Бобышев Дмитрий: "Я здесь" (Воспоминания)
Кружки и стрелы

Кружки и стрелы

Наша дружба с Рейном и Найманом долго не могла найти литературного выражения, хотя налицо были общие принципы: нам одинаково казалось невозможным то, что слыло политической сервильностью в поведении и в текстах (а иначе как можно было бы, например, знакомиться с девушками или даже разговаривать друг с другом), нам всем нравились примерно одни и те же образцы высокой поэзии, будь то пренебрегаемые казенным толкованием метафизические стихи Державина, Боратынского или Тютчева, а то и даже неожиданные строки Пушкина, идущие вразрез с официальным оптимистическим идолом, установленным на площади Искусств и как бы приветствующим комсомол. Любить, читать, открывать для себя поэзию было необыкновенно увлекательным, трудным и захватывающим занятием: обнаруживались целые пласты, злонамеренно заваленные всяким мусором. Этот сор вместе с ветшающими запретами мы отбрасывали узконосыми, по тогдашней моде, туфлями, “ботами от Швейгольца”, чем придется и делились друг с другом ослепительными находками – подпольными, подземными или же прямо тут, перед глазами находящимися. Каррарским мрамором засверкал Мандельштам, запульсировала вулканическая Цветаева, антрацитно заблестел Ходасевич и даже несчастный Павел Васильев, “омуль с Иртыша”, вдруг ударил по нервам:

Четверорогие, как вымя,
по-псиному разинув рты,
торчком, с глазами кровяными,
в горячечном, горчичном дыме
стояли поздние цветы.

Ясно, какие критерии мы старались прикладывать и к своим стихам, и к поэзии друг друга, и к литературной продукции современников. И, странное дело, что-то из написанного выдерживало и хотя строчкой или двумя, хотя бы метафорой или рифмой, но все же звучало в согласии с высокими камертонами. Манеры письма тоже – при известной похожести – были все-таки узнаваемы и различны, и нас, отличая каждого, воспринимали со стороны единой группой.

– Пора бы нам выдвинуть общий манифест, – предложил я однажды.

– За коллективку больше дают! – отверг мою идею Рейн.

– Больше – чего? – не понял я сразу.

– Большие срока, – пояснил он недвусмысленно-юридически.

Действительно, я на минуту забыл и про черные списки, и про незакрытое дело “Культуры”, и про находящихся в заключении Красильникова и Черткова.

А Найман расхолодил с другой стороны:

– Сэнди Конрад сейчас вообще пишет свои тексты в жанре литературных манифестов. Пародийно, конечно. Не хватало и нам попасть в его коллекцию.

Сэнди Конрад, он же Саша Кондратов, коренастый блондин с линзами на глазах, был эксцентрическая личность: йог, милиционер, мастер спорта по стометровке, будущий семиотик и кибернетик, умерший молодым от прободения язвы, был тогда абсурдистом и ерником – как в жизни, так и в литературе. Стиль его шуток чем-то напоминал каратэ.

Так не состоялся еще один поэтический “изм”. Но единство оставалось и крепло. Зависти друг к другу не водилось, да и не из чего было ей возникать, а вот особая литераторская ревность должна же была существовать: все-таки поэзия – дело сольное. А как же дружба? Она явно конфликтовала с эгоцентризмом солистов, с темными солнышками их честолюбий. Здесь была болевая точка, противоречие... Об этом я написал, обратившись в стихах к Рейну по случаю его дня рождения. Он ответил тоже стихами, но написал их в строку, как обыкновенное письмо, и я воспроизвожу этот прием для обеих частей диалога:

– Ты, солнечный денек, блести почаще, а мы в тени побалуемся чаем. Ты, солнце, юбиляр жестянщик. Мы годовщину вечности твоей справляем. Тебе неплохо б латы для почину. А нам неплохо лето для начала. Мы самовар несем тебе в починку паять, лудить, поить горячим чаем. Когда ты в тучах – дыры в них сверли, заглядывай, играй через отверстия. На пальцы по кольцу бы, ювелир, ты подарил своим недолгим сверстникам. Мы все живем, покуда срок не вышел, – и Женя друг, и генерал Михеев. Гордясь образованьем высшим, стал Женя Рейн мороженщик-механик. И, дня не отработав в Пятигорске, себя покрыл он солнечной полудой. А для подруг и в сладость он, и в горесть: сто раз обманет, десять раз полюбит. Но вот – поди ж ты – полюбил однажды, на палец навинтил кольцо с нарезкой – и вот уже стоит, отважный, с прелестной Галею Наринской. Сподобился небесным расписаньям, но друга не забыл. И не забудь. Ведь, может быть, кого-то мы спасаем примером – о приятеле – забот. И кто-нибудь да будет благодарен, хотя и плачет в маленькие горсти, и на ромашке больше не гадает, горюя в мерзлой тундре мончегорской... Романтик, а теперь тебе – зарплата. Все правильно. Но как, скажи, ты сладил с твоей грудною клеткою фрегата, с душою, тренированной для славы? Она ж по голове тебя как шарнет! И, будто орден в карты проиграл, фуражку мнет и по мундиру шарит обставленный друзьями генерал. Он от крамолы страшно уморился, призывников своих оберегая. И, солнце, ты лечебным юмористом блеснешь у генерала на регалиях... Ты не эстрадам трафишь, а судам. Твой медный пест гремит в мое житье. Так долбани же в самое “сюда”: “Где правота? Где право – не мое?” Ах, парень, лучше брюки залатай, по-дворницки орудуй, по-сыновни. Ты, солнце, знаменитый золотарь. Так выгребай конюшни и слоновни... Кто бы помог? О, помоги, товарищ. Бездонно одиночество отвесное. Ты, солнце, в этот миг электросварщик: заваришь швы, определишь отверстия. Из тела ты сварганило котел. А что душа? Лишь пар. Но этим паром котел гудит. И мы не пропадем с такой душою работящей, парень.

Рейн прислал мне следующее:

– Дорогой друг! Напоминаю тебе, что на этих днях пройдет пятый год нашего “появления”. Стихи (или не стихи) к этому дню готовы. Вот они. К тому же это и ответ, только несколько косвенный.

Какие нынче сумерки, дружок. Пойти пройтися, что ли, по каналу. Погоревать, что вот октябрь стрижет деревья; догола их, догола их. Пустынный пир, пустите и меня. Не жадничайте, я хмелею скоро, тогда танцую буги-вуги я и думаю особенно сурово. Про этот столик с алчущим стеклом и про букет осенний и тернистый, мои друзья, поежась над стихом, идут в умеренные очеркисты. Ах, Дима, Дима, как тебе сказать – среди твоих уколов и укоров, среди моих уроков и сугробов такое тесто трудно раскатать. Ты помнишь, Дима, твердый коридор и самогон среди молочных гор, замоскворецкий кисленький дымок. Ты мог, ну да – и я все это мог. Так сокрушительна, как первый паровоз, судьба стонала в боевой клаксон, асфальтовой гоняла полосой, как лис карпатский около колес. Та жизнь была, мы прожили ее, от медных драк до скверных похорон. Не делать же, как пленное жулье, роскошный вид, что ты не покорен. Мы прожили стипендии, пайки, бесстыдство женское, стыда иконостас, прекрасные простые сапоги; все то, что нынче растлевает нас. Как елочный подарок во хмелю, произойдет туманный поворот. Ах, Дима, Дима, я тебя молю не поступать тогда наоборот. Вторая жизнь уже уклон у ног, бесповоротная, мы рождены уже. Не сомневайся. Это точно. Но пока не будем думать о душе. Авось она пробьется и сюда, узнает каждого по родинкам и швам, пускай моей не разыскать следа, тогда твою разделим пополам. Я вижу, как в вольфрамовых носках, лелея наш пастушеский разврат, мы оба принимаемся ласкать пластической русалки аппарат. Мы музыку строчим на куполах, купаемся в нарзане поутру, на маскарадных уличных балах танцуем негритянскую бурду...

За вычетом взаимных “уколов и укоров” общее опасение или даже предчувствие чего-то неправильного, “наоборотного”, грозящего произойти, присутствует и в том, и в другом голосе. И оно произошло, но чуть позднее.

А пока мы с Рейном едем электричкой в Комарово. Он везет меня знакомиться с Мейлахами: у Мирры, его давнишней приятельницы, сегодня день рожденья. По пути на вокзал мы покупаем подарок: это – игрушка, забавная “самоходная” такса, которая, если ее тащить за поводок, смешно перебирает лапами. Я, стало быть, приложение к этому подарку, но главное везется в малом – на одну папку – портфеле: магнитофонная бобина с голосами московских поэтов, которую привезли с собой Рейн и Лившиц из поездки. Весь фокус состоит в том, что ее негде прослушать, а у Мейлахов наверняка есть магнитофон, и голоса эти будут если не подарком, то особым аттракционом к семейному празднику.

Рейн возбужден, весел. Кубистическую собачку мы уже несколько раз “выгуливали” по линолеуму полупустого вагона. Теперь он стал расписывать ее желтые деревянные бока надписями. Вот, например, одна из них:

Таксеру четвертак суя,
я говорил, таксуя:
– Задам же Мирре таксу я,
и разгоню тоску я.

Пустился рассказывать о Мейлахах: отец, Борис Соломонович – столп пушкинистики, ястреб соцреализма и сталинский лауреат. Дача, куда мы едем – о, ты увидишь, что это за дача! – хоромы, “Мейлахов курган”, “Храм на цитатах”... Зачем же мы едем туда, к таким вельможным людям? Ну, ты поймешь зачем.

Электричка с волнующими стенаниями несет нас к неясной цели. На перегоне у Белоострова разразилась сильная гроза. Поезд остановился, дернулся, остановился опять, весь в электрических вспышках и ливневом шуме. Длинными ремнями влага потянулась из-под раздвижных дверей с площадки вдоль всего вагона.

– Как дела, молодые люди? – обернулось к нам знакомое лицо с цыганскими глазами и в тюбетейке. Критик и фольклорист Дмитрий Молдавский, сочувствующий молодежи завсегдатай Дома писателей. Да, Бронислав Кежун, например, не раз захлопывал перед носом дверь на писательские мероприятия: “Только для членов Союза”. А он наоборот: “Проходите”. Что-то его тянуло к нам, но что-то и останавливало. Порой даже предлагал деньги, но не так, как Дар. Однажды в жаркий день зазвал меня к себе, разъели мы с ним арбуз, он демонстрировал свою книжную коллекцию. Показывая на собрание Хлебникова, вдруг предложил:

– Хотите взять этот пятитомник? Берите.

Не веря своему счастью, я все же спросил:

– А как же томик “Неизданного”?

– С ним я не могу расстаться.

– Ну тогда зачем разрознивать собрание?

– Как хотите.

Неужели Молдавский тоже едет к Мейлахам? Нет, он—в Дом творчества. Когда мы вышли, грозы как не бывало, только в сосновых иглах искрились от закатного солнца брызги миновавшего ливня. Опавшая хвоя на дорожках пахла, как ей положено, муравьями, стволы оплывали скипидарной смолой. У калитки нас крепко обругал здоровенный барбос, его отозвала с крыльца благообразная женщина.

– Вы к Мирре? Подождите в саду.

– отрока с пучком укропа. Он немедленно заговорил с нами о своих наблюдениях за сравнительным ростом различных огородных растений. Его увлеченная речь складывалась в грамматически правильные сложноподчиненные предложения с причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, обстоятельствами места и времени. То был младший сын пушкиниста, Миша, посланный, видимо, домработницей Фросей в последний момент нарвать укропу к столу. Годами позже, когда он подрос, мы подружились.

Скоро подошла молодежная компания, успевшая после грозы прогуляться к заливу. Мирра, похожая на мать, представила своих друзей:

– Физик Миша Петров. Штерны – Витя и Люда, он инженер, его супруга, впрочем, тоже.

Люда немедленно дала понять, что еще неизвестно, кто из них “тоже”, а кто “впрочем”. С Петровым у нас оказался общий приятель – Толя Кольцов, мой бывший одноклассник, был теперь его однокурсником. Мы с Женей представили желтую таксу, она прогулялась по дорожке, составляя уморительный контраст с живым и уже подобревшим сенбернаром, затем гости стали изучать надписи. Витя углядел сходство одной из них с популярным стишком “Себя от холода страхуя”, и этот момент оказался самым подходящим для приглашения всех к столу.

Боже, какие закуски! Присутствие великого пушкиниста и две-три его суховатые остроты ничуть не убавили аппетит. Фаршированные яйца! Паштеты! Салаты! Теперь я осознал ту, за всеми другими целями, главную цель, которая привела нас сюда.

От стола, откланявшись хозяйке, – к магнитофону, слушать московские голоса. Запись оказалась ужасной: кто-то ритмически бурчит, ничего не разобрать. И вдруг – сквозь шумы и хрипы – летящий женский голос, само вдохновение:

Дитя, не будь умней Отца,
не трогай этого растенья.
Его лилового венца
мучительно прикосновенье.

Это читала стихи Белла Ахмадулина, о которой только и было известно, что на ней женился уже тогда прославившийся Евтушенко. Неизвестно, кто бывает несчастнее при таких союзах звезд. Их поприща слишком уж близки, чтобы избежать соревнования, и поклонники (какая же звезда без них обойдется?) вольно или невольно, а натравливают один талант на другой. Вот и сейчас: зазвучала она, и стало ясно, что дар ее чище и выше, чем у него.

Она не сразу стала публиковаться, но и позднее я не видел этих стихов напечатанными. Однако возвышенная, торжественная интонация чтения, не теряя нежности, заставляла увидеть слово “отец” написанным с большой буквы, вопреки запретам цензуры. Конечно же, это был небесный Отец, воспринимаемый ею не совсем дочерне – скорее интимно и, увы, не без “прелести”.

О московских поэтах мы были уже много наслышаны. Приезжал Валентин Хромов, “Боженька” Хромов, как почему-то его прозывали москвичи, прокатился по компаниям неофициалов, держался уверенно, со столичной наглинкой, но отрабатывал ее, честно доводя роль до конца. Его стихи были хороши скорей безоглядностью, чем образностью или словарем, то есть тем, что написаны они были в полной уверенности, что, собственно, стихи и не могут быть – для печати. Изредко вплетавшийся в строку матерок казался естественным и лишь подтверждал это чувство. Читал он по просьбам и чужие стихи, например, Станислава Красовицкого, и они-то вызывали настоящий восторг. “Стась – это будущий гений!” – так отзывались о его стихах и творческом потенциале сверстники, но его дар или, лучше сказать, дух совершил неожиданное сальто-мортале под куполом – нет, не цирка, но церкви. Воистину – обращение, и к этому я должен буду вернуться чуть позже.

А пока, возвращаясь к “Боженьке” Хромову, вспоминаю, как он в тот приезд едва не сорвал парад поэзии в Горном институте, как сказали бы теперь – презентацию сборника поэтов-горняков, членов ЛИТО, подготовленную Глебом Семеновым. Вот он передо мной, этот ротапринтный сборник с пометкой “На правах рукописи”, значащей, что тиража хватило лишь на участников (всего-то – 15), их знакомых, а также парт-, проф- и, может быть, рай-“комых”... Итого – 300 экземпляров. В отличие от громко-столичных это скромное культурное событие не вызвало дискуссии в прессе, ведущей к запоминанию авторских имен, но, несомненно, ему предшествовала пыльная, потная подковерная борьба – запретить или разрешить. В этом и заключалась разница между Ленинградом и Москвой – местные результаты были почти никчемны. Имена, впрочем, помнились и так; актовый зал Горного был полон, бледный Глеб Сергеевич маячил на сцене, вызывая выступающих, – это после многих наветов, объяснений, увольнений и назначений вновь был его звездный оправдательный час: в трех первых рядах сидела администрация, местный партком, районная идеологическая команда и все, “кому следовало”.

А со стороны глядя – перепуганным кукольником Глеб выдергивал своих марионеток, одетых в геологические тужурки, на сцену.

– Хорошо, крепко сделано, а тематически – так совсем “в жилу”, – переговариваемся мы с Рейном.

Романтический, тоже в тужурке, Александр Городницкий читает о взрослой ревности и измене, и комсомольцы в его стихах уже готовы бодаться, как козлики или бычки (передние три ряда да и все последующие напрягаются: как он решит эту полузапретную тему), но “коду” выводит поэт инфантильную, пуская малышовые кораблики:

а что девчонки? Только плакать
да жаловаться мастера.

“Кобыла”.

Не совсем подходящее к его рыночно-площадному стилю, слишком филармоническое название “Зимняя сюита” выбрал для своего цикла стихов о замерзших ушах влюбленного, спешащего на свидание, Горбовский. И не горняк, но – свой! А прочитал – эффектно, переведя внимание зала на быт и на юмор.

В целом выступление проходило удачно, и Семенов, желая, видимо, подкрепить это чувство реакцией живого и дышащего собрания, предложил выступить слушателям с их оценкой.

Тут-то “Боженька” Хромов и вылез на сцену:

– Горняки! Геологоразведчики! Я не слышу стука геологических молотков в ваших стихах! Где в них – романтика труда? Где – находки и образцы редкоземельных элементов и руд? Где самородки?! – застучал он по кафедре кулаком. Перстень на его руке делал этот звук особенно резким.

– Лишаю вac слова! Если вам не нравится – уходите! – аж заверещал на него Глеб Семенов от неожиданности. Он, как наседка, защищал свой выводок, свое коллективное детище, но не от Хромова, конечно, а от идеологической комиссии, сидящей тут же. Зал загудел. Первые три ряда, наоборот, выжидательно замерли.

Скандалист удалился. При чем тут “геологические молотки”? Их как раз было достаточно в стихах горняков. Что-что, а тема труда, из числа дозволенных начальством и поощряемых, была ими представлена, как требовалось, – и реалистически, и романтически... Более того – это была, собственно говоря, единственная тема, смыкающая их творчество с официальным, – и ничего не было ни про армию, ни про державу, ни про... Нет, про партию, впрочем, кое-что было – у Льва Куклина, но совсем уже криво-усмешно и самопародийно: мамаши на демонстрации вывозят в колясках своих малышей, а на них —

заботливо смотрит Большая Партия,
самый главный отец из отцов.

Нет, не только редкоземельные элементы , но даже самородок у них был – Глеб Горбовский: кудлат, самобытен, с сарказмом уже бывалого жителя этой планеты. Служил, во время учений двое суток прятался под избой, то ли симулируя военную хитрость, то ли нерассчитанно пустившись в бега... В его пьяном рассказе об этом упоминались какие-то танки, которые он в помрачении принял за истинно вражеские... До срока вернулся из армии без двух пальцев на левой руке; оттяпал их себе топором – то ли случайно, то ли намеренно, из протеста. Это подпадало под “самострел” и подлежало военному суду, но дело замяли, потому что несчастье произошло во время колки дров, когда его использовал офицер в своем личном хозяйстве.

его стихов, разумеется, не для печати. Именно это плюс хмельное буянство создавало о нем легенду наподобие есенинской. Но вот все-таки захотелось в люди и написал свою “Сю-сю-сюиту”.

Да, в чем был прав дерзкий москвич, – это общее жгучее желание напечататься, по-своему выраженное каждым из участников, и тут он оказался их выше. И – заявил о себе!

– Зачем заткнули Хромова? Верните его на сцену, дайте высказаться! – вдруг заревел Рейн, сидящий рядом со мной.

– Уходите и вы! Вам не удастся сорвать нам работу! – указал ему на дверь Семенов.

Вышел и я за ним в коридор. Хромова там уже не было.

– Ну куда пойдем? – спросил я, считая, что за мою поддержку с него причитается хотя бы пара пива.

– Знаешь, я тут... Мне надо кое к кому зайти, повидаться...

К кому тут можно зайти? Явно ведь, что все – в зале... Не хочет ли он вернуться? Возмутившись таким предположением, я двинулся к выходу. Ветер с залива накинулся, заткнул мне рот, закрутил и, подталкивая в спину тощего гэдээровского пальто, погнал меня вдоль набережной. До остановки 6-го автобуса было еще пилить и пилить...

Рейн зачастил в Москву, и скоро причина его поездок объяснилась – не литературно, но романтически. Собрав у себя друзей, он представил их своей московской гостье Гале Наринской, а ее– им, как бы на одобрение:

– Знает множество стихов. Почти всю Цветаеву – наизусть! А умыться может в ложке воды, не хуже француженки.

“Мисс Нефтью”. Попросили ее почитать из Цветаевой. Она мило отнекивалась, вполне искренне. И – тактично и вовремя согласилась, чтобы не выглядеть ломакой.

Я любовь узнаю по боли
всего тела вдоль...
Я любовь узнаю по трели...

В любви – все специалисты, а тут еще – все поэты. Заспорили, как ее верней распознать. Разгорячился даже всегда ироничный Илья Авербах:

– По трели? Это же – любовь филистеров. Конечно же, – по щели! По трещине! Именно – “всего тела вдоль”...

Он в это время ухаживал за Эйбой. Любовь, а верней – желание ее заполняло пространство вокруг и внутри нас, как пятая стихия, в которой мы плавали, ныряли, летали, кувыркаясь, как на батуте, своими помыслами и стихами.

Я вдруг зацепился взглядами в “Подписных изданиях” на Литейном с Вичкой А-ич и буквально заболел ею. Она в то время уже была сговорена с Мишей Б-млинским, и отступать от этого не собиралась. Но и своими взорами явно не управляла: впивалась зрачками в зрачки, закусив губу, и вибрировала. Толя Найман меня лечил, привозя к Мише в дом рядом с Мальцевским (имени поэта Некрасова) рынком, – туда, откуда, кажется, был увезен арестованный в августе 21 года Гумилев. Миша, непризнанный художник-карикатурист, не унывал и был готов обеспечивать будущую семью шитьем брюк. Мы застали его, когда он утюжил очередную пару. Я, исполнясь цинизма, захотел сделать ему заказ, но он заломил цену. Непонятно как, эта бытовая картина да два-три стихотворения, посвященные Вичке, исцелили меня на время.

Но мы еще зацепимся с ней взглядами позже, в компании за столом в писательском кафетерии, и она при всех, при муже, но, конечно, скрытно от глаз, вдруг полезет мне под штанину и станет гладить щиколотку и голень, и мне не останется ничего, как завибрировать самому. Потом в городе и ненадолго в ее жизни появится Галич, потом Нагибин. Потом... Потом она станет писательницей и образцом добродетели.

А тогда – требовала своего и Техноложка, хоть и не любви, а внимания. Ей доставались остатки. Но – счастливый предлог! – образовалась возможность поехать в Москву на практику, и я, в восторге от неожиданных щедрот, хватал на лету билет на сидячий поезд.

– быть, где всегда что-то происходит, провозглашатся, превозносится, падает и перепадает? А к тому же и не на шутку разворачивающиеся отношения...

Я побывал у сестер Наринских в дружески задымленной клетушке на Кировской-Мясницкой, вход со двора, второй этаж, и оттуда мы тесной компанией отправлялись в другую, очень похожую клетушку, куда-то в пространства иных московских кривоколенных углов – и на верхотуру, к поэтессе Гале Андреевой (не связывать с Андреем Сергеевым, который был там же). Хозяйка крохотного салона, вмещавшего не менее дюжины избранных, держала в руке длинный мундштук с сигаретой, часто поворачивалась в профиль, была сероглаза и хороша: выпуклые губы, сексапильно приподнятый нос, открытая шея... Ее ни на минуту не оставлял без внимания красивый шатен с грузинской фамилией, к тому же и композиторской. Уверенный и умеренно-оживленный Леонид Чертков, суховатый и холодноватый Андрей Сергеев (не путать с Андреевой, хозяйкой), уже известный Хромов. Красовицкого не было, а жаль. Зато был некто неопрятный и мешковатый, одетый в толстый заношенный трикотаж. Вел он себя вольно, иногда даже почесывался в паху и улыбался невпопад, закидывая стриженную шаром голову назад, и это усугубляло своим контрастом чопорность всей компании. Чей-то, как видно, родственник...

Стали читать стихи. Хозяйку прослушали терпеливо и вежливо. Мои иронические полураешники, несмотря на их словесные фокусы, встречены были, увы, сдержанно. Рейн читал свое ударное “Яблоко”, написанное крупными мазками слов, – так, что неприятие его было бы равносильно отрицанию левой живописи, и это задело внимание компании.

– Оно было желто. Хорошо, кругло, – заметил и защитил неправильность Леня Чертков.

– Тогда уж – кругло, – повисло в воздухе чье-то замечание.

– труд, но хотя б не “во благо чего-то там”, а ради себя и для собственной печки. Ровные кругляши строф раскалывались на строки и укладывались в поленницу этого энергичного стихотворения, закончившегося “лошадиными дозами крепкого сна”. Акмеизм, но демократический, напоминающий Михаила Зенкевича, что ли? Или – Владимира Нарбута?

Андрей Сергеев был уже знаком по той бракованной ленте, прослушанной на даче у Мейлахов. Там он читал смутно доносящиеся стихи, в которых угадывался греческий миф о гермафродите, причудливый и пряный. Что-то в таком духе, как расслышалось и запомнилось: “Дымились горы, стыли реки, дрожали тени по углам, и Бог оставил человека, расколотого пополам. Души и тела половины протрепетали на весу. Мужчина поднялся в пустыне, очнулась женщина в лесу”. Части целого блуждают по свету, чтобы снова слиться в одно, а когда находят друг друга, слышат голос сверху:

Вы стерли души на пути,
теперь вы несоединимы.

Эстетизм, но трогательный и даже жизненный, особенно в пору любовных поисков, которыми все занимались наряду со стихами! Что же поэт написал с тех пор? Но Сергеев отказался читать “это старье” и взамен стал ошеломлять виртуозными переводами из Джойса: “Поминки по Финнегану”, “Поношение Хости”...

– да:

Вы слыхали о скверном жирном,
о его злодеянии черном,
о падении подзаборном
и о том, как наказан порок?

нос между ног.
Балбаччо, балбуччо!

Чего там только не было: позорился некий “Псевдо-Дант”, происходили ирландско-британские выяснения по поводу самого адмирала Нельсона, который, “на служанку наставив ружье, украл ее девственно-е!” Переводы, даже если это были “переложения из”, в тот вечер звучали мощней и ярче наших стихов. Моя память вынесла оттуда еще одно, и не худшее стихотворение, а был то перевод или оригинал, и чей, я установить не успел. Но и теперь люблю повторять его, прежде чем заснуть. Вот оно:

Патриции гордо спят на спине,

меняла спит на правом боку.
Гораций, вспомни, что ты поэт:
к жесткому ложу сердцем прижмись
в безумной надежде на страшный сон.

“Я придумал название для книжки Стася: “Дневник капитана”.

Да, мужественно и интимно. Двусмысленно-романтично. Картинно и фривольно. Поздней я увидел у Рейна машинописный, конечно, сборник Красовицкого. Это была одна из двадцати копий, снабженных его автопортретом: лапидарная линия рисунка, действительно, выглядела иронически и элегантно. Но название было другим.

Заговорили об абсурде как таковом и о том, что лишь ирония сообщает абсурду смысл. Конечно, вспомнили об обэриутах и Заболоцком, заспорили, кто из нас верней цитирует его “Торжество Земледелия”. Тут взгляды москвичей устремились на переминающегося в углу “чьего-то родственника”, которого я уже посчитал за слабоумного. И он пустился наизусть, страницу за страницей, шпарить цитатами из этой поэмы. Оказалось, что у него – невероятная, машинная память, приобретенная, увы, внезапно и драматически. Интеллектом он, правда, всегда был так себе, особенно если принять во внимание, что поехал кататься на мотоцикле без шапки, да еще в межсезонье. Пошел мокрый снег, и он вернулся домой с ледяной коркой на голове. Слег в горячке. Думали, помрет, а он выжил с фотографической памятью: запоминал тексты, даже не читая, а лишь взглянув на страницу.

Стали проверять его память по “Столбцам”, пока не выскочила из него строка: “Людоед у джентльмена неприличное отгрыз”. Естественно, с удовольствием заговорили о неприличном. Конечно, академическим тоном, с видом знатоков и глубоких эрудитов. Провинциалы, то есть мы с Рейном, шокированы не были и вовсю забавлялись услышанным. Однако вмешалась хозяйка салона, да, кстати, и пришла пора расходиться.

Вскоре после этого вечера Чертков, по его выражению, “на вокзале был задержан за рукав”, и задержание это растянулось на пять лагерных лет. Освободившись, писать стихи он стал меньше и реже, переехал в Ленинград, женившись на филологине Тане Никольской, превратился в историка литературы и архивариуса, а в творчестве перешел на прозу, которая мне нравилась, пожалуй, больше, чем его стихи, – именно в ней было что-то от “дневника капитана”. Потом он эмигрировал, одним из первых из моих знакомых, объявив это в последний момент. Я заторопился на проводы, чтобы успеть спросить до прихода всей публики: “3ачем?” Он ответил, и мне его ответ пригодился позднее, когда пришлось самому объясняться перед непонятливыми: “Мне уже сорок, и сколько еще отпущено лет впереди, неизвестно. Но более или менее предсказуемо, какова будет моя жизнь здесь, и эта перспектива мне скушна. А там, на Западе – что-что, а новизна гарантирована”. Он поселился во Франции, преподавал литературу в Тулузе. Предложил показать мне “свой Париж”, когда мы оба оказались там, но тот вечер был у меня занят, а другого не случилось. Потом он жил в Кельне, издал книгу стихов “Огнепарк” и вдруг умер.

и мемуарный очерк “Мансарда окнами на Запад”. И внезапно его жизнь прошла: он был сбит машиной на одной из московских улиц.

А Николая Шатрова, еще одного “капитана” дальнего поэтического плавания, я узнал только за пределами его жизни. Рецензию на первую книгу умершего поэта, вышедшую усилиями Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна в Нью-Йорке, я назвал по его строке “Пригвожденный к стиху”. Странно, что Сергеев его помянул в очерке об их общем кружке лишь мельком, да и то с неприязнью. А ведь Шатрова признавал Пастернак, признавал Тарковский. Стихи его – просты, но выразить он мог всё, и прежде всего свой характер, не уступающий лжи ни на полшага. Говорил он с читателем “как власть имущий”, а в действительности читателей не было. Странная, нелепая судьба: на него наехал снегоочиститель, водитель которого заснул за рулем. Он был тяжко покалечен, болел, зарабатывал гроши. Но, видимо, бывал счастлив в любви: у него немало нежных и чувственных стихов. И был он счастливо награжден волевой, требовательной верой в то, что будет наконец прочитан. Вера эта сбылась, а об остальном он рассудил так:

Кто мене даровит? Кто боле даровит?
В конце концов покажет время.

Не правда ли? На том памятном вечере его, как и Стася Красовицкого, не было.