Бобышев Дмитрий: "Я здесь" (Воспоминания)
1956 год

1956 год

Перемены чувствовались и внутри, и снаружи. Мои неясные экстазы и предрекания необычного поприща получили, наконец, первое подтверждение.

Давящая твердь властей отошла на шаг, жизнь сама собой заводилась на огороженных прежде территориях, появились и выходцы из-за колючей проволоки, из мерзлой тундры партийно-советских, чекистски-кагебешных, называемых сталинскими, лагерей. Выходцы были битые, ученые этим битьем и вели себя крайне осторожно. Действовали они келейно, бумажно отвоевывая себе реабилитацию, комнату в коммуналке и пенсию либо тихую, не ответственную должность. Литераторы - в литературе: Сергей Тхоржевский стал собирать какой-то молодежный альманах, куда я в очередной раз не попал, Сергей Спасский стал одним из редакторов в "Совписе" (о книге нечего и думать), а Зелика Штейнмана приставили смотреть за молодежью в литобъединении "Промки", куда мне было самое место захаживать.

Стихи выскакивали из-под пера, удивляя меня яркой забавностью своего появления. В городе помимо литературных кружков, куда я уже мог себя считать вхожим, оказались и симпатичные компании литераторов нашего возраста, да и мы трое сами образовывали такую компанию. Завязывались знакомства.

Вот появился ироничный атлет Илья Авербах - медик, театрал, пишет стихи. Привел Додика Шраера, тоже медика, тоже стихотворца, как бы повторяющего в разбавленном виде черты старшего друга.

Сергей Вольф читал свою джазовую сказку "Колыбельная Птичьего острова", заворожил всех свинговым ритмом фраз.

Вот позвонил Марк Вайнштейн, и мы с ним бродили, читая стихи и пересекая тропы моей первой прогулки с Найманом. Тихий голос Вайнштейна произносил тихо написанные строки и строфы, которые мне казались, увы, вялыми и описательными. Ну и что? А кому-то другому они понравились даже очень. Вот он снова звонит о встрече, предлагая сообщить нечто необыкновенное.

- Ну так скажите!

- Это - не по телефону...

С некоторым недоверием иду. И у него, оказывается, действительно сенсация - письмо от Пастернака! Как же получилось, что мастер и полубог ему пишет? Давно ли они знакомы?

- Да совсем незнакомы! Но лето я проводил под Москвой, где подружился с его сыном и попросил об услуге: взять стихи и в добрую минуту показать их отцу. И вот только теперь, в декабре, эта минута нашлась.

- Потрясающе... А почерк-то, почерк!

Почерк торопливый, романтический: перекладины букв летят, отставая от мчащегося мысле-чувства. Читаю. Письмо большое. Тон доверительный, но и вызывающий, словно писалось оно не в добрую минуту, а скорее в задорную, и суть его вот в чем. К своим стихам Вайнштейн приложил записку с просьбой оценить его шансы на поступление в Литинститут, и Пастернак комплиментарно отговаривал его от этого шага. Комплименты были нешуточные, подпись под ними стояла подлинная, так что по идее само это письмо могло бы стать рекомендацией не то что в Литинститут имени Горького, а прямо на Парнас к богам и музам. Но Пастернак именно не рекомендовал ему этого, а, споря неожиданно с фразой Маяковского о поэтах хороших и разных, высказывался против массового производства поэтов. Он обосновывал это тем, что все множество стихотворцев занимается заведомо ложным делом, наподобие средневековых алхимиков, в то время как нужно-то нечто противоположное, подлинное и насущное. Какую именно "химию" он считал этим истинным делом, он не пояснял, но самого себя со всеми ранними книгами относил к такой "алхимии", от которой теперь с горечью отрекался.

И комплиментарная часть письма, и критическая вызывали свои недоумения, казались неразрешимыми. Какое-то звено контакта с гением отсутствовало, за его мыслью трудно было следовать. Письмо рождало догадки, его с пожиманием плеч обсуждали по компаниям, Рейн, например, все объяснял эксцентричностью мастера, но кого-то оно заставило и задуматься, в особенности когда только что возникший самиздат поместил эти идеи в контекст со "Стихами из романа", а позднее и с самим "Доктором Живаго". Стало по крайней мере ясней, что Пастернак противопоставлял произвол художественного творчества целенаправленности творчества религиозного. Но тогда мы до этих идей еще не созрели.

Между тем наступил 1956 год. Василию Константиновичу по старой памяти доставили из подсобного хозяйства его бывшего завода пахучую пушистую ель, все семейство село за овальный стол. Наступил момент, которого все ждали: Федосья принесла на стол, и без того уставленный яствами и разносолами, горячий пирог с рисом и фаршем. В нем запечен гривенник. Кому он достанется в этом году? Мать режет пирог на куски по числу сидящих за столом.

- Выбирайте себе по одному, берите на счастье!

Откусывая с осторожностью, все сосредоточенно едят. Как-то мать умеет повернуть поднос, что удача попеременно достается детям. А мне она так нужна! О! Я чуть не сломал себе зуб... Разворачиваю вощаную бумажку, гривенник в этом году - мой!

Год и в самом деле выдался поначалу удачным.

Все чаще после (или даже вместо) лекций мы с Рейном отправляемся на какие-либо литературные затеи, которых в городе происходит все больше: выступления в Доме писателя в Шереметевском особняке на улице Войнова, обсуждения в ЛИТО, чтения стихов на дому... Или - просмотр заграничного фильма, какой-нибудь "Пепел и алмаз" со Збигневом Цибульским... Или - чей-нибудь день рождения - неважно, если не знаешь виновницу торжества, важно, что можно хорошо угоститься!

Вот мы всей компанией на новогоднем вечере в Академии художеств. Мы даже в расширенном составе - нас уверенно привел туда Сережа Вольф. Он длинный, пластичный, весело-циничный, с глазами, как у Джеймса Бонда, голова при этом трясется, как у старца, о зубах лучше не вспоминать, но девушки от него мрут. Он проводит нас помародерствовать в зал, где только что закончился банкет. Картина не для слабонервных. Но кого-то привлекают недопитые бутылки портвейна, кого-то - остатки торта в картонной коробке. Варварски, из горлаЂ, руками...

А теперь - танцы! Буги-вуги! Рок-н-ролл! Элвис Пресли! Ловкий Найман подхватывает одну из натурщиц.

One o'clock, two o'clock,

Он ее откидывает, швыряет, крутит, ловит. Шоколадные пятерни остаются на белом платье девушки.

Вот по Невскому, минуя дворец Энгельгардта, заплетающейся походкой идет немолодой человек с портфелем, явно "на автопилоте". И даже слегка попукивает. Рейн, указывая на него, читает мне вслух:

Видели Саянова,
трезвого, не пьяного?
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова.

Я хохочу. Раззадоренный Рейн подходит к сановному пьянчуге.

- Виссарион Михайлович! Мы, молодые поэты, ценим ваши ранние книги: "Фартовые годы", "Олёкма"... Как вы писали! А теперь что?!

Саянов с любопытством косится на нас, но, следуя "автопилоту", сворачивает на канал Грибоедова по направлению к писательскому дому. Сталинский лауреат, член правления...

- Дайте пять рублей! - неожиданно требует Рейн.

- Ребята, да я не при деньгах. Вот, возьмите папирос сколько хотите...

Вообще-то я курю сигареты, но, раз предлагают, беру одну "казбечину". Рейн - целую горсть, хоть и не курит. Сует мне в карман, когда Саянов удаляется.

- Кури, куряка!

А это - в кружке Глеба Семенова: выступает Сергей Спасский. Поэт, сейчас редактор. Сидел, реабилитирован. Худое лицо, сложение - хрупкое. Седая челка под Пастернака. Он с ним и дружил, но воспоминания читает о Маяковском и Есенине почти по тексту книги, которую я одолжил по такому поводу у Казанджи. Но книга интересней его выступления, сухого и осторожного. Мы с Рейном похищаем Спасского у горняков, идем его провожать вдоль Невы, через мост лейтенанта Шмидта, расспрашиваем больше о Пастернаке, но и о Хлебникове, читаем свои стихи. Под звон трамваев, сворачивающих с площади Труда на бульвар, Рейн кричит в его ухо только что написанную поэму "Рембо":

Программа девственниц с клеймом на ягодице -
"А. Р." - такое же, как под столбцами рифм...

Какой-то толстячок-провинциал в бурках и при портфеле наткнулся на нас, опешил: "Виноват!" Скрылся.

Есть медь и олово - из них получат бронзу.
Есть время и стихи - они не предадут.

Я читаю "Рождение песни", потом что-то новое. Спасский растроган. Мы напомнили ему молодость. Мы напомнили ему, что есть настоящая поэзия. Он приглашает нас к себе в "Совпис", а там посмотрим... Он надписывает мне книгу (не мне принадлежащую): "Евгению Рейну, в память о разговорах на необязательные темы. С. Спасский". Все перепутал! Как я отдам ее теперь владельцу?

Нет, это я шаржирую. Конечно, Спасский вписал "и Дмитрию Бобышеву", и я долго держал у себя эту небольшую книжицу, но, когда уезжал, пришлось ее вернуть. Я скучал без нее - там много живых эпизодов, подлинных реплик, верных описаний, ее хотелось перечитывать. И вот именно сейчас, когда я это пишу, она случайно бросилась мне в глаза на полке в здешней библиотеке. Разумеется, другой экземпляр, но тоже знаменательный: вместо автографа - штампы. Заприходована Всесоюзной библиотекой имени В. И. Ленина в 1940 году, в год ее выхода. Прошла проверку военной цензуры 1944 года, новую идеологическую инвентаризацию в 47-м году, а сколько книг тогда было казнено! Проштемпелевана в 50-м году, когда автор ее сидел в местах отдаленных, и в 56-м, когда состоялась наша встреча, и в 70-м, когда автора уже не было в живых, и в 78-м, за год до моего отъезда в Америку. И вот - я держу эту книгу в 2000 году в Иллинойсском университете. Как ты здесь оказалась, долгожительница? И - как я?

