Бобышев Дмитрий: "Я здесь" (Воспоминания)
Иные чувства

ИНЫЕ ЧУВСТВА

А что же моя Наталья? Действительно, как-то мало я помню ее рядом с собой в дружеских коловращениях, именуемых теперь емким, хоть, увы, приблатненным словечком “тусовка”. В доме Толи и Эры на улице “Правды”, в доме Жени и Гали на Рубинштейна, вполне отчетливо воспринимавшихся как литературные дома (слово “салоны” ругательно использовал только Горбовский), Натальей не восхищались, как мне хотелось, а в “нашем” доме на Тверской сборища были редкостью – топорщилась теща, в особенности после выступления Бродского, когда он впервые опробовал свою силовую, агрессивно-роковую манеру читать. Приходилось иметь в виду и то, что технически наша квартира была коммунальной: третью комнату в ней занимала машинистка из Смольного, молчаливая, из пухлых шаров состоящая тетушка, которую навещал седоусый, но еще добрый молодец, на ком когда-то, должно быть, ладно сидела бескозырка со словом “Варягъ”.

Два-три гостя максимум, беседа за крепким кофе из джезвы или за бутылкой именно “слабого”, а не “сладкого” вина была идеальной формой общения у нас, но все же часто я уходил из дому один.

Физически я хранил ей опрятную верность, но эмоционально порой возвращался опустошенным, и она ревновала, пробовала меня проверять. Должно быть, обсуждала все с матерью. Вдруг, когда я собрался к Ахматовой, стала настаивать на поездке к ней вместе, а прежде – никогда. Пришлось мне звонить снова, уточнять. Телефон ответил неожиданно весело: “С женой? Вот и прекрасно!”, то есть с той стороны ситуация прочиталась совершенно узнаваемо: “С ревнивой женой? Вот и прекрасно!”

– 18 марта 1962 года, в этот день к Ахматовой должна была приехать из Тарусы Надежда Яковлевна, и я с моей стихотворной вариацией на тему манделыптамовского “Волка” намеревался быть ей представленным. Но она не приехала, предупредив телеграммой о болезни и операции.

Наталья молчала, а мы говорили, конечно, о Мандельштаме, о, как мы думали, скором издании его в Большой серии Библиотеки поэта. Этот многострадальный “синемундирный” том в действительности еще годы и годы претерпевал отлагательства и отмены, внутреннюю борьбу составителя Н. И. Харджиева и правонаследницы Н. Я. Мандельштам, да что там борьбу – войну, в которой потеряли все стороны, но тогда казалось, что издание вот-вот состоится.

– По-видимому, это получится хорошая книга. Выйдет и полный Мандельштам, – уверяла Ахматова. – Когда он умер, я сказала: “Теперь с Осипом все будет благополучно”.

Этот мрачный парадокс напоминал мне о существе литературного дела, в которое я уже настолько глубоко ввязался, что сам рассуждал в накануне прочитанном ей стихотворении памяти Мандельштама:

Ты еще жив. И я когда-то думал,

– Я жив еще. В груди моей угрюмой
свисает ветвь осеннего дождя.

Крыловский журнал так ведь и назывался: “Почта духов”, а мы тогда говорили о призраках, как о живых, да чуть ли не с ними самими, существовала даже переписка с их миром, о ней я и заговорил:

– Рейн мне сообщил, что письма, вам обещанные, находятся у одного букиниста. Но лицо, которое их передало, поставило два условия. Первое: никому не открывать его имени...

– Так. “Пожелало остаться неизвестным”...

– Да. И второе: ни в коем случае не допускать делать фотокопии. Мне кажется, эта таинственность имеет какой-то оттенок уголовщины.

– Так оно и есть. Я знаю это лицо. Это лицо – вор. В. О. Р. А письма написаны Николаем Степановичем ко мне. Они остались на хранении у одного казавшегося надежным молодого человека, который был потом убит на войне. А бумаги присвоила его жена, то есть попросту украла, так как они принадлежат мне. Цена им – миллион. Там все, все... Все письма мне от Николая с фронта... Его африканский дневник. Портрет в военной форме с Георгием.

Это был рассказ об и теперь еще скандально известном рудаковском архиве, якобы или действительно пропавшем, причем размеры пропаж и вновь найденных документов так и остаются во многом неясными и по сей день. Даже в мемуарах Э. Г. Герштейн, которая была доверенным лицом обеих сторон: как Ахматовой и Мандельштамов, так и Л. С. Финкельштейн-Рудаковой, вдовы того самого “офицера, убитого на войне”, существуют на этот счет затуманенные тупики. Вырисовывается отчетливо лишь одна общая черта всех посредников и временных держателей этого собрания литературных документов: держали они их не столько бережно, сколько крепко и цепко, как держат банковские купюры. И в точности, как это бывает с деньгами, что-то прилипало к рукам.

– Но это же возмутительно! Можно, наконец, явиться туда, на эту самую Колокольную улицу, и потребовать все вернуть. Если вы нас уполномочите...

– И не думайте затевать ничего подобного. Она все сожжет. Уже что-то сгорело...

– А много ли там материалов?

– Уйма. И к ним я, можно сказать, сама отвезла еще целые санки.

Что сгорело, того не вернуть – рукописи могут отлично гореть, искуриваться на цигарки, выкидываться на помойку, но и отлично умеют разыскиваться впоследствии, скорей всего в ожидаемых, чем в неожиданных местах. Вор или нет, скупщик краденого или коллекционер, разница невелика, даже между наследниками не разобрать, кто законный, а кто узурпатор, – все тащат к себе, утаивают, выжидают и в конце концов получают их разменный эквивалент. И только их авторы, наподобие пастернаковской рябины из “Доктора”, дают, и дают, и дают свои красновато-ржавые гроздья произведений. А самим – кому пуля, кому лагерь, а кому-то достаточно и Постановления...

Приведу краткую справку Нины Ивановны Поповой, директора Ахматовского музея в Фонтанном доме (2 декабря 2001 г.):

“О рудаковском архиве знаю немногое: в этом году от Н. Г. Князевой, вдовы М. С. Лесмана, приобрели рукописи Н. С. Гумилева, видимо, те самые, которые ему продала вдова Рудакова (сама или через посредников, но это только мое предположение). Сам Лесман никогда об этом не говорил”.

“Публички” (18 декабря того же года):

“На сегодняшний день многое в истории рудаковского архива остается неизвестным... Я думаю, “гумилевско-ахматовская” часть архива Рудакова либо действительно пропала (во время войны или же во время недолгосрочного ареста Л. С. Финкельштейн), либо в 1950-е – 60-е годы была ею продана, причем не целиком, а по частям. Об архиве Харджиева – не знаю... Вот, в общих чертах, что мне известно об интересующем Вас архиве, то есть – ничего не известно!”

Харджиева я видел лишь однажды, когда был у Ахматовой в Комарове. Не лис, но еж даже внешне, он вошел и сразу же заговорил прямо с ней, но глядя на меня, явно так, чтобы я не понял:

– Те материалы, о которых шла речь при встрече с известным вам лицом, могут быть разысканы через некоторое время...

– Возвращайтесь через полчаса.

к Ахматовой, Харджиева не было. Но клубление мелких корыстей вокруг архива продолжало ее беспокоить.

Был у меня случай познакомиться и с М. С. Лесманом – фигурой, неизбежно возникающей за всеми этими тайнами, но это было уже поздней. Он тогда, хотя и частично, отбросил конспирацию собирателя и решился познакомить публику с некоторыми из своих сокровищ. В Доме писателя была устроена выставка редкостей из его коллекции, и на открытии он сделал доклад. Редкости впечатляли, доклад был продуманно обесцвеченным: ни одного указания на источники и способы приобретений; не было и никаких точных оценок.

Он был смуглый, пожилой, ухоженный, но как-то не броско, а добротно, как настоящий богач. Спросил, нет ли у меня каких-либо ахматовских материалов для него. Нет, ничего сенсационного, просто несколько самых простых надписей, дорогих мне как память. Право же, и показывать нечего. Кажется, тонкое разочарование пробежало по его лицу: он ведь выражал интерес и предлагал познакомиться поближе, а я уклонялся...

– все ли?) оказались описаны в вышедшем уже после его смерти толсто набитом томе “Книг и рукописей в собрании М. С. Лесмана”, среди них и большая порция рудаковского архива, который терялся в самоцветах автографов, раритетов и рукописей. Если ему и была, действительно, “цена – миллион” (неизвестно, в каком исчислении),то цена всей коллекции возрастала, наверное, до миллиарда, выраженного в условных тяжелозвонких единицах.

“Комаровские кроки”, действительно набросок, но конец бил прямо в сердце и наповал – кистью бузины от Марины... Набросок был мощно оснащен эпиграфами, и это делало его монументальным, как манифест: “Нас четверо”. Их имена мне виделись написанными на облаках, на истории литературы, на каталожных карточках библиотек. Мучаясь даже не своим, а кружковым тщеславием, я помещал воображаемый прожектор позади наших спин и видел так же воздушно и нашу четверку, гипотетически возникающую “где-то там”. То, что роднило нас с ними, – это кривая начинающаяся слава при полном отсутствии публикаций. Имена изредка появлялись в газетах только в клеветническом контексте; в последний раз упомянут был Бродский.

Ахматова попросила передать ему, чтобы тот был осторожен и устроился на работу.

– Молодежь сейчас рассматривают под увеличительным стеклом.

Но она не скрывала, что общность у тех четверых не была безусловной при их жизни. “Нас четверо”, – ведь это было сказано ею только что, сейчас, может быть, даже при взгляде на нас.

– Пастернак, например, совершенно не читал Мандельштама. Осип Эмильевич говорил мне, что Пастернак не знает из него ни строчки. И это было так. Сам Осип Эмильевич утверждал, что он – антицветаевец. А я впервые увидела Марину только после ее возвращения. Это сейчас все можно объединять.

Она показала и подарила мне листки – два письма ей от Цветаевой, перепечатанные на машинке с пропусками французских вкраплений. Услышанные лишь однажды, вкрапления улетели из моей головы. Так, с пропусками, эти тексты у меня и оставались...

Заговорили о последних днях Цветаевой.

– Приезд ее сюда был ужасен и противоестествен. Она же знала, что не напишет здесь ни строчки. Мне показывали ее последние, написанные перед приездом стихи. Я не понимаю, как может женщина, которая знала страдание, написать такое... А страдания она по-настоящему узнала только здесь.

– Самоубийцей, должно быть, становятся гораздо раньше, задолго до совершения...

– Ее дочь Ариадна Сергеевна винит во всем Асеева. Она считает его чуть ли не убийцей. Конечно, и он хорош... Как бы вам понравилось, если бы вам написали: “Угрозами самоубийства Вы меня не запугаете”? Но Асеев был не один. Ведь в Чистополе был и Пастернак.

– Почему ж он ничего для нее не мог сделать?

– Почему? Ну Борис – поэт, лирик... Он капризен. Он говорил мне: “Я не могу видеть Марину. У нее глаза – как у Андрея Белого”... А еще раньше он говорил: “Я вижу вас чаще, чем Марину, хотя вы – петербурженка, а она живет в Москве”. Я знала сына Марины, я его видела позднее в Ташкенте и даже устраивала ему прописку у нас в домохозяйстве. Это был красивый юноша, синеглазый, с отличным цветом лица, но обычный парижский панельный мальчишка. Это он погубил Марину. Она его страшно любила, а к дочери была равнодушна, хотя та, видит Бог, порядочная женщина. В Елабуге он выпрашивал у Марины костюмы. Наверное, на продажу: носить тогда было жарко – август... Я помню, как в Ташкенте он исчез вместе с домовой книгой, был пойман и арестован.

– Но потом он был взят на войну и убит!

– Да, что-то ужасное с ним случилось под Сталинградом. Я говорю “что-то”, потому что он был расстрелян, но не знаю – у нас или у немцев...

– Это – непрочитанный поэт. Поэт, которого еще предстоит открыть России. Многие его стихи остаются современны, а экзотика – это только оболочка.

– У него сейчас множество поклонников – и, как ни странно, среди литературного начальства, но не только. Я знаю, например, бешеного почитателя Гумилева.

– Если бы они раньше прислали ему хоть одно письмо! Ведь он писал в полнейшем молчании критиков. Он не дожил до своей славы двух дней. Потом оказалось, что у него уже была школа – вся южная Россия писала под Гумилева...

Ахматова показала сборник И. Анненского “Кипарисовый ларец”, собранный и изданный Гумилевым в Париже в 1908 году. Экземпляр был специально отпечатан для нее; на заглавном листе – нежнейший автограф издателя и жениха.

– Как он у меня уцелел после трех обысков?

– А могу я узнать, когда был последний?

– В 1949 году.

К моменту разговора прошло уже два года со дня смерти Пастернака, но его роман, премия, травля, пересуды и споры обо всем этом продолжали существовать как сегодняшняя новость. Я только что прочитал два мелко напечатанных томика на тонкой и прочной бумаге, идеально карманного размера. Тамиздат. Впечатления еще не устоялись, однако то, что критиковали другие, мне казалось достоинствами романа. Но Ахматова заговорила на этот раз не о литературе, а о самой судьбе автора, причем очень резко:

– Борис сошел с ума со своим романом, он от всего отрекся. Он говорил мне: “Какая чушь, что я писал стихи!”

– Да, когда мы были у него с Рейном, он называл свои ранние стихи “алхимией”, а роман – главным и настоящим делом.

– Вот видите! Я поняла тогда, что этот роман его погубит. Так и случилось.

– Но он получил признание на Западе, премию...

– Там с этим романом потешились и бросили, как они всегда делают. Когда Борис умирал, он уже впал в то состояние, откуда не возвращаются, но его как-то оживили. Он упрекнул: “Зачем вы это делаете? Мне было так хорошо...” А потом, перед самой смертью, он сказал: “Я всю жизнь боролся с пошлостью. Но пошлость победила – и здесь, и там...”

– А пошлость не победила. Она не может победить гения. Как и ее, впрочем, победить невозможно. Она существовала во все времена, так же, как и будет существовать всегда. Я бы сравнила “Доктора Живаго” с гоголевскими “Выбранными местами из переписки”. Когда Гоголь написал “Мертвые души”, от него ждали, что он скажет всю правду. И он решил: если они хотят правды, так лучше я скажу ее прямиком. Это его и погубило. То же и с Пастернаком.

– Я нахожу, что это связано с зависимостью от читателя. Как-то вы говорили, что знаете своих читателей, наподобие маршала Гинденбурга, знающего “своих русских”...

– Да, когда я пишу, я помню о читателе.

– Но стоит ли его искать?

– Конечно, нет. Он сам найдет вас.

“Вакханалии”, я ею восхищался, особенно финалом. Но Ахматовой активно не нравились “печи перегрева” и вообще “все это”. Она рассказала, как была однажды на таком банкете.

– Я была после первого инфаркта и из всего обилия на столе могла есть только лук, а пить только “Боржоми”. Я пришла поздно и села в конце стола. Слева от меня был мальчик Андрюша, архитектор, обожающий мастера, а справа еще один молодой человек. Когда я съела весь лук со стола и выпила весь “Боржоми”, я поднялась. А мальчишки, которые после третьей рюмки шатались, как тростник под ветром, взялись меня провожать. Уже на лестнице не они меня, а я их держала. Впереди была Ордынка, освещенная огнями, и поодаль – милиционер. Ну, думаю, спросит у меня документы. Ага. Ахматова. С пьяными мальчиками. “Чему она может научить нашу молодежь?” – вспомнились слова из известного доклада. Но в этот момент у меня нашелся спаситель. Чья-то сильная рука отшвырнула мальчишек так, что они покатились на тротуар и остались лежать там до Страшного суда. А спаситель проводил меня до дому, любезно и остроумно беседуя , как мы сегодня, о Гоголе. Это был Святослав Рихтер.

ли дело было не в любви?

Анна Андреевна вышла проводить нас в прихожую.

– Вы ведь живете на Песках? На Коннице?

– Нет, рядом. На Тверской.

– Я очень люблю Пески. Я хожу гулять к Смольному собору. Вы замечали, что он от вас убегает? Вы к нему подходите, а он удаляется...

– Да, он уплывает вбок. Там действительно есть какой-то фокус с расположением улиц.

– если не на ахматовские Пески, то в свой Смольнинский район.

Раздел сайта: