Бобышев Дмитрий: "Я здесь" (Воспоминания)
Московские знаменитости

Московские знаменитости

Машина, остановленная Рейном, оказалась грузовиком-лесовозом, и водитель, у которого уже кто-то сидел в кабине, любезно предложил нам ехать на бревнах, правда, за бесплатно. Несколько часов мы то ползли в гору, то летели под уклон безостановочно, трясясь на каких-то смолистых комлях, за нуждой отползая к гибким (и гибельно виляющим) вершинным спилам, пока, наконец, не въехали во Львов.

Прелестный город, старомодно элегантный, составлял контраст мятой пропыленности наших одежд. Но и в провинциальном виде и статусе он сохранял столичное достоинство - это было нам, питерцам, по душе. Памятник Мицкевичу - поэту, а не какому-нибудь генерал-губернатору! Стрыйский парк! Но пора на вокзал.

В Москве жили все литературные знаменитости - и официальные, и те, что "по гамбургскому счету", последние нас и интересовали. Рейн поселился у своих родичей, я - у своих, но не у Ивановых на Кутузовском, а у Зубковских на "Соколе" в "генеральском" доме,- братец Сергей недавно женился и съехал оттуда; мне освободилась его кушетка. Я ночевал либо там, либо в Баковке, где семейства обеих сестер - Лиды и Тали - снимали дачу.

В один теплый дождливый день я, накинув полковничью плащ-палатку дяди Лени прямо на футболку и трусы, отправился разведать дорогу в Переделкино и пошел себе мимо баковских дач, полем и сквозь лесок, по мосткам через какую-то запруженную заводь, опять мимо уже переделкинских дач, и вдруг оказался у ворот к Дому творчества.

Я пожалел, что оделся так по-простому, по-дачно-спортивному, но решил узнать, там ли Владимир Луговской, к которому мы с Рейном планировали на днях съездить. Подойдя к дверям, я как раз и столкнулся с ним. Он возвращался с высокой дамой, обликом напоминавшей красавиц, когда-то позировавших Дейнеке и Самохвалову.

Пришлось представиться как есть. Дама нас оставила вдвоем, и мастер, которым я так восхищался, разглядывал меня с недоумением. Объясняя свой, конечно же, неприличный для визита вид, я сам разглядывал прославленного поэта: высокий рост, тот же узнаваемый из тысяч мужественно-исступленный профиль, черные густые брови, волосы, теперь уже совсем седые, откинутые назад,- знакомый по портретам облик. Но и какая-то едва уловимая дряблая дряхлость проглядывала в подбородке, в безволосой лодыжке ноги... А голос - роскошный, даже несколько показной.

Я рассказал ему, как до морозных мурашек по коже любил его поэзию - не только знаменитую "Балладу о ветре" или "Мужество и нетерпенье вечно мучили меня" - образы, кстати, объяснившие мне собственные отношения с подругами, но и любовные, нежные и даже трогательные стихи...

- Какие же именно?

- Ну, например: "Стоит голубая погода, такая погода стоит, что хочется плакать об августе и слышать шаги твои..." Или: "Девочке медведя подарили..."

- А-а...

- И все-таки наиболее сильными мне кажутся поэмы из сборника "Жизнь", образующие новую линию. Так сказать, линию "Жизни"...

Мастер был этим замечанием очень доволен и сказал, что он как раз заканчивает книгу новых поэм, продолжающих эту "линию жизни", если хотите. Название сборника, впрочем,- "Середина века". А сейчас он просит меня прочитать что-нибудь свое. И я стал читать. Когда я кончил, он сказал:

- Ну что ж. "На срезе тяжелого холма" - это хорошо. "Жизнь есть способ передвижения белковых тел" - это выражено смело. Может быть, даже нагло. А "лучики ромашек" - это, извините,- "лучек и рюмашек". Но вы пришлите мне тексты, эти и новые, и я, возможно, вас поддержу.

Странный пустяк: я не взял его почтового адреса. Некуда было записать, да и казалось, что всегда успею. Но, созвонившись с Рейном, я назавтра привел его к Луговскому. Глубоким низким голосом мастер читал нам поэму из "Середины жизни" (так у меня сейчас объединились оба названия) о бомбардировке Лондона. Образы были видимыми и резкими, но напоминали они не реальность и не поэзию, а кино, снятое оператором Урусевским. Впоследствии Рейн, переставив юпитеры и притушив освещение, усвоил эту манеру для своих ностальгических баллад о былом.

Год спустя, когда Рейн был на Камчатке, пришла весть, что Луговской вдруг умер в Крыму. Я написал другу открытку, добавив придуманных кинематографических красок к скупому сообщению: поэт умер внезапно, идя купаться в море и упав лицом в куст цветущих опунций. Неправда стала поэзией. Рейн написал в "Японском море":

Всякие смерти, и дивная смерть Луговского...

"Дивная" - только от цветущих опунций и колючек, вонзившихся в мертвое лицо поэта.

А когда мы вышли в тот августовский визит от живого Луговского, стоял белый день и Рейн предложил навестить еще одну поэтическую легенду - Илью Сельвинского, который, по его сведениям, жил там на даче. Сказано - сделано. Нас пустили в дом, и крупная, энергичная женщина ("Абрабарчук, его муза",- шепотом пояснил мне Рейн) вела переговоры с верхним этажом дачи, принять нас или нет. Сверху распорядились принять, и мы поднялись в заваленную журналами и книгами, завешанную картинами гостиную, где на диване возлежал хворающий простудой мастер.

Он выглядел грузным, набрякшим, но говорил живо. Еще более оживился, когда Рейн рассказал, что собирает его книги,- "Пушторг" был не последним приобретением. Что он пишет? Больше редактирует старое, не забывает о театре. Пожаловался на критику - та его замалчивает, он чувствует себя виолончелистом без канифоли: играет, а в зале не слышно. Театры тоже не ценят его как драматурга, не хотят ставить трагедию "Орла на плече носящий" - героическое им сейчас не подходит. О нашей любимой "Улялаевщине" не говорили - уж очень он ее испортил в поздних редакциях. Зато - об "Охоте на тигра"! И о "Севастополе" - какой там есть могучий образ-рефрен: "Домашний ворон с синими глазами". Такое - именно надо придумать!

Расспрашивали о других мастерах. О Пастернаке он выразился как-то для нас непонятно:

- Конечно, талант, и еще какой! Но он же, как леший,- сидит у себя и ухает из колодца. Этот его роман... Знаете, есть такой червь, который с собой совокупляется...

Размашистая, в синих тонах живопись по стенам и на камине - это его дочь-художница, она училась во Франции. Виды Парижа, театральные фантазии... Ее муж отвезет нас на машине в Москву - электрички сейчас ходят редко. Но сначала нас нужно как следует накормить.

Мы спускаемся вниз, муза поэта готовит раблезианскую глазунью, а затем его зять отвозит нас уже в темноте в Москву.

Крупный поэт, вертевший словами, как силач гирями, истинный соперник Маяковского! Может быть, именно за это его "зашикала" критика? Партийные стервецы! Но и братья-писатели друг на друга ножи точат... Его суждения о Пастернаке тоже скорее всего издержки поэтической ревности или неизвестных нам дрязг. И все-таки он знал, что молодые поэты должны быть непременно голодными: яичница у Сельвинского была грандиозна. Настолько, что мы оба запомнили ее на всю жизнь, только Рейн, к моему изумлению, перенес ее в воспоминаниях на кухню к Пастернаку, где мы, увы, никогда не были и нас не угощали!

А повидаться с Поэтом хотелось, как и с Прозаиком с большой буквы Юрием Олешей, тем более что они оба жили в Лаврушинском переулке на одной лестнице писательского дома.

Лифтерша, в точности такая, как на Таврической, остановила нас своей малой, но ухватистой властью:

- Вам к кому?

- К Юрию Карловичу.

- Нету.

- К Борису Леонидовичу.

- Нету. Отдыхают в Крыму.

Бредем в сторону Третьяковки. Как же так? С утра - и никого нет. Ну, конечно, лето. Но странно, что Пастернака, у которого весной был инфаркт, повезли летом на юг. Может быть, в какой-нибудь специальный санаторий? В сомнениях возвращаемся. Лифтерши нет. Едем сначала на самый верх - к Олеше.

Открывает изящная пожилая женщина в ярком халате с чертами мелкими, но точно набросанными на ее лице колонковой кистью Конашевича - Суок! Пропускает нас в кабинет.

- Студенты из Ленинграда. Как вы сами назначили.

Сам он стоит посреди пыльных рукописей и наслоений журналов - в брюках с подтяжками прямо на нижнюю рубашку: рост небольшой, взгляд колкий, брюшко косит вправо, к печени.

Вчера мы познакомились с ним в "Национале", куда я входил не без робости - место было шикарным, но обстановка в зале оказалась нисколько не натянутой. Мастер был весел и нас вычислил сразу:

- От вас приезжал этот, как его, Вольф.

- Талантлив. Великолепно девок описывает! Как у него там? "Во время танца она профессионально, спиной, выключила свет".

- Мы хотели бы почитать вам стихи.

- Я стихов давно не пишу да и не читаю. Впрочем, приходите завтра ко мне, поговорим.

- В какое время?

- В восемь утра!

В восемь утра? Что это - чудачество или шутка подгулявшего автора "Трех толстяков"? Мы специально тянули до девяти, а потом еще эта лифтерша...

- Ничего не знаю, мне уже нужно собираться ехать в другое место.

Сами виноваты. Мы побрели по ступенькам вниз. Проходя мимо квартиры Пастернака, я остановился. Рейн уже спустился на два марша. Почему бы не попытаться? Я позвонил.

Дверь открыл человек в голубом пиджаке (наверное, в том, что его близкие называли "аргентинским"), в белой рубашке с повязанным галстуком и седой челкой на лбу. Сам! Свежее, почти молодое лицо. Яркие карие глаза излучают энергию и радушие.

- Борис Леонидович! Мы студенты из Ленинграда. Были в Карпатах, остановились проездом в Москве, чтобы повидать вас.

Рейн единым духом взлетел на два марша вверх - и вот уже стоит рядом. Представляю его и себя.

- Конечно, конечно. Пожалуйста, заходите.

Коридор, и сразу направо узкая комната: книжные полки, кушетка.

- Есть ли тут стулья? Сейчас я вам принесу.

Побежал в глубь квартиры, ступая неравномерно.

А какие у него здесь книги? Вот стоит Сельвинский, и как раз "Улялаевщина". И - с его пометками. Смотри, Женя! И я, как будто показывая ему фокус, засовываю книгу за пазуху.

- Ты что, с ума сошел? Поставь на место немедленно!

- Да я же шучу!

В узком коридоре загрохотали стулья. Внес их, расставил, рассадил нас. Чем он может нам служить?

"Ужасный! Капнет и вслушается...", не говоря об искрометном множестве других. Рейн полюбопытствовал, может ли он увидеть "Близнеца в тучах", первый сборник стихов Пастернака.

- К счастью, он весь пропал, до единого экземпляра,- загадочно ответил автор.

Рейн спросил, что он пишет теперь, добавив, что часть его новых стихов стала доходить, циркулируя какими-то своими путями. Да, подтвердил я, "Свеча", "Рождественская звезда", "Гамлет" передаются от друзей к друзьям, напечатанные на папиросной бумаге.

- Хорошо,- сказал он. - У меня есть какое-то время поговорить с вами. Правда, ко мне уже пришли двое журналистов, но они подождут. Дело, однако, в том, что в течение этого получаса должен прийти парикмахер, и он-то уж ждать не будет. Тогда мне придется с вами расстаться.

- А можем ли мы оставаться с вами, пока он будет вас стричь? - спросил Рейн.

- Что вы, я ведь не Анатоль Франс.

И Пастернак заговорил, поворачиваясь жарким коричневым глазом то ко мне, то к моему другу. В эти моменты на его свежем белке становился виден красный узелок лопнувшего сосуда, напоминая о недавнем инфаркте. Он говорил о своих ранних образах и книгах, как о прискорбной ошибке, о которой он теперь сожалеет. То было ложное занятие, наподобие алхимии, которому он был привержен издавна и по-пустому.

Сразу же вспомнилось: те же мысли он высказывал в письме черноглазому Марку! Но если захватывающая душу искренность "Сестры моей - жизни" - ложна, то что же тогда подлинно?

Он сказал, что недавно закончил роман, где, может быть, я найду ответ на мои вопросы. Но будет ли книга напечатана, зависит от общей обстановки в стране. Сейчас она неплохая, и если это продлится, в чем есть сильные сомнения, тогда и можно будет поговорить о предмете. О чем написан этот роман? Пожалуй, обо всем, что пережило его поколение: о революции, о гражданской войне и даже о второй мировой.

И о лагерях? Нет, не только. Можно сказать: вовсе нет, хотя есть некоторые касательства этой темы...

Рейн, покосившись на меня, задал вопрос, который показался мне неуместным:

- Борис Леонидович, как быть еврею русским поэтом?

"Да вот же он перед тобой",- напрашивался мой безмолвный ответ, но сам вопрошаемый отнесся к нему всерьез:

- Я понимаю вас и вижу этот путь лишь в полной ассимиляции.

Раздался звонок в дверь. Это, видимо, пришел парикмахер, и мы распрощались. С Пастернаком мы провели в общей сложности около сорока минут.

Газета "Культура"

Противоречивая хрущевская "оттепель", разыгравшаяся особенно в теплые месяцы 56-го года, была двусмысленной во всем, начиная с фигуры самого "освободителя". Действительно, одних он освобождал, закабаляя при этом других, а еще третьих, как, например, нас, молодежь того времени, провоцировал и обманывал.

Коротконогий лысый толстяк с вульгарной речью и манерами, он обликом казался подобием Санчо Пансы, особенно усилив это сходство, когда выбрал себе партнером дряхлого и козлобородого Булганина, только тем и похожего на Дон Кихота. Вдвоем они были в тот год летом в Питере, отметив странно некруглый 153-й юбилей основания города и прокатившись по его проспектам в открытой машине. Толпы были нагнаны, чтобы их приветствовать, еще большие толпы явились поглазеть сами. Я увидел катающихся правителей на Петроградской, оказавшись на углу у особняка Кшесинской притертым боками к двум местным оторвочкам. Бойко стрельнув по сторонам глазами, одна из них объявила подружке:

- Ой, какой он противный! Я бы с ним не легла.

- И я. А с Булганиным легла бы.

Похоже, что, выпустив сотни тысяч (думаю, все же не миллионы) из лагерей и наполовину (на четверть, нет, на чуть-чуть) развязав языки прессе, он выжидал, наблюдая за обстановкой: чья теперь возьмет? Либералы, сами тому не веря, туманно намекали на пришествие свободы. Консерваторы, перестроившись, рявкали здравицу "дорогому Никите Сергеевичу", но мертво стояли на своем. Остальные пребывали в состоянии конфуза и недоумения.

Выдвинулись в литературе те, кто наработал задел, дождался и выстрелил им вовремя, именно в эту пору, обогнав цензуру на повороте. Разрешенными только для них смелостями поражали Евтушенко и Вознесенский, один - политическими, другой - авангардистскими, но и они, когда надо, клялись революцией, Лениным и Советами.

А те, кому не разрешалось, пустились вольнодумствовать на собственный риск и при самодельной страховке. Вдруг открыли выставку Пикассо в Эрмитаже, но запретили обсуждать, а тех, кто все-таки собрался на дискуссию, трепали и даже исключали из институтов. В киосках появились невиданно пестрые обложки - журнал "Польша" начинял их дерзостями в двойном пересказе с французского: "Нет искусства без деформации!" - поляки, по тогдашнему анекдоