Бобышев Дмитрий: "Я здесь" (Воспоминания)
Горбаневская: о ней и немного вокруг

Горбаневская: о ней и немного вокруг

Идеологическая установка по части Бродского, высказанная Людмилой на углу Пятой авеню и 42-й улицы (а это именно установочно и подавалось), начала складываться как постулат гораздо раньше, в Ленинграде. Правда, и Иосиф начал писать тогда широко и уверенно. Он сочинил “Рождественский романс”, посвятив его Рейну, и не то что читая, а скорей исполняя его, почти пел. Авербах дал мне свое заключение:

– Это лучшее стихотворение года.

– Погоди, Илья, год только начинается! А, кстати, какие стихи были лучшими в прошлом году?

– его премиальное мнение выдавалось без конкурса и жюри. Рейн в ответном стихотворении, которое, право же, ничуть не уступало “Романсу”, писал об Иосифе восторженно – “рыжий и святой”, почему-то упиваясь его весьма условной рыжиной, как особенным знаком небес, повторяя еще и еще в тех же стихах: “Орга2н до неба. Рыжий органист...” И уверять его, что клавесин не хуже органа или что, кроме Баха, есть еще и Вивальди, и Гайдн, было бесполезно: на то уже делалась установка.

Между тем наши отношения с Жозефом оставались прежними, то есть приятельски-уважительными: он бывал со стихами в моей старо-новой клетушке, вдруг утешил подарком – загрунтованным квадратиком картона с желтым яблоком на нем. Мило надписал его с тылу. Я и не знал, что он рисует и даже пишет маслом. Эта картинка мне нравилась, я ее то выставлял на стол, то прятал в ящик. А потом она исчезла, и я подозреваю одну не очень чистую на руку, хотя и дорогую мне особу. Ну а я заходил к Иосифу в каменную кулебяку на улице Пестеля... Он, напирая, гнал огромную поэму и уверял, что поддерживает постоянное музыкальное звучание в себе – причем определенного тона: ре-минор.

– Ре – это хорошо. Но, может быть, лучше мажор?

Он чуть помычал сомкнутыми губами и ответил убежденно:

– Нет, именно ре-минор.

него ранее побывали и даже получили из его рук кое-какую работу: он был не только блестящим переводчиком с польского и чешского, но и одним из крупных воротил этой индустрии. Бродский, очевидно, хотел продвинуть своего Константы Ильдефонса Галчиньского, которого напереводил порядочно. В жанре деловых рекомендаций я еще не выступал, но записку, конечно, вручил ему самую положительную, хотя и с бессознательной ошибкой: фамилию своего протеже написал по аналогии с Троцким. Кажется, это не помешало “Броцкому” познакомиться с “Дэзиком Кауфманом” и произвести на того впечатление.

Еще находясь в Москве, Жозеф сделал мне новый подарок: прислал с дневным поездом девицу. Небольшого росточка, русо-рыжеватую, как он, но кудрявую и с еще более крутой картавинкой, чем у него... Она явилась на ночь глядя, девать ее было некуда. Я предоставил ей мою раскладушку, а себе постелил в комнате брата, потревожив няньку, у которой была там выгородка.

После короткого завтрака я увел девицу от недовольных домочадцев, мы с ней, наконец, разговорились и стали друзьями, крепко и хорошо, на всю жизнь. То была Наталья Горбаневская, впоследствии, без преувеличения сказать, героическая женщина, великая гражданка своей родной страны и еще – Франции, и еще – города Праги, честь которого она защитила 25 августа 1968 года на Красной площади.

Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после, воспринималась как идущая рядом, бок о бок с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:

Стрелок из лука, стрелок из лука,

Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в столь же бестетивно разящие строки. Начиная с “Медного всадника”, скульптуре, как видно, суждено гораздо естественней превращаться в стихи – сравнительно, например, с живописью, и результат при этом не выглядит вторичным или заимствованным.

Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума “Стрелок из лука” там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля Антуана Бурделя я увидел “Стреляющего Геркулеса”, и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.

Однажды тема захватила и меня, гораздо позднее и совсем в другом месте. Один из курсов, которые я преподавал в кампусе Иллинойского университета, собирался в аудитории, из окон которой был виден садовый дворик с фонтаном. Фигура, венчающая фонтан, представляла Диану скульптора Карла Миллеса: нагая девчонка с плоским лицом стреляла из лука без тетивы и без стрел. Она целилась в студентов, играющих на лугу, а попала в преподавателя русской литературы. Как-то быстро и легко написалось стихотворение “Университетская богиня”, и это – не о другом, а о том же. Помимо еще многого, университету принадлежали земли в соседнем графстве, по существу, целая латифундия с полями, лесом, участком дикой прерии, прудом, регулярным парком и, конечно, усадьбой. Это был подарок университету от богачей по фамилии Аллертон: такая необычная щедрость объяснялась тем, что их семья вырождалась и голубела, а земли были отягощены налогами и долгами, и меценатство оказалось лучшим от них избавлением. Я отправился туда. Во французской части парка были расставлены скульптуры того же Миллеса, авторская копия Родена, почему-то еще группа комических китайских изваяний, а в орехово-буково-дубовом лесу на пересечении дорожек бронзово высился “Умирающий кентавр” Бурделя. Человеческая голова была запрокинута назад и вбок, большие руки еще удерживали на хребте лиру, а копыта и круп уже, оскальзываясь, оседали. Невидимо раненный геркулесовой стрелой, он силился и не мог умереть.

Примерно так же кончается сюжет и у Горбаневской, но она помещает его в раму северо-западного фольклора:


а под ракитой,
а сокол в поле улетел.

Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, единясь с питерцами, и, шутя, ратовала за создание новой Озерной школы поэтов – Ладожской, с отделениями для консерваторов и либералов в Старой и Новой Ладоге.

Поехали представлять ее Ахматовой, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.

– моя сверстница, но в то время она еще не закончила образования. Училась она филологии и истории литературы, но что-то у нее не заладилось в Москве – скорей всего из-за прямоты характера, – она перевелась на заочный в Пединститут имени Герцена и ездила в Питер сдавать зачеты и курсовые профессору Дмитрию Евгеньевичу Максимову. Он считался специалистом по Блоку, но, поскольку Блок был одно время под запретом, прикрывался Лермонтовым. Седой, бледно-морщинистый, с косящим в сторону глазом, он был тогда старше, чем я сейчас, но собирал на свои лекции поклонниц, приходивших из публики. Он платил осторожные дани Серебряному веку, с сочувствием интересовался современной (даже неофициальной!) литературой и слыл за либерала. Но, с одной стороны, реликт былой культуры, с другой – продукт своего времени, он был, видимо, то ли бит, то ли пуган и очень уж осторожничал. А поговорить красно о Блоке с любого места – что ж, это милое дело, это мы и сами теперь умеем.

Как бы то ни было, но Максимов влепил нашей Наталье трояк, и она мне жаловалась. Я, в свое время перебивавшийся в Техноложке с троечек на четверочки, не мог особенно сочувствовать ей, а она восприняла оценку драматически. Как раз тогда вернулся из Москвы Бродский и взялся за мщенье. Он сочинил эпиграмму на Максимова, отпечатал ее по девять экземпляров на лист (умножим это на четыре копии) и, пробравшись в комаровский Дом творчества, подсовывал разрезанные листки под двери писателей. Эпиграмма была обидная, хоть и не очень ладно сляпанная, и я ее не запомнил.

Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья все-таки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный прямо ко мне: “Берегите ее, она – настоящая”, – весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:

Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,

печально не умеющий солгать.

Начиная с “Послушай, Барток, что ж ты сочинил...”, ее стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков – действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном: одиночестве, любви и смерти, наследуя принцип “Парижской ноты” – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушенный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. “Не говори красно, не говори прекрасно”, – заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.

Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются еще на одной стороне ее литературного образа – на публичной позе, которая в ее случае никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, но, напротив, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем – пусть даже это будет “Exegi monumentum”. Дерзновенно, не правда ли? Но здесь нет особенного противоречия: ее памятник не “тверже меди”, как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть воск, а точнее, свеча, горящая, пока светят разум и вдохновение. Но почему это заметно лишь мне, да еще, может быть, нескольким людям? Куда смотрит и чем занята современная критика? Разуйте ваши глаза и уши, перестаньте хоть на минуту делить ваши “букеры” и “пальмиры” – перед вами великая гражданка и соразмерная ей поэтесса. Всмотритесь, вслушайтесь в то, что она произносит!

из Жуковского: “По-еллински филомела, а по-русски соловей”. Они чокнулись за ее здоровье, пошли на почту и отправили телеграмму: “ПОЙ ФИЛОМЕЛА ПЕВЧЕЕ ДЕЛО НЕ ПРОМЕНЯЕМ ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ БОБЫШЕВ НАЙМАН”.