"Домом книги". Надо ли добавлять, что дело кончилось ничем?

интересует новаторство, его - народность. Вышли вместе на улицу проводить его к остановке. Он все же авторитет, разбирается в деле и к тому же старается как-то помочь тем, кого считает питомцами. Нас он явно выделил после того вечера в Политехнике, меня - даже определенней, чем более яркого Рейна. Называет футуристом, похваливает язык. Пока разговариваем, пропустили с десяток автобусов. Наконец Глеб предлагает, даже назначает мне выступление-обсуждение в Горном институте и уезжает.

И я читаю в Горном:

Раз навсегда плюнувши...

Геологи, "гвардейцы Глеб-Семеновского полка", как они себя называют, недоверчиво слушают:


... проклятое статус-кво.

Выступает Британишский, мой назначенный оппонент: "Протест Дмитрия Бобышева, несомненно, имеет социальное основание. Действительно, общественность разделилась у нас на тупую силу тех, кто желает удержать статус-кво, и "мудрых юношей", с этим статусом несогласных". Он проводит литературные параллели, называет имена, но его обрывают: здесь заведено правило (видимо, против говорунов и эрудитов) не ссылаться на мнения других, пусть даже великих, а говорить свое.

Выступает Рейн с апологией не общественности, но эстетства: "Я никогда не слышал голоса такой поэтической силы и свежести, как у Бобышева". Спасибо, Женя,- вернувшись домой, я запишу твои слова и запомню их на всю жизнь. Помни и ты их.

Корифеи смущены и хотели бы покритиковать, да что мелочиться, если уж крупные категории заворочались: этика, эстетика, общественность.

"я", а как чувствует "другой", вот чего всем нам не хватает. Некрасов это умел, Анненский это знал, и наш Агеев умеет и знает. Будет это в стихах - будет и в обществе.

Так он верил.

В обществе между тем происходила тихая революция. "Секретный" доклад Хрущева прорабатывался повсюду на закрытых собраниях: вход по партийному или комсомольскому билету, но только ленивый или не в меру осторожный на такое собрание мог не попасть. Содержание доклада слишком хорошо известно, чтобы его излагать, стоит лишь сказать о его сути, как она воспринималась тогда. Многими - как колоссальная провокация, и их заботой стало "не засветиться". Будущее показало, что они-то и были правы. Но для нас это звучало как косвенный (поскольку партийный), но все же призыв к жизни. Нам по двадцать лет или около того, и мы набиты будущим, оно распирает нас. Дайте нам превратить его в настоящее, не мешайте нам, это ведь - наши жизни!

Исчезли усатые портреты вождя. Но остались и даже размножились изображения основателя. Округлости черепа делали его еще более монументальным - мол, на века! Но, как жучки-древоточцы, изгрызали его монолитность непочтительные анекдотики, хиханьки, хаханьки исподтишка. Лозунг призывал вернуться к "ленинским нормам социалистической морали", а анекдотец ехидно цитировал: "Феликс Эдмундович, гасстгеляйте товагища!" Партийно-чекистский барбос ворочал на все это глазищами, большими, как плошки, даже как тарелки, поводил волосатым ухом, но пасть пока не раскрывал.

В наших глазах это была уже не оттепель, а весна, и мы ей простуженно радовались. Двадцатилетние гении выскакивали повсюду, как из-под земли.

выпечки ироническая улыбка.

Я вылеплен не из такого теста,
чтоб понимать мелодию без текста.

Комсомольские лидеры просто набросились на него: "В поэзии должна быть партийность, идейность, народность..." "И еще - классовость",- подсказал Илья Фоняков. Интеллектуалы Лившиц, Виноградов, Герасимов полезли в бутылку: "Есть у него и партийность, и идейность! Есть и классовость, и народность!" Изумление вызывала такая форма дискуссии. Кавычками ко всем этим понятиям торчали рыжеватые лохмы поэта.

Молодежных гениев появилось так много, что писательское начальство вынуждено было, хотя бы для учета, если не для эшелонирования, объявить Конференцию молодых литераторов Ленинграда и области. Открытие назначено на 14 апреля. Трехдневные заседания в Шереметевском доме на Войнова официально освобождали от работы или занятий. Авторы были распределены по семинарам к "мастерам" Н. Брауну, Н. Грудининой - в Белую гостиную, в Красную гостиную, в библиотеку. Я попал в семинар к А. Гитовичу и В. Шефнеру за компанию с университетскими взаимными антиподами - Лившицем и Фоняковым. Леша Лившиц тоже, оказывается, пишет... Интересно, как же? Да так же, как я когда-то, и тоже про комсомольскую поездку всем факультетом:


вопреки паровозной возне,
поезд въехал в Ясиноватую
и задумал остаться в ней.

"Вопреки паровозной возне" звучит очень уж по-пастернаковски, зато остальное - как у Дмитрия Кедрина. "Дмитрий Кедрин, Дмитрий Кедрин",- заговорили участники семинара. Зашедший поддержать своего протеже Миха Красильников заметил распевно:

И вышел из Белой гостиной, спускаясь в буфет.

Раздел сайта: