ДРУЗЬЯ-СОПЕРНИКИ
Как-то придя ко мне с ослепительной Асей Пекуровской, Иосиф, конечно, похвалялся ею передо мной на бессловесном языке, понятном зверюшкам и птицам, и я испытал укол платонической ревности. Это сообщало нашему приятельству соревновательный оттенок, который, впрочем, и без того присутствовал.
Именно так, соревновательно, но весело, он втравил меня в одну трудоемкую затею: переводить вместе с испанского, которого не знали ни он, ни я, но зато дело было верное и публикация, по его словам, была гарантирована. Поэт-то был кубинский – Мануэль Наварро Луна, в трескучих стихах воспевающий шхуну “Гранма”, на который бородатый Команданте прибыл на Кубу наводить свой порядок, ну и, конечно, себя самого.
Меня смущал пропагандистский характер стихов, но Жозеф убеждал, что “барбудос” – это ничего, даже забавно и вполне приемлемо для двух джентльменов, находящихся в поисках дополнительных заработков. Готовясь к экспедиции, он сам стал запускать бороду, рыжина которой оказалась заметней, чем в волосах на голове. Эдаким барбароссой он укатил в Якутию, а я стал за двоих переводить романтическую чепуху нашего кубинца.
в слова. Смысл их состоял в том, что я могу поступать с нашими переводами, как хочу, а он, Иосиф, посылает этого Команданте подальше.
В досаде на него за потраченные попусту усилия и время я весь ворох бумаг, включая письма, вышвырнул на помойку под аркой во дворе дома № 16 по Тверской улице.
По его возвращении (“Забудем, Деметр, этого проклятого Команданте”) мы довольно часто виделись с Жозефом: он тогда писал “Шествие” и, обрушив на меня сначала значительную порцию ритмически насыщенного текста, затем знакомил с ходом дела (довольно бурным) поглавно. Замысел предполагал бесконечное течение поэмы, ведь это была, по существу, улица с незатихающим шествием прохожих – та самая, видимая с балкона их гостино-спально-столовой, где почти вровень с окнами висел уличный знак для автомобилистов: круговое движение по периметру площади, в центре которой стоял собор Преображенского полка. Три стрелки на знаке жалили в хвост одна другую, замыкая круг и рождая мысли о бесконечном. Я заговорил с Жозефом о мистике, предполагая в нем способность вырваться за пределы повторяющейся реальности, и этот ход я угадывал в той тьме, откуда уже появился однажды его черный конь. Он слушал, надо признаться, скептически, однако при следующей встрече прочел мне кусок, значительно отличающийся от прочих. В стихах появился любовник-оборотень, получеловек-полуптица, весьма странное существо, но до мистического откровения, на которое я надеялся, все-таки не дотягивающее. Правда, его появление преломило ход бесконечной поэмы, перевело ее на коду, где, удачно перефразировав цветаевского “Крысолова”, поэт закончил, увы, довольно банальным чертом и не менее банальным признанием, что “существует что-то выше человека”. Оставалось только во вступительном слове назвать поэму “гимном баналу”, что автор и сделал.
Позднее мне пришлось защищать эту поэму перед Даниилом Граниным, и обстоятельства разговора с ним стоят изложения. Лавры Государственной (бывшей Сталинской) премии украшали седеющие виски и жесткие волосы этого осторожного либерала. Научная интеллигенция видела в нем свой общественный образец, и он старался ему соответствовать. Разумеется, по мере возможности и насколько позволяла обстановка... В то довольно паршивое время он был председателем Комиссии по работе с молодыми авторами при Союзе писателей.
Однажды он попросил у меня рукописи, чтобы ознакомиться с тем, что я делаю, а затем пригласил домой для разговора – жил он напротив “Ленфильма”, на улице братьев Васильевых (теперь, кажется, Малая Монетная), а я тогда – на Максима Горького (Кронверкский проспект), в двух минутах ходьбы проходными дворами. Еще в прихожей он начал расспрашивать о здоровье как старика или инвалида. Я удивился такому необычному участию, сослался на легкую простуду, обычное дело для жителей Северной Пальмиры, но он продолжал расспрашивать, и мне пришлось рассказать о тяжелом ранении, об операции, и, увидев, что его интерес ко мне катастрофически падает, я смолк, недоумевая.
– нет. Впоследствии Довлатов, которого он таким же образом приглашал и так же расспрашивал, мне все объяснил. Оказывается, у Гранина было твердое убеждение, что писательство может быть успешным только при крепком здоровье как условии № 1. Что ж, это нелишне и при любом занятии!
Все же его расспросы расположили к доверительному разговору: ведь и у него – научно-техническое образование, и он из него как-то вырвался в литературу...
– У меня только один рецепт: делайте, как я. После ЛЭТИ я работал в “Ленэнерго”, и там кое-что написал и наметил свои письменные планы. Потом поступил в аспирантуру и за два года вместо диссертации сочинил книгу. Публикация. Союз писателей. Пока жил на гонорары от первой книги, написал вторую. Премия.
В моей поэме “Опыты” его заинтересовал сбой синтаксиса в строфах о взгляде на пространство извне – “Снаружи, да. Снаружи, нет”.
– Что это?
– Это – прием. Голоса в диалоге раздваиваются, получается зеркальная полифония.
– А похоже на теперешние научные идеи. Амбивалентность пространства...
– Все ж это – результат формального приема. Что не исключает появления второго и третьего смысла...
Помолчал. Потом спросил:
– А что вы думаете о Бродском?
– Очень одаренный автор. Поэт!
– Но ведь его “Шествие” – это неудача. Бесформенность...
– Композиция – да, не организована. Но есть и очень сильные стороны.
– Какие?
– Замысел: уличная толпа – как шествие персонажей. Некоторые куски отменны. Потом: ритмы и общий разгон показывают его потенциал как поэта.
“по борьбе с молодыми”, как ее называли, никогда и ничего не сделали для меня. И — ни для Бродского. Ни хорошего, ни плохого.
Колючие глаза, тонкие губы пассатижами, раздвоенный на конце нос.
Помимо нашей компании Иосиф находил авторитетные мнения где-то на стороне. Прежде всего, среди геологов, но не “Глеб-гвардии-семеновцев”, а других, тех, с кем он связан был по двум с половиной или полутора экспедициям, в которых участвовал. Однажды он пригласил меня на чтение в общежитие “к ребятам из Горного”. Долго трамвай наш скрежетал по насквозь пролитературенному городу: сначала по Литейному, затем сворачивая на Белинско-Симеоновскую и с моста через Фонтанку, где когда-то привиделся Блоку припорошенный белым Антихрист (не Андреем ли Белым?), мимо цирка, где у боковых ворот топтались еще не написанные поздним Найманом львы и гимнасты, и – по Садовой мимо Публички с халатно облаченным Крыловым в окне, мимо Гостиного и Апраксина дворов со всегдашними модными лавками, где Натали Гончарова “случайно” встречала царя, а муж ее, возможно, рылся в это время в книгах у Смирдина, и, разгоняясь через Сенную, где секли погулявшую налево сестру некрасовской музы, трамвай замедлял ход у решетки Юсуповского сада, чтобы свернуть на Майорово-Вознесенский проспект и выкатить со скрипучим разворотом к Николе Морскому, где будут отпевать Ахматову (а мы с ней еще и не познакомились), где и мне суждено увидеть золотое кладбище на крыше подворья... У школы, где была “Зеленая лампа” братьев Всеволожских, – поворот на наше Жозефо-Деметрово перекрестье-противоборье, что настанет еще не сейчас, но уже очень скоро, а пока – мимо Консерватории с Мариинкой, через Поцелуев мост с его Морским караулом, за площадь с воткнутым в нее Конногвардейским бульваром, на Николаевский, он же – мост лейтенанта Шмидта и, следовательно, имени пастернаковской поэмы, через черно-чугунную, свинцово-серую с мелкой цинковой рябью Неву – на Васильевский остров.
– так я по крайней мере считаю, составляя в уме программу, подходящую для этих крутых, наделенных своей пайкой правды “ребят из Горного”. Жозеф тоже сосредоточен, молчит и как будто волнуется перед встречей. Обогнув портик Горного института со скульптурными группами, мы скрежещем еще куда-то внутрь не столь жилого, сколь индустриального района. Вот и приехали. Общага. Но вместо ожидаемого подвала со стульями нас ведут наверх, в одну из комнат вдоль коридора. Четыре койки и стол. Четверо-пятеро слушателей, кто на табуретке, кто прямо на койке. С нами – всего шесть или семь человек, не больше. Иосиф читает, читает, читает... Я все это уже слышал. Зачем я здесь?
За столом сидит парень, вбирает все хватко. Такие, бывает, пока не возьмутся за ум, водят шайки уличных подростков. Всегда назначаются старшими в любой общественной клетке. А в проектных конторах поздней идут по профсоюзной части.
– Ну что ж, толково. Только вот это, как у тебя там? – “Возьми себе на ужин?..”
– “Какого-нибудь слабого вина”...
– Вот-вот... “Слабого” – это нехорошо. Точно говорю. Надо покрепче.
Не прощаясь, я покинул компанию. В следующий раз мы с Жозефом увиделись не скоро. Но в стихотворении “Воротишься на родину...” появилась поправка: “... Какого-нибудь сладкого вина”.
Чего-то Жозеф набрался существенного в своих геологических партиях: думаю, дзен-буддизма, убедительного, как это всегда и бывает, на месте. Ho из очередной экспедиции вдруг “отвалил” в самом ее начале и задолго до срока вернулся в Питер. Мы снова стали видаться-водиться. Его писания изменились, хотя и не в восточную сторону, а на Запад – туда его вырулил Дос Пассос, чей “1919” я давал ему незадолго до отъезда. Мне также на прочет были вручены листки его прозы, написанные в сугубо американской манере и плотно, без интервала, напечатанные на отцовском “Ундервуде”. По объему – два коротких рассказа: один – внутренний монолог похитителя самолета на аэродроме перед самым угоном, а второй – написанный от третьего лица эпизод ожидания рокового рейса: Дос Пассос почти один к одному, только герой мочится не на трухлявый пень, а на стенку оранжереи...
“Уж очень – Дос Пассос”, – и все, об этой прозе я ни от него, да и ни от кого другого более не слыхал, осталось лишь на запятках сознания чувство опасной раскрутки каких-то событий, намек на рискованные действия, на которые, впрочем, я считал своего молодого друга совсем не способным. Уж больно нервен он был, порой даже со срывами в истерику.
(А ту книгу я видел позднее в музейной экспозиции “Домашняя библиотека И. Бродского”, – видно, он ее зачитал. Но оттуда уже не вернешь.)
Вдруг звонит:
– Болова приглашает нас послушать Галчинского.
– Константы Ильдефонса? Какими судьбами?
– У ее знакомой польки есть его записи; а вернее – пластинки. Едем?
– Едем, конечно!
По дороге выжимаем досуха, до последней капли юмора все шутки из пушкинского “Годунова” – и гордую полячку, и сцену у фонтана, благо что и Димитрий... Я здесь! На щеке бородавка, на лбу другая...
– русые славянские волосы, блеклые глаза, ломаные движения – и очаровательный акцент:
– Бовова! Дзима, Ошя...
– Пожавуста?
Но сейчас мы слушаем: великолепный голос, великолепные стихи, великолепный тон. Это Галчинский читает поэму “Зачарованная дорожка” – элегантно, магически и артикулированно. Вот как надо читать! Нет, вот как надо писать! Это же – колдовство:
Зачарованы дрожкарж,
Так, кажется, звучало с польской пластинки... Как это перевести? Именно близость языков становится главным препятствием. “Зачарованная”? – не то ударение. “Заколдованная”? Тоже. “Заговоренные дрожки”, – так перевел Иосиф. Ближе... Но с авторской интонацией все же некоторый несовпадеж.
Теперь читаем мы, подражая невольно звучанию мастера. Юра опять отправляется за портвейном.
– Дзима, еще! Ошя...
“зачарованная” белая ночь с розово-серебряными разводами по воздуху, пахнет персидской сиренью, из-за кустов которой блестит неподвижно Нева и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего сада. Гвязд нет, но небо пенкне. Поэты перекрещивают руки и садят Болову на образовавшееся из их запястий сиденье. Счастливая вакханка запрокидывает голову и машет белыми ногами, сбрасывая легкие туфли. Поэты подносят ее к центральной клумбе, засаженной каннами, и она босиком хрустит по сочным стеблям. Всеобщая эйфория!
В этот момент из кустов появляется страж:
– Безобразничаете? Ваши документы!
Что делать? Бежать? Нет! Защищаться? Как?! Бродский невозмутимо протягивает стражу... читательский билет в Публичку, причем на чужое имя. И это – о удивление! – срабатывает:
– Что ж вы? Казалось бы, работники культуры, а сами...
В еще пущей эйфории мы пересекаем Неву, вторгаемся, перебравшись по угловой решетке, в запертый Летний сад, там получаем по восторженному поцелую от нашей подвыпившей Евы и решаем, кому ее провожать. Она вовсе не протестует, а с интересом смотрит на наши торги. Длинная спичка достается мне, и с Иосифом мы прощаемся. Его молчаливый взгляд говорит: “Счастливец!” Я провожаю до Невского усталую Болову, читаю на ее изможденном личике крупными буквами: “Полезет ли целоваться?” – не лезу и возвращаюсь к моей Натахе домой на Тверскую.
Увлекшись Зошкой (бедный инженер Юра!), Иосиф перевел на русский все, что звучало по-польски на пластинке Галчинского, и много более того, разгрохал и длинную поэму “Зофья”, в которой, если исходить из прежней критической оценки Славинского, “ложного пафоса” поубавилось, но “воды” все еще было много. Он стремительно рос, на глазах превращаясь в большого Бродского. Пропадал, появлялся с новыми стихами, звук которых все же казался мне литературным, но уже по-другому: он не был отработанным материалом чьих-то писаний, а сам становился письменностью высокой пробы.
Кроме переводов, да и то эпизодически добываемых в Москве через Булата (поэзия народов союзных республик) или Давида Самойлова (поэзия славянских народов), печататься нашей компашке нигде не дозволялось. К старым поклепам все время что-то добавлялось. Вот в “Вечерке” появился очередной мутный фельетон, на этот раз с упоминанием Иосифа, хоть и вскользь, но в очень уж паршивой связи с “делом Шахматова-Уманского” об угоне самолета, верней, не об угоне, а попытке угона, а еще точней – о намерении. Напутано было сознательно так, чтоб ничего не понять.
– Это опасно. Могут и взять, – предупредил я Жозефа.
– А меня уже и так брали.
– Как?!
– Так. Продержали примерно пятеро суток во внутрянке Большого дома.
– И что?
– Писал стихи, как Аполлинер, чтоб не спятить. В день по стишку.
И он действительно прочитал мне несколько необычно для него коротких, с необычно обедненной лексикой стихотворений.
– Ты стал писать лаконичней...
– Чтобы легче запомнить: полдня сочиняешь, полдня повторяешь на память.
Это уже был сигнальный звонок от советской Фортуны, знак, воспринимаемый подданными ее даже не на слух, а на нюх: сей малый опасен. Каким-то подобным ферментом и я был невидимо опрыскан, и Найман, и Рейн, отчуждение испытывали и мы, но “обе заинтересованные стороны” вели себя так, что до арестов дело не доходило. Более того – все чаще мы выступали на публике определенным тараном, чему способствовал и алфавит.
“Б”, но по вторым буквам я выхожу вперед и потому выступал всегда первым. Если удавалось одолеть начальную скованность и не обращать внимания на опаздывающих, мне случалось сорвать свой аплодисмент даже в этой невыгодной позиции. Но – не в тот раз, когда мы читали в Доме писателя на так называемом “открытом ринге” перед писательской и другой сочувствующей публикой. Людмила Штерн называет эту дату: 10 мая 1962 года года, – пусть так. “Открытый ринг” предполагал бойцовское соревнование участников, но вместо этого во время чтения я услышал совсем не спортивные кряканья, кваканья, блеянья и почти что даже хрюканья – так выражал свое неприятие моих стихов “собрат по перу” Лев Куклин, тот самый горняк, в чьих стихах, как запомнилось, партия обладала детородно-осеменяющей функцией... Этого поведения председательствующий Николай Браун как будто не замечал. Игнорировал и я эти выпады, довел выступление до конца. Сидел после этого и злился.
– хрюканья возобновились. Жозеф благородно и негодующе остановился, и тут уже возмутился весь зал. Я рвался растерзать обидчика, меня удерживали. Наконец вспомнил свои обязанности и председатель. Куклин ушел через боковой выход, чтение возобновилось. Иосиф получил разгоряченный успех, Найман был скован и оказался в тени, Рейн докрикивал свои стихи уже уставшему залу...
Имя Бродского стало возникать даже в его отсутствие. Однажды наша былая “технологическая” троица выступала в Театральном институте на Моховой – и без него: так уж нас пригласила тамошняя преподавательница литературы. Слушали нас хорошо, мы читали уверенно, на ходу вставляя в программу более рискованные вещи, чем обычно. Закончили.
Звучат аплодисменты. Литераторша поднимается из первого ряда с тремя букетами. В этот момент на эстраду вылазит молодой неизвестный нахал:
– Я прочту свое...
– свое? Кто его звал сюда, если мы уже званы? А он читает рифмованную околесицу с сатирическим уклоном – и против Бродского: мол, сидеть тому за одним столиком в кафе “Голубой огонек” с Евтушенкой... Я свищу в два пальца, прерывая самозванца. Выкрикиваю:
– Откуда такое взялось? Евтушенко – официоз и халтура, а Бродский – поэт настоящий!
Хватаю пальто, на ходу одеваюсь на лестнице. Толя следом, за ним – литераторша:
– Простите нас, умоляю!
постояльцами и профессионалами сцены. Значит, о манере, о поведении – забудь. Сосредоточься лишь на том, что читаешь. Только это и есть – твоя мысль, художество, жизнь. Одно стихотворение, другое, третье... Еще, еще. Зал – твой. Аплодисменты!
Я спускаюсь со сцены, сажусь рядом с Рейном. Теперь (по праву второй буквы) должен выступать Жозеф. Он медлит и медлит. Выходит, смотрит в зал, схватившись ладонью за подбородок. Отворачивается. Трясется, давится – то ли от истерического волнения, то ли от смеха. Опять поворачивается в зал, со взрыдом хватается руками за лицо, сдавленно хохочет, замирает с ладонью на темени.
– Перестань! Давай читай! – выкрикиваю я с места.
– Не мешай ему! – обрывает меня Рейн. Его глаза горят, он завороженно и преданно смотрит на сцену, где – теперь уже можно сказать точно – его любимец, его пожизненная ставка, справляется с залом, подчиняет его, еще и не начав читать, заставляет всех забыть о предыдущем. Остается с толпой наедине. И когда наконец готовится начать, зал облегченно разражается аплодисментами.
Дальше – форсированное чтение, возрастающие периоды картавого и носового звука, утомительный строфический разгон по ступеням – и дальше: второе дыхание, незнакомый ландшафт, убийство непонятно кого, непонятно за что, жизнь, смерть, цветы, “Холмы”...
“Новом журнале” за номером 97: “Ему свойственно было изощренное чувство формы, законы которой он сам же нарушал неостановимым, завораживающим потоком слов, дважды, трижды, четырежды перехлестывающим через ожидаемый конец, раздвигая таким образом пределы стихотворения и превращая его в поэму. Неизбежная инфляция слов при таком изобилии не только не охлаждала читателей и слушателей, но, наоборот, их привлекала. При живом авторском чтении напор повышающихся интонаций голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию невероятного, нечеловеческого вдохновения”.
И тут были бурные, несмолкающие... Потом – Найман, который, конечно, не разыгрывал предваряющих сцен, и ему было нелегко. Затем – Рейн, как уже бывало, докрикивающий стихи уставшему залу.
– недоуменный осадок: если ты так талантлив, зачем тебе эти сценические уловки, спецэффекты? И ответ: а затем, чтобы отъединиться от компании, дело-то ведь не хоровое, а сольное. А как же тогда акмеисты-футуристы, разве все были там шушваль и фуфло, прилипающие к талантам? Нет ведь! А поэтические дружбы, не все ж это сказки? Да и по делу – совместные выступления, манифесты, сборники, серийные выпуски книг и рецензии? История литературы наконец? Энциклопедии и словари?
Нет, дело было в постоянной честолюбивой наметке, в нацеленности на золотой и единственный шанс, который компаниям не выдается; на – выигрыш: тройка, семерка, туз...
А пиковую даму не хотите ль?