник себе (в ранних стихах уверенное: "Я тоже мраморною стану") завещает поставить у стены Крестов, ленинградской тюрьмы.

Может, потому собратья-поэты и в облике ее видели предвестье грядущих бед страны и мира, что она сама в самые счастливые минуты вдруг холодела от ужаса:

А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.
(1912)

"одноногий прохожий" пророчил:

Сроки страшные близятся. Скоро
Станет тесно от свежих могил.

Об этом не предупредила человечество мировая поэзия, занятая тогда борьбою направлений, самовыражением, самопоказом. Исключений не могу припомнить. Даже Блок опомнился лишь в начале войны, а до того он видел романтику в том, что "всем священный меч войны сверкает в неизбежных тучах". Это совсем не похоже на пророчество "одноногого прохожего", человека из народа.

Первого августа 1914 года начались, как считала Ахматова. все беды, какие ей пришлось делить с миллионами людей.


Там, где мой народ, к несчастью, был.

У нее было право на эти царские ("мой народ") слова. Она и впрямь, как догадался Клюев, укрепляла крылья перед бурей. И при этом, покоряя и красных, и белых, продолжала до конца слагать стихи о любви:

Конец ли дня, конец ли мира
Иль тайна тайн во мне опять?

"мастером исторической живописи", что проявилось уже в ранних стихах:

Как навсегда исчерпанная тема
В смертельном сне покоится дворец.

Или - о Новгороде Великом:

Здесь Марфа правила и правил Аракчеев.

Она и в годы сталинщины не зажала "измученный рот, которым кричит стомильонный народ", но эти стихи за долгие десятилетия, укрыв их от "крепко слаженной слежки", хранили в памяти лишь несколько друзей поэта. Зато призыв к свободе русской речи ("свободной и чистой тебя пронесем") в 1942 году напечатала газета "Правда" 8 марта, в Женский день. "Мужество" услышала вся страна. Сейчас не все понимают, какая страшная опасность грозила русскому народу во времена гитлеровского нашествия, А ведь планы были определенные: одних из нас онемечить, других превратить в рабов, третьих загнать за Урал на вечное прозябание. Зимой 1919 года Ахматова писала:

Еще на западе земное солнце светит,
И кровли городов в его лучах блестят.

Достаточно перелистать "Дневник Анны Франк", чтобы понять, какое солнце вставало над многими городами уютного, прекрасного запада, захваченными фашистами. "Час мужества пробил на наших часах", - от имени всего народа провозгласила Ахматова. И народ ответил ей любовью. Эдуард Бабаев в своих воспоминаниях рассказал про ее выступления перед ранеными в госпиталях. Как и все, кто шел в госпитальную палату, она была в белом медицинском халате, Иные бойцы, родом из глухих деревень, никогда не слышали, как поэты читают стихи. И, пишет Бабаев, с восхищением говорили, как "нездешняя сестра песни рассказывает". Подумать только, раненый принял поэта не за врача, а за медсестру, за совсем своего, простого человека.

"Кто организовал вставание?" Это ее испугался один из главных сталинских вождей А. А. Жданов в 1946 году, читая доклад, который много лет будут зубрить и отвечать на экзаменах все старшеклассники и студенты страны: "Музейные редкости из мира теней... начинают поучать нашу молодежь, как нужно жить". Никогда, ни словом она не поучала (так они с Гумилевым решили еще в молодости), не "пасла народы" (их с Гумилевым образ, взятый из Пушкина: "Паситесь, мирные народы!"), не впадала в учительство. То, что ее враги называли "узеньким мирком личных переживаний", на самом деле было неисчерпаемым богатством человеческих чувств и движений души. Она заранее ответила на все обвинения:

Сила - право. Только ваши дети
За меня вас будут проклинать.

Мы с Эдиком Бабаевым и Зоей Тумановой были из первой волны этих детей. Мы не решались проклинать ее гонителей, но после рокового Постановления сделали все, чтоб даже случайно не "проклясть" ее на каком-нибудь семинаре или экзамене. Эдик Бабаев сразу после того Постановления подал заявление, чтоб его отчислили с филфака и пошел в школу учителем, а я не стал рассматривать такие варианты своей судьбы как филфак МГУ или Литературный институт, поступил на исторический, забрался поглубже, в археологию. Один бывший однокурсник недавно упрекал меня, что я скрыл от других студентов знакомство с Ахматовой. Скрыл не ото всех, но боялся, что заставят излагать доклад Жданова. Доблести, увы. в этом не было.

В 1915 году, тяжко переживая "тлетворный срам" мировой бойни, Ахматова продолжала писать о красоте жизни:


Протягивая руки в рукавичках,
Кормили дети пестрых жадных уток,
Что кувыркались в проруби чернильной.
И я подумала: не может быть,

И задумалась о жизни, какую ей еще предстояло прожить:

И если трудный путь мне предстоит,
Вот легкий груз, который мне под силу
С собою взять, чтоб в старости, в болезни,

Закат неистовый и прелесть милой жизни.

Лучшею статьей о себе она считала очерк критика и поэта Н. Недоброво, напечатанную уже после начала мировой бойни. "Прочитав стихи Ахматовой, - писал он, - мы наполняемся новой гордостью за жизнь и за человека". Дело в "новом умении видеть и любить человека" И если юная Ахматова пророчила беду, то в старости прозвучали слова, которые я готов повторять без конца:

Что войны, что чума? - конец им виден скорый,
Их приговор почти произнесен.

Был бегом времени когда-то наречен?

Как видим, по мнению Ахматовой, приговор массовым смертям, то есть войнам и эпидемиям, "почти произнесен", им не останется места в будущем. В 1911 году она думала иначе. Тем поразительнее ее творческий путь.

1989-1995

Раздел сайта: