Берлин Исайя: Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах

Перевод с английского Юлии Могилевской.

Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах

Летом 1945 года - в то время я работал секретарем в британском посольстве в Вашингтоне - мне сообщили, что на несколько месяцев меня переводят в Москву: в нашем московском представительстве не хватало людей. Очевидно, выбор пал на меня из-за моего знания русского языка, а также участия несколькими годами ранее в конференции в Сан-Франциско, где я познакомился с особенностями официального и неофициального отношения Америки к Советскому Союзу. Я должен был оставаться в Москве предположительно до Нового года, пока не освободится другое лицо, обладающее лучшими профессиональными навыками для временно доверенной мне работы.

Война закончилась. И хотя Потсдамская конференция не сгладила противоречий между победившими державами, общее настроение в официальных кругах Вашингтона и Лондона было оптимистичным, а пресса и население и вовсе выражали энтузиазм. Выдающаяся храбрость и жертвенность советских людей в войне против Гитлера подняли во второй половине 1945 года волну симпатий к Советскому Союзу, заглушившую во многом критику советской системы и ее методов. Повсюду в мире люди горячо стремились к взаимопониманию и сотрудничеству. И вот я, вполне разделявший эти настроения, отбыл в Москву.

<...>

Но вернемся к моей первой встрече с поэтом (она ненавидела слово "поэтесса") в 1945 году в Ленинграде. Произошло это следующим образом. Я услышал, что так называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле, чем в Москве. Страшный голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто блокадники, ослабевшие и истощенные, были не в состоянии нести тяжелые тома и поэтому вырывали из них отдельные страницы и главы. Эти фрагменты, а также сохранившиеся книги были теперь выставлены на продажу в комиссионных магазинах. Я в любом случае собирался поехать в Ленинград, чтобы увидеть город, в котором провел четыре года своего детства. Возможность посмотреть и купить книги делала эту поездку еще более соблазнительной. После необходимых формальностей я получил разрешение провести два дня в гостинице "Астория". В поездке меня сопровождала представитель Британского Совета 1 в Советском Союзе мисс Бренда Трипп, интеллигентная и обаятельная женщина, по профессии химик-органик. В серый ноябрьский день я прибыл в город на Неве.

Я не был в Ленинграде с 1919 года, когда моя семья получила разрешение вернуться в наш родной город Ригу, столицу независимой тогда республики. Теперь во мне необыкновенно ярко ожили воспоминания: я был неожиданно для себя тронут при виде улиц, домов, памятников, набережных и рыночных площадей. Незабываемым осталось впечатление от посещения дома, где я жил когда-то со своей семьей. Я вновь увидел полуразрушенную ограду, магазинчик, где когда-то чистили самовары, и внутренний дворик, такой же грязный и заброшенный, как в первые послереволюционные годы. Отдельные случаи и эпизоды детских лет вдруг всплыли в моей памяти так четко, словно стали сегодняшней реальностью. Я шел по легендарному городу и чувствовал себя частью ожившей легенды и в то же время наблюдателем со стороны.

Несмотря на сильные разрушения во время войны, город производил блистательное впечатление (посетив Ленинград одиннадцать лет спустя, я увидел его почти полностью восстановленным). Я направился к главной цели моей поездки - "Лавке писателей" на Невском проспекте. Этот книжный магазин был тогда (думаю, что и сейчас) разделен на две секции. В первой книги находились за прилавком, а во второй - на открытых полках. Вторая секция была доступна лишь для известных писателей, журналистов и других привилегированных персон. Я и мисс Трипп, будучи иностранцами, имели право посетить эту святая святых. Рассматривая книги, я разговорился с одним посетителем, листавшим поэтические сборники. Тот оказался довольно известным критиком и историком литературы. Мы заговорили о последних событиях. Мой собеседник описал страшные годы блокады, стоившие ленинградцам столько страданий. Он сказал, что многие умерли от голода и холода, но наиболее молодые и сильные выжили, а часть жителей была эвакуирована. Я спросил о судьбе ленинградских писателей. Он ответил вопросом: "Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?" Эта фраза удивила меня чрезвычайно: Ахматова казалась мне фигурой из далекого прошлого. Морис Баура 2, переводивший ее стихи, не слышал о ней ничего со времен Первой мировой войны. "Неужели Ахматова еще жива?" "Ахматова Анна Андреевна? Ну, разумеется! Она живет здесь неподалеку, в Фонтанном доме. Хотите познакомиться с ней?" Для меня это было то же, что увидеть Кристину Россетти, я от волнения едва мог говорить. "Ну, конечно же, - произнес я, - очень хочу!" Мой новый знакомый тут же скрылся со словами: "Сейчас я позвоню ей". Он вернулся, и мы договорились к трем часам пополудни встретиться у магазина, чтобы вместе пойти к Ахматовой. Вернувшись в гостиницу, я спросил мисс Трипп, хочет ли она присоединиться к нам, но у той уже была назначена другая встреча.

К условленному часу я снова был в магазине, и вот мы с критиком шагаем по Аничкову мосту, сворачиваем налево и идем дальше по набережной Фонтанки. Фонтанный дом, бывший дворец Шереметева, великолепное строение в стиле барокко с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так знаменит Ленинград, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего четырехугольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по неосвещенной лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Комната была обставлена очень скудно, по-видимому, многие вещи пришлось продать во время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла, деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас.

ситуации. Мне казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею. "Западные читатели, - сказал я, - будут, несомненно, рады узнать, что Ахматова пребывает в добром здравии, поскольку о ней ничего не было слышно многие годы". "Как же, - ответила Анна Андреевна, - ведь недавно появилась статья обо мне в "Dublin Review", а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье".

При нашей встрече присутствовала подруга Ахматовой, элегантная дама аристократического вида. Несколько минут мы втроем вели светский разговор. Анна Андреевна спросила меня, как военные бомбардировки отразились на Лондоне. Я ответил, стараясь говорить обстоятельно и тщетно пытаясь преодолеть смущение, вызванное ее царственными манерами. Вдруг я услышал, как чей-то голос с улицы выкрикнул мое имя. Я никак на это не ответил, убежденный, что мне это почудилось, но крик продолжался, и слово "Исайя" звучало все более ясно.

Я посмотрел в окно и увидел человека, в котором сразу узнал Рандольфа Черчилля, сына Уинстона Черчилля. Похожий на сильно подвыпившего студента, он стоял посреди большого двора и громко звал меня. Я застыл, буквально пригвожденный к полу, не имея понятия, что мне делать в этой ситуации. Наконец я пришел в себя, пробормотал извинения и бросился вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью - помешать новому пришельцу подняться в комнату Ахматовой. Мой обеспокоенный спутник, критик, последовал за мной. Когда мы вышли во двор, Черчилль, радостно выкрикивая приветствия, быстрыми шагами направился в нашу сторону. "Я полагаю, вы еще не знакомы с мистером Рандольфом Черчиллем?" - автоматически обратился я к критику. Тот застыл на месте, замешательство на его лице сменилось ужасом, и вдруг его как ветром сдуло. Я больше никогда не видел его, но слышал, что его работы продолжают издаваться в Советском Союзе, из чего заключил, что та встреча не нанесла ему вреда. Я никогда не замечал за собой слежки, но в том, что следили за Рандольфом Черчиллем, не было сомнений. Как раз после этого случая стали распространяться слухи о том, что иностранная делегация прибыла в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть Россию и что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, прислал специальный самолет, чтобы переправить ее в Англию, и прочие небылицы.

Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде. Поспешно уведя его подальше от Фонтанного дома, я спросил, что все это означает. Он рассказал, что в последнее время работает в Москве в качестве сотрудника одной американской газеты. Сейчас он приехал с деловым визитом в Ленинград, и первой его заботой было поставить в холодильник только что купленную банку икры. Рандольф совсем не говорил по-русски, а его переводчик куда-то исчез. Безуспешно ища помощи, он случайно встретил Бренду Трипп. Когда та сообщила, что я в Ленинграде, Черчилль чрезвычайно обрадовался, поскольку решил, что я прекрасно смогу заменить ему переводчика. К сожалению, Бренда неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметевском дворце. Черчилль направился туда и, не зная в точности, в какой я квартире, применил популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом мое имя. "И это сработало", - заключил он, победно улыбаясь. Я, как можно быстрее, отделался от него и, узнав в книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил позвонить ей. Я объяснил ей причины своего неожиданного ухода, принес извинения и спросил, могу ли я снова прийти к ней. Она ответила: "Сегодня вечером, в девять".

Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то застал там одну из учениц ее второго мужа, ассириолога Шилейко, - образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских университетах и западной системе образования. Ахматовой все это было явно неинтересно, и она большей частью молчала. Наконец незадолго до полуночи гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о своих друзьях, эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она рассказала мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а интуиция никогда не подводила ее.) И она не ошиблась. Мы поговорили о композиторе Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны, он был близким другом Ахматовой и написал музыку к некоторым ее и Мандельштама стихам, о поэте Георгии Адамовиче, о мозаичисте Борисе Анрепе, с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи он выложил портреты знаменитых людей - Бертрана Рассела, Вирджинии Вулф, Греты Гарбо, Клайва Белла, Лидии Лопуховой и других. (Двадцать лет спустя я смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам и ее изображение, назвав его "Сострадание".) Анна Андреевна слушала с большим вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее. Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Анреп подарил ей в 1917 году. Она спросила меня о Саломее Гальперн, урожденной Андрониковой, с которой была знакома еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой (собственно, я это уже знал), что Мандельштам, влюбленный в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей Николаевной и ее мужем Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о некоторых фактах их жизни, их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой Стравинской, женой композитора, которую я тогда еще не знал лично, так что я смог что-то сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече - в 1965 году, в Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином (остальные его рисунки потерялись во время блокады), о своем детстве на берегу моря, говоря ее словами, на языческой некрещеной земле с совершенно нерусской культурой, где ощущалась близость к чему-то античному, полугреческому, полудикому. Ахматова рассказала о своем первом муже, известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии ее поэтического дарования. Гумилев считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал случая нелестно отозваться о стихах жены; правда, он никогда не делал это публично. Однажды, в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой многих его великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале с самым хмурым видом спросил Ахматову: "Писала?" - "Да". - "Прочти". Она прочитала, и тогда взгляд мужа смягчился. "Хорошо, очень хорошо", - сказал он и с тех пор признал ее как поэта. (Спустя много лет она буквально в тех же словах снова рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию Оболенскому 3.) Ахматова была убеждена, что Гумилев, осужденный и расстрелянный за участие в монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что многие писатели обратились тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, на что тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта.

"Дон Жуана" Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно строки Ахматова декламирует: она читала по-английски, и из-за ее произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство. Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о своих сборниках "Anno Domini", "Белая стая", "Из шести книг". "Похожие стихи, но гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его смерти. Я любила его, и он любил меня", - сказала она, и я не знал, кого она имеет в виду - Гумилева или Мандельштама. Она же не могла продолжать и разрыдалась. Затем Ахматова прочитала мне еще неоконченную "Поэму без героя". Не буду описывать ее голос и интонации, так как есть записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки, и уже тогда, при первом слушании, был очарован их магией и глубиной. Ахматова не скрывала, что задумала эту поэму как памятник своему творчеству, памятник прошлому города - Петербурга, - которое было частью ее жизни; в виде святочной карнавальной процессии переодетых фигур в масках она запечатлела своих друзей, их жизненные пути и свою собственную судьбу. Поэма была своего рода художественным "ныне отпущаеши", произнесенным перед неизбежным и уже близким концом. Строки о "Госте из будущего" тогда еще не были написаны, как и третье посвящение.

"Поэма без героя" - произведение таинственное и пленяющее. Курган научных комментариев продолжает расти над поэмой до сегодняшних дней, и кажется, что скоро она будет совсем погребена под ним.

Затем Ахматова начала читать мне рукопись "Реквиема". Прервавшись, она стала рассказывать о 1937-1938 годах 4, когда ее муж и сын были арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в которых день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем женщины ждали вестей о мужьях, братьях, отцах, сыновьях, ждали разрешения послать им передачу или письмо. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все это совершенно спокойным, бесстрастным голосом, прерывая сама себя время от времени: "Нет, я не могу, это бесполезно. Вы прибыли из нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на..." Наступила долгая тишина. "И даже сейчас..."

Я спросил о Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. "После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено". Прошло некоторое время, пока она пришла в себя и совершено изменившимся голосом проговорила: "Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте, он носил лиловые рубашки на русский манер и постоянно говорил о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации. Он недавно умер. Он был очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма, человек неуемного темперамента. Способный воистину на все, он был фанатичным антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость, силу и свежесть и потому не закончил "Петра Первого". Его интересовал лишь молодой Петр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками? Это был своего рода Долохов 5, он называл меня Аннушкой, что меня всегда коробило. И тем не менее он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня".

Время приближалось уже к трем часам ночи, но совсем не было заметно, что Ахматова устала и ждет моего ухода, а я сам, переполненный впечатлениями, конечно, не спешил уходить. Открылась дверь, и вошел сын Анны Андреевны, Лев Гумилев (сейчас он профессор истории в Ленинграде). Было ясно, что мать и сын глубоко привязаны друг к другу. Гумилев рассказал, что он ученик известного ленинградского историка Евгения Тарле. Областью его исследований была Средняя Азия (он не упомянул о том, что сам отбывал срок заключения в тех краях), и его интересовала прежде всего ранняя история хазар, казахов и более древних племен. Он сам попросил, чтобы его направили добровольцем на фронт, где он служил в зенитной части, состоявшей из бывших заключенных. Только что он вернулся из Германии. Он был уверен, что сможет снова жить и работать в Ленинграде, и казался мне бодрым и полным замыслов. Гумилев угостил меня вареной картошкой: по-видимому, это было все, что он мог предложить. Ахматова извинилась за свою бедность. Я попросил ее дать мне переписать "Поэму без героя" и "Реквием". "В этом нет необходимости, - сказала она, - в феврале должен выйти сборник моих избранных стихов; все это уже есть в корректуре. Я сразу пошлю вам экземпляр в Оксфорд". Но обстоятельства впоследствии повернулись иначе из-за партийной резолюции, направленной против Ахматовой и Зощенко и ставшей частью кампании по борьбе с "формалистами" и "декадентами". Именно тогда Жданов выступил с публичными поношениями Ахматовой, назвав ее "полумонашенкой, полублудницей" (выражение, которое он не полностью выдумал) 6.

глубины и возвышенности, за "мир, в котором не блещут мечи". Позже я изложил эту страстную обвинительную речь Пастернаку. Я заметил ей, что Чехова любил Толстой. "Но почему он приговорил к смерти Анну Каренину?" - спросила Ахматова. "Как только та покинула мужа, все вокруг нее переменилось, она превратилась в глазах Толстого в падшую женщину, проститутку, "травиату". Конечно, в романе чувствуется рука гения, но общая мораль его безнравственна. Кто наказал Анну? Бог? Нет, общество, чье лицемерие Толстой без устали разоблачает. В конце он пишет, что ее отверг даже Вронский. Толстой кривит душой. Мораль "Анны Карениной" - это мораль жены Толстого и его московских тетушек. Он сам знает правду и, тем не менее, не стыдится встать на точку зрения обывателя. Мораль Толстого - это прямое отражение его личных переживаний. Будучи счастлив в браке, он написал эпопею "Война и мир", воспевающую семейную жизнь. Потом он возненавидел Софью Андреевну, но не мог с ней развестись, так как общественная мораль отвергала развод. И тогда он написал "Анну Каренину", наказав Анну за то, что та оставила мужа. А когда Толстой состарился и крестьянские девушки уже не возбуждали его, он написал "Крейцерову сонату" и вообще запретил всякую половую жизнь".

благоговела перед Достоевским (презирая, подобно ему, Тургенева) и преклонялась перед Кафкой: "Он писал для меня и обо мне". Во время нашей следующей встречи - в 1965 году в Оксфорде - мы говорили о Джойсе и Элиоте, замечательных, по ее словам, писателях, наиболее правдивых из всех современных авторов, но, несомненно, стоящих ниже Достоевского и Кафки. Пушкина Ахматова считала гениальным и непревзойденным, он, по ее мнению, знал все: "И как только это удавалось ему, кудрявому юноше из Царского Села с томиком Парни 7 в руке?" Затем она прочла мне свои записки о "Египетских ночах" Пушкина и рассказала о герое этой поэмы - таинственном чужестранце, легко импровизирующем на любой сюжет. Ахматова не сомневалась, что прототипом этого гениального виртуоза был польский поэт Адам Мицкевич. Отношение Пушкина к последнему было неоднозначным: польский вопрос разделял их, но Пушкин, без сомнения, видел в Мицкевиче гения современности. Блок с его безумными глазами и уникальным талантом тоже обладал даром импровизатора. Ахматова сказала, что Блок, неоднократно похвально отзывавшийся о ее стихах, на самом деле не любил ее. Однако каждая школьная учительница в России была убеждена - и это убеждение живет до сих пор, - что у Ахматовой с Блоком был любовный роман. Даже историки и критики верят в это. Основаниями таких слухов послужили, очевидно, стихотворение Ахматовой 1914 года "Я пришла к поэту в гости", посвященное Блоку, и стихотворение на тему смерти "Сероглазый король", написанное на самом деле за десять лет до кончины поэта, а также другие стихи. По мнению Анны Андреевны, Блок не признавал поэтов-акмеистов, прежде всего Мандельштама, Гумилева, не любил Пастернака, да и саму Ахматову.

Мы заговорили о Пастернаке, с которым Ахматову многое связывало. Она рассказала, что поэт часто приходил к ней, как правило, во времена душевного кризиса, обессиленный и опустошенный, но его жена вскоре появлялась вслед за ним и быстро уводила его домой. Оба, Пастернак и Ахматова, легко влюблялись. Пастернак неоднократно делал ей предложение, но она не воспринимала это серьезно. То была, по ее словам, ненастоящая любовь, да и вообще не любовь. Но они очень много значили друг для друга, особенно после смерти Мандельштама и Цветаевой. Уже одно сознание того, что твой коллега и друг живет и пишет, было безграничным утешением для обоих. Они могли время от времени критиковать друг друга, но никогда не позволяли делать это кому-то другому. Ахматова восхищалась Цветаевой: "Марина как поэт гораздо лучше меня". После смерти Мандельштама и Цветаевой Пастернак и Ахматова чувствовали свое одиночество, словно жили в пустыне, хотя безграничное поклонение соотечественников, которые переписывали, копировали, распространяли и учили наизусть их стихи, являлось для них огромной поддержкой и предметом гордости. Глубокий патриотизм этих двух поэтов был совершенно лишен национализма, мысли об эмиграции чужды им. Пастернак мечтал увидеть Запад, но не хотел рисковать тем, что путь обратно будет ему закрыт. Ахматова сказала мне, что никогда не уедет, она хотела остаться на родине до самой смерти, несмотря на все вероятные трудности и преследования. Оба, Пастернак и Ахматова, тешили себя странными иллюзиями о художественно богатой, интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и стремились к общению с ним.

Несмотря на глубокую ночь, Ахматова все более оживлялась. Она стала расспрашивать меня о моей личной жизни, и я отвечал полно и свободно, словно она имела право знать обо мне все. Она же вознаградила меня прекрасным рассказом о своем детстве на берегу Черного моря, о браках с Гумилевым, Шилейко и Пуниным, о друзьях молодости, о Петербурге перед Первой мировой войной. Только имея представление обо всем этом, можно понять "Поэму без героя": последовательность картин и символов, игру масок, заключительный бал-маскарад, мотивы из "Дон Жуана" и комедии дель арте. Ахматова вновь заговорила о Саломее Андрониковой (Гальперн), ее красоте, обаянии, незаурядном уме, о вечерах в кабаре "Бродячая собака", о представлениях в театре "Кривое зеркало", о ее неприятии лжемистики символизма, за исключением творчества Бодлера, Верлена, Рембо и Верхарна, многие стихи которых она знала наизусть.

О Вячеславе Иванове Ахматова отзывалась как о человеке выдающемся, с безупречным вкусом, тонкими суждениями и прекрасной силой воображения, но его поэзия казалась ей слишком холодной и безжизненной. Примерно того же мнения она была об Андрее Белом. Бальмонта, по ее мнению, презирали напрасно: он хотя и был слишком помпезным и самоуверенным, но его одаренность не вызывала сомнений. Сологуба она считала поэтом неровным, но часто интересным и оригинальным. Но выше их всех она ставила строгого и требовательного директора Царскосельского лицея Иннокентия Анненского, у которого она сама и Гумилев многому научились. Смерть Анненского прошла почти незамеченной издателями и критиками. Великого мастера предали забвению. А ведь не будь его, не было бы Гумилева, Мандельштама, Лозинского, Пастернака и самой Ахматовой.

вся ее душа откликалась на эту музыку. Параллель, которую Пастернак проводил между Бахом и Шопеном, казалась ей странной и занимательной. Она сказала, что с Пастернаком ей легче говорить о музыке, чем о поэзии.

Ахматова заговорила о своем одиночестве и изоляции - как в культурном, так и в личном плане. Ленинград после войны казался ей огромным кладбищем: он походил на лес после пожара, где несколько сохранившихся деревьев лишь усиливали боль утраты. У Ахматовой еще оставались преданные друзья - Лозинский, Жирмунский, Харджиев, Ардовы, Ольга Берггольц, Лидия Чуковская, Эмма Герштейн (она не упомянула Гаршина и Надежду Мандельштам, о которых я тогда ничего не знал). Но она не искала у них поддержки. Морально выжить ей помогало искусство, образы прошлого: пушкинский Петербург, Дон Жуан Байрона, Моцарта, Мольера, великая панорама итальянского Возрождения. Она зарабатывала на жизнь переводами. С большим трудом ей удалось добиться разрешения переводить письма Рубенса 8, а не Ромена Роллана. Она спросила меня, знаком ли я с этими письмами. Заговорили о Ренессансе. Мне было интересно узнать, является ли для нее этот период реальным историческим прошлым, населенным живыми, несовершенными людьми, или идеализированным образом некоего воображаемого мира. Ахматова ответила, что, конечно, последнее. Вся поэзия и искусство были для нее - здесь она заимствовала выражение Мандельштама - чем-то вроде тоски по всемирной, всеобъемлющей культуре, как ее представляли Гете и Шлегель: это культура, которая претворяет в искусство природу, любовь, смерть, отчаяние и страдание, своего рода внеисторическая реальность, вне которой нет ничего. Вновь и вновь она говорила о дореволюционном Петербурге - городе, где она сформировалась, - и о бесконечной темной ночи, под покровом которой с тех пор протекала ее жизнь. Ахматова ни в коей мере не пыталась пробудить жалость к себе, она казалось королевой в изгнании, гордой, несчастной, недосягаемой и блистательной в своем красноречии.

Рассказ о трагедии ее жизни не сравним ни с чем, что я слышал до сих пор, и воспоминание о нем до сих пор живо и больно. Я спросил Ахматову, не собирается ли она написать автобиографический роман, на что та ответила, что сама ее поэзия, в особенности, "Поэма без героя", является таковым. Она снова прочитала мне эту поэму, и я опять умолял дать мне ее переписать и вновь получил отказ. Наш разговор, переходящий от предметов литературы и искусства к глубоко личным сторонам жизни, закончился лишь поздним утром следующего дня.

Перед своим отъездом из Советского Союза - я ехал через Ленинград в Хельсинки - я вновь увиделся с Ахматовой. Я зашел к ней попрощаться 5 января 1946 года, и она подарила мне один из своих поэтических сборников. На титульном листе было написано новое стихотворение, которое стало впоследствии вторым в цикле, названном "Cinque". Источником вдохновения этого стихотворения в его первой версии стала наша с Ахматовой встреча. В цикле "Cinque" есть и другие ссылки и намеки на наше знакомство.

Эти намеки я вполне понял уже при первом чтении. Позже мои предположения подтвердил академик Виктор Жирмунский, близкий друг Ахматовой, выдающийся ученый-литературовед и один из редакторов посмертного собрания ее сочинений. Жирмунский посетил Оксфорд через два года после смерти Ахматовой, и мы вместе просмотрели стихи "Cinque". В свое время он читал их с Анной Андреевной, и та рассказала ему о трех посвящениях, их датах и значении, а также о "Госте из будущего". С явным смущением Жирмунский объяснил мне, почему последнее посвящение в поэме - посвящение мне - выпало в официальном издании. А то, что это посвящение существовало, было широко известно любителям поэзии в России, заверил он меня. Я, разумеется, проявил полное понимание. Самому Жирмунскому, добросовестному ученому и мужественному человеку, трудно было примириться с тем, что политическая ситуация помешала ему исполнить посмертные пожелания Ахматовой.

ее стихов в большей мере, чем у многих других поэтов. Тем не менее маловероятно, что истина будет забыта полностью. Как и в других странах, где существует строгая цензура, весьма возможно, что факты сохранит устная традиция, благодаря чему они не будут потеряны, хоть и обрастут легендами и небылицами. Но если Жирмунский хотел донести правду в ее точном виде хотя бы до небольшого круга людей, он должен был написать свои воспоминания, передать их со мной или с кем-то другим за границу, чтобы опубликовать их там. Сомневаюсь, последовал ли он моему совету. Вспоминаю, как мучил его цензурный гнет и как он извинялся передо мной во время всех своих последующих приездов в Англию.

Я был вторым иностранцем, с которым Ахматова встречалась после Первой мировой войны 9. Последствия этой встречи были гораздо серьезнее, чем можно было ожидать. Думаю, что я был для нее первым гостем из-за железного занавеса, говорившим на ее языке и доставившим ей новости, от которых она была отрезана в течение многих лет. Ее ум, критический взгляд, ироничный юмор существовали бок о бок с драматичным, подчас склонным к фантазиям и пророческим видениям восприятием действительности. Возможно, она увидела во мне рокового провозвестника конца мира, и эта трагическая весть о будущем глубоко ее потрясла и вызвала новый всплеск творческой энергии.

Я не смог встретиться с ней во время моего следующего визита в Советский Союз в 1956 году. Пастернак сказал мне, что Анна Андреевна очень хотела бы повидать меня, но обстоятельства препятствуют этому. Ее сын, арестованный второй раз вскоре после моего знакомства с ним, недавно был освобожден из лагеря. Поэтому Ахматова опасалась видеться с иностранцами, тем более она приписывала злостную кампанию партии против нее нашей встрече в 1945 году. Сам Пастернак не думал, что та встреча причинила Анне Андреевне какой-то вред, но необходимо было считаться с ее мнением. Ахматова, однако, хотела поговорить со мной по телефону. Сама она не могла позвонить, так как все ее звонки прослушивались. Пастернак сообщил ей, что я в Москве, что моя жена очаровательна и жаль, что Ахматова не сможет ее увидеть. Сама Анна Андреевна пробудет в Москве еще недолго, и лучше, если я позвоню ей немедленно. "Где вы остановились?" - спросил Пастернак. - "В британском посольстве". - "Вы не должны звонить оттуда, и по моему телефону тоже нельзя. Только из автомата!"

Позже в тот же день состоялся мой телефонный разговор с Ахматовой. "Да, Пастернак рассказывал мне о вас и вашей супруге. Я не могу встретиться с вами по причинам, которые вы, надеюсь, понимаете. Как долго вы женаты?" - "Совсем недолго". - "И все же, когда именно вы женились?" - "В феврале этого года". - "Она англичанка или американка?" "Наполовину француженка, наполовину русская". - "Ах, вот как". Наступило долгое молчание. "Как жаль, что я не могу вас увидеть! Пастернак говорил, что ваша жена прелестна". Снова молчание. "Хотите почитать мои переводы корейских стихов с предисловием Суркова? Вы, очевидно, понимаете - с моим знанием корейского... К тому же не я выбирала стихи для перевода. Я пошлю вам книжку". Вновь молчание.

Затем она рассказала мне о том, что ей - как отверженному поэту - пришлось пережить. Некоторые, до тех пор верные и преданные, друзья отвернулись от нее. Другие, напротив, проявили благородство и мужество. Она рассказала, что перечитала Чехова, которого раньше полностью отвергала и пришла к выводу, что "Палата № 6" в точности описывает ее собственное положение и положение многих ее друзей. "Пастернак (она всегда называла его в наших разговорах по фамилии и никогда - Борис Леонидович: русская привычка), очевидно, пытался объяснить вам, почему мы не можем увидеться. Он сам пережил трудные времена, но далеко не такие страшные, какие выпали мне. Кто знает, встретимся ли мы еще когда-нибудь". Она спросила, не позвоню ли я ей еще раз. Я пообещал, но когда собрался, оказалось, что Ахматова уже покинула Москву, а звонить ей в Ленинград Пастернак строго запретил.

политики, мало публикующаяся писательница, живущая сравнительно незаметно и потому до сих пор стоявшая в стороне от политических бурь, вдруг скомпрометировала себя неформальной встречей с иностранцем, да к тому же представителем капиталистической страны. "Итак, наша монахиня принимает иностранных шпионов", - заметил он (как уверяют очевидцы) и потом разразился потоком такой брани, которую она не может повторить. Тот факт, что я никогда не работал в разведывательной службе, не играл для него никакой роли: все представители иностранных посольств и миссий были для Сталина шпионами. "Конечно, - продолжила Ахматова, - к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Все присутствовавшие при его бешеном выпаде утверждали, что перед ними был человек, охваченный патологической манией преследования".

На следующий день после моего отъезда из Ленинграда, 6 января 1946 года, у лестницы, ведущей в квартиру Ахматовой, поставили часового, а в потолок ее комнаты вмонтировали микрофон - явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Ахматова тогда поняла, что обречена, и хотя анафема из уст Жданова прозвучала месяцами позже, она приписывала ее тем же событиям. Она прибавила, что мы оба бессознательно, одним лишь фактом нашей встречи, положили начало холодной войне, оказав этим влияние на историю всего человечества. Ахматова была совершенно убеждена в этом. Как свидетельствует Аманда Хейт в своей книге 10, она видела в себе самой историческую фигуру, предназначенную стать виновником мировых конфликтов (прямая ссылка на одно из ее стихотворений) 11. Я не протестовал, хотя Анна Андреевна явно преувеличивала значение нашей встречи, что может быть объяснено неистовым выпадом Сталина и последовавшими за этим событиями. Я боялся своими возражениями оскорбить ее представление о себе самой как о Кассандре, наделенной историко-метафизическим видением. И потому промолчал.

Затем Ахматова рассказала о своей поездке в Италию, где ей вручили Таорминскую литературную премию 12. По возвращении ее посетили представители советской секретной службы, задавшие ей ряд вопросов: каково ее впечатление от Рима, наблюдала ли она проявление антисоветских настроений в делегации писателей, встречалась ли с русскими эмигрантами. Она сказала в ответ, что Рим показался ей языческим городом, все еще ведущим войну с христианством. "Война? - спросили ее. - Вы имеете в виду Америку?" Что она должна отвечать, когда подобные вопросы ей неминуемо зададут об Англии, Лондоне, Оксфорде? Или спросят о политических взглядах другого поэта, Зигфрида Сассуна 13, которого чествовали вместе с ней в театре Шелдона 14? И о других награжденных? Что говорить? Попробовать ограничиться рассказом о великолепной купели, подаренной Мертон-колледжу 15 императором Александром I, которого тоже в свое время чествовал университет по окончании наполеоновских войн? Ахматова ощущала себя истинно русской и собиралась вернуться в Россию, что бы ни произошло. Советский режим был, увы, частью истории ее родины, где она хотела жить и умереть.

Мы перешли к теме русской литературы. Ахматова выразила мнение, что бесконечные несчастья, выпавшие на долю России, породили истинные поэтические шедевры, большая часть которых, начиная с тридцатых годов, к сожалению, не была опубликована. Анна Андреевна предпочитала не говорить о современных советских поэтах, чьи работы печатаются и продаются. Один из подобных авторов, находящийся тогда в Англии, послал ей телеграмму с поздравлением по поводу вручения оксфордской ученой степени. Она получила ее при мне, прочитала и тут же разорвала и выбросила: "Все они жалкие бандиты, проституирующие свой талант и потакающие вкусам публики. Влияние Маяковского оказалось для них пагубным". Заговорили о Маяковском. Он был в глазах Ахматовой гением, но не как поэт, а как новатор и террорист, подкладывавший бомбы под старинные строения, фигура большого значения, с темпераментом, преобладающим над талантом. Он хотел все разрушить, все взорвать. Маяковский кричал во весь голос, потому что для него это было естественным, он не мог иначе, а его эпигоны - здесь она назвала несколько имен еще здравствующих поэтов - восприняли его личную манеру как литературный жанр и превратились в вульгарных декламаторов без искры истинной поэзии в душе; весь дар этих ораторов - лицедейский, и русская публика постепенно привыкла, чтобы на нее орали всевозможные "мастера художественного слова", как их теперь называют.

Единственный поэт старого поколения, которого Ахматова упомянула с одобрением, была Мария Петровых. Более охотно говорила она о молодых поэтах России. Лучшим из них она считала своего воспитанника (как она сама выразилась) Иосифа Бродского, находящегося в данный момент в немилости у властей. Были и другие талантливые авторы (имена их мне тогда ничего не говорили), чьи стихи никогда не были опубликованы. Сам факт их существования свидетельствовал о силе и неистощимости русской духовной жизни.

"Они затмят всех нас, - сказала Ахматова, - поверьте мне. Пастернак и я, Мандельштам и Цветаева начали формироваться как поэты в девятнадцатом веке, хотя мы и утверждаем, что говорим языком двадцатого. Эти новые таланты представляют новое начало, пока еще скрытое, но ему предстоит удивить мир". Она еще долго говорила в таком пророческом тоне. Потом снова вернулась к Маяковскому: его отчаянному положению, предательству друзей, трагической судьбе. Тем не менее он был, согласно ее словам, своего рода оракулом, кричал людям правду, и его голос был услышан. Но ей самой он был далек по духу. Кто был ей близок, так это Анненский, чистый и прекрасный поэт, стоящий в стороне от житейской суеты и политики и игнорируемый авангардной прессой. Его не так много читали при жизни, но такова судьба многих гениев. Однако современное поколение гораздо ближе к поэзии, чем предыдущее. Ведь кто интересовался Блоком, Белым и Вячеславом Ивановым в 1910 году? А также ею самой и поэтами из ее группы? Сейчас же молодежь знает так много стихов наизусть; она сама и Пастернак получают массу читательских писем - многие, правда, от глупых, восторженных молодых девиц. Но само количество этих писем, безусловно, свидетельствует о признании.

Заговорили о Пастернаке. Знаком ли я с его возлюбленной, Ольгой Ивинской? Ахматова считала как ее, так и супругу поэта Зинаиду невыносимой. Но в самом Борисе Леонидовиче она видела большого писателя, одного из величайших в России. Каждая фраза стихов или прозы, написанная им, уникальна и исходит из самого сердца. Блок и Пастернак - поэты от Бога. Никто из современных французских или английских поэтов, включая Валери и Элиота, не может сравниться с ними. Вот с Бодлером, Шелли и Леопарди их можно поставить в один ряд. Подобно многим великим поэтам, Пастернаку часто изменял вкус в суждении о других. Он мог хвалить недостойных критиков, награждая их несуществующими талантами, а также мог поощрять порядочных, но бездарных писателей. У него был свой взгляд на историю: он часто ошибочно приписывал исторические миссии и роли совершенно незначительным фигурам, примером этого служит Евграф в "Докторе Живаго". (Ахматова страстно отвергала теорию, что под этой таинственной фигурой скрывается Сталин, считала подобное измышление абсолютно абсурдным.) Пастернак никогда не читал современных авторов, которых, тем не менее, часто хвалил; он не читал Багрицкого, Асеева, Марию Петровых и даже Мандельштама. Последнего он мало ценил как поэта и человека, хоть и сделал все, чтобы помочь ему в беде. Ее собственные стихи также мало интересовали Пастернака, хоть он и посылал ей восторженные письма. В этих посланиях речь шла фактически о нем самом, а возвышенные рассуждения не имели никакого отношения к ее поэзии. "Возможно, все большие поэты таковы", - подвела Ахматова итог. Конечно, те, кого Пастернак удостаивал своими похвалами, испытывали счастье, не ведая о своем заблуждении. Он был щедрой души человек, но в действительности не интересовался работами других. Безусловно, он читал Шекспира, Гете, французских символистов, Рильке, возможно, Пруста, но "никого из нас". Ахматова сказала, что ей ежедневно недостает Пастернака; они никогда не были влюблены друг в друга, но их связывала глубокая любовь, и этого не могла вынести супруга поэта.

"глухих" годах - с середины двадцатых до конца тридцатых, - когда она официально не значилась среди советских поэтов и даже не занималась переводами. В тот период она проводила много времени за чтением русских классиков: прежде всего Пушкина, а также Одоевского, Лермонтова, Баратынского. Она считала "Осень" Баратынского гениальным произведением. Недавно она перечитала Велимира Хлебникова - безумно, но блестяще.

Я спросил ее, не собирается ли она написать комментарии к "Поэме без героя", ведь читатели, мало знающие о ее жизни, не смогут понять всех намеков и аллегорий - зачем же заставлять их блуждать в потемках? Ахматова ответила, что описанный ею мир уже исчез и поэма тоже обречена на гибель - она будет похоронена вместе с ней самой и ее столетием. Она написана не для вечности и даже не для потомства. Единственное, что имеет значение для поэтов, - это прошлое, а более всего - детство, которое они стремятся воспроизвести и заново пережить. Пророчества, предсказания и вообще взгляд поэта, устремленный в туманное будущее, - все это, включая даже замечательное послание Пушкина Чаадаеву, она презирала и считала ненужной позой и пустой риторикой.

Она знала, что ей немного осталось жить: доктора не скрывали, что ее сердце долго не выдержит, и она смиренно ждала конца. Она глубоко ненавидела саму мысль, что ее могут жалеть. Она, познавшая страшные удары судьбы и глубокое горе, требовала от друзей обещания никогда не жалеть ее, а если они в какой-то момент невольно испытывали это чувство, то должны были немедленно его подавить. С теми, кто с этим не справлялся, она вынуждена была порвать отношения. Она могла выдержать многое - ненависть, оскорбления, презрение, непонимание, преследования, но только не сострадание, пусть и доброжелательное. Могу ли и я пообещать ей? Я пообещал и сдержал слово. Она обладала беспримерной гордостью и чувством собственного достоинства.

уважала его как человека талантливого и интеллигентного, истинного мастера слова; с другой стороны, ей не нравилось его скептическое, холодное мировоззрение. Она не разделяла его приверженности к гражданской литературе девятнадцатого века и не могла простить ему иронических и нелюбезных выпадов в двадцатые годы против нее самой. Все это создало пропасть между ними, но тогда, в эмиграции, их многое объединяло. Ведь все они были жертвами сталинской тирании. К тому же по дороге в Ташкент Чуковский был так внимателен и предупредителен, что Ахматова уже была готова простить прошлые обиды. Но так и не смогла. Причиной послужило одно замечание Чуковского. "Ах, Анна Андреевна, - сказал он, - какое прекрасное время пережили мы в двадцатые годы! Необыкновенный, знаменательный период в русской культуре - Горький, Маяковский, молодой Алеша Толстой - золотые были дни!" Прощение не состоялось.

В отличие от других писателей, выживших в бурные годы послереволюционных экспериментов, Ахматова вспоминала об этом времени лишь с чувством глубокого отвращения. Для нее это был период дешевого богемного хаоса, начало опошления русской культурной жизни, когда истинные художники были вынуждены искать для себя спасительного убежища: того, кто рискнул выйти из укрытия, ожидала расправа.

Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже своих близких друзей), но с другой стороны, она нередко - особенно если ситуация затрагивала ее лично - с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. (Хотя, может быть, именно моя непричастность ко всем этим событиям не позволяла мне понять непредсказуемость сталинского деспотизма, не подчиняющегося никаким критериям и сделавшего многое немыслимое страшной прозой жизни.) При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско.

Ее непоколебимая убежденность в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей. Она была уверена, что Сталин когда-то отдал приказ отравить ее, но потом раздумал. Она разделяла убеждение Мандельштама, что в лагере тому подмешивали яд, что и привело поэта к голодной смерти. По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в свое время Некрасов. Она не сомневалась, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти убеждения, чисто интуитивные, не подтвержденные фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией; это были элементы связной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. Вера в эти теории поддерживала и формировала ее как художника. При этом она отнюдь не была визионером и реально оценивала обстановку. Примером этому служит описанная ею картина литературной жизни Петербурга перед Первой мировой войной. Как я жалею, что не записал в подробностях все наши беседы - все данные ею характеристики людей и событий!

Ахматова жила в страшное время и, по словам Надежды Мандельштам, при всех выпавших на ее долю испытаниях проявила истинный героизм. Никогда - ни публично, ни частным образом (передо мной, например) - она открыто не обвиняла советский режим, но вся ее жизнь была - если отнести к ней слова Герцена о русской литературе - непрерывным обвинительным актом. Любовь и поклонение, которыми окружено сегодня ее имя в Советском Союзе как художника и мужественного, несгибаемого человека, не имеют, на мой взгляд, аналогов. Ее жизнь стала легендой, молчаливое сопротивление всему недостойному себя и страны (как сказал Белинский о Герцене) сделали ее величайшим гением не только русской литературы, но и истории России двадцатого века.

где поэзия публиковалась бы и продавалась в таком объеме и где интерес к ней был так велик. Не знаю, чем это можно объяснить - врожденной чистотой вкуса или отсутствием низкопробной литературы. Этот интерес читателей, несомненно, является огромным стимулом для поэтов и критиков. Такой аудитории западные писатели и драматурги могут лишь позавидовать. Если представить себе, что произойдет чудо: политический контроль ослабнет и искусство обретет свободу, то я убежден, что тогда в обществе - таком жадном до всего нового, сохранившем дух и жизнеспособность в условиях катастроф и трагедий, возможно, гибельных для других культур, - в таком обществе искусство расцвело бы с новой невиданной силой. И все же контраст между этим страстным интересом к живой и истинной литературе и существованием признаваемых и почитаемых писателей, чье творчество мертво и неподвижно, является для меня наиболее удивительным феноменом советской культуры тех дней.

Я написал эти слова в 1945 году, но, по-моему, они верны до сих пор. Россия пережила за это время несколько обманчивых рассветов, но солнце для русской интеллигенции так и не взошло до сих пор. При этом страшный деспотизм - невольно, в какой-то степени - защищал до сих пор искусство от продажности и способствовал проявлению мужества и героизма.

страницах Гоголя и Достоевского. Как отличается это прямое, непосредственное, свободное остроумие от тщательно разработанных развлекательных номеров на Западе! Я отмечал далее, что особое чувство юмора свойственно почти всем русским писателям и что даже верные прислужники режима проявляют его в те минуты, когда теряют бдительность и осторожность. Такая манера держаться и вести беседу особенно привлекательна для иностранного гостя. Думаю, это верно и на сегодняшний день.

Мои встречи и разговоры с Пастернаком и Ахматовой, мое приобщение к едва поддающимся описанию условиям их жизни и работы, к их ограниченной свободе и вынужденному подчинению властям, их доверие ко мне, дружба с ними - все это в значительной степени повлияло на мои собственные взгляды и мироощущение, изменило их. Когда я теперь вижу имена этих двух поэтов в печати или слышу упоминание о них, то живо вспоминаю выражение их лиц, жесты и слова.

И сегодня, читая их произведения, я слышу их голоса.

2. Сэр Сесил Морис Баура (Sir Cecil Maurice Bowra, 1898 - 1971) - английский специалист по античной филологии, переводчик русской поэзии. Автор книги "The Heritage of Symbolism" ("Наследие символизма", 1943), редактор антологии "A Book of Russian Verse"("Русская поэзия", 1943).

Известен отзыв Мориса Бауры об Исайе Берлине: "Хотя, подобно Господу нашему и Сократу, он мало что опубликовал, зато множеством своих бесед и идей оказал огромное влияние на современность".

3. Князь Дмитрий Дмитриевич Оболенский (1918 - 2001) - ученый-славист, профессор русской и балканской истории, преподавал в университетах Кембриджа и Оксфорда.

… начала рассказывать о 1937-1938 годах… - Ошибка: Л. Н. Гумилев и Н. Н. Пунин были арестованы в 1935 г.

5. Долохов - персонаж романа Л. Толстого "Война и мир": офицер Семеновского полка, заядлый игрок и дуэлянт, "знаменитость в мире повес и кутил Петербурга". Отличался дерзким нравом.

6. Слова Жданова об Ахматовой "полумонашенка, полублудница" были искаженной интерпретацией опубликованных в 1923 году размышлений критика Бориса Эйхенбаума о религиозных и эротических мотивах в поэзии Ахматовой. (Прим. И. Берлина.)

"Тут уже начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее - оксюморонностью) образ героини - не то "блудницы" с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощение". - См. Эйхенбаум Б. Анна Ахматова. В книге: "О поэзии". Л., 1969. с. 136.

Ėvariste Desiré de Forges, vicomte de Parny) (1753 - 1814) - французский поэт, один из зачинателей "легкой поэзии"; выпустил сборники стихов "Эротические стихотворения" ("Poésies érotiques", 1778), "Поэтические безделки" ("Opuscules poétiques", 1779). Для ранней любовной лирики Парни характерно сочетание нежности, фантазии и остроумия.

"Царское Село" (сборник "Вечер", 1911):

Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,

Еле слышный шелест шагов.


Устилают низкие пни...

И растрепанный том Парни.

8. Питер Пауль Рубенс (Peter Paul Rubens) (1577 - 1640), помимо того что был талантливым художником, главой фламандской школы живописи барокко, проявил себя также как философ, археолог, архитектор, государственный деятель и дипломат. По многогранности дарования и глубине знаний Рубенс принадлежит к числу самых блестящих фигур европейской культуры 17 в. Письма Рубенса в переводе Анны Ахматовой были изданы в 1933 г.

Русский перевод: Аманда Хейт. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. - М.: Радуга. - 1991.

11. Аманда Хейт, говоря о твердой убежденности Ахматовой в том, что ее встреча с Берлиным осенью 1945 г. имела важное историческое значение, а именно положила начало холодной войне, приводит строки из третьего посвящения к "Поэме без героя":

"Он не станет мне милым мужем,

Что смутится Двадцатый Век".

12. В маленьком сицилийском городке Таормине в середине 20 в. вручали международную поэтическую премию "Этна-Таормина". Среди лауреатов этой премии были поэты Дилан Томас, Сальваторе Квазимодо и др. Ахматова получила Таорминскую премию в декабре 1964 г.

13. Зигфрид Сассун (Siegfried Loraine Sassoon, 1886 - 1967) - английский поэт и романист, известен прежде всего своими антивоенными стихами, написанными на фронте в годы Первой мировой войны. Оказал большое влияние на творчество другого окопного поэта-пацифиста, Уилфреда Оуэна.

средства архиепископа Кентерберийского Гилберта Шелдона.

император Александр I, Анна Ахматова, Мстислав Ростропович, Дмитрий Менделеев, Роман Якобсон и др.

Раздел сайта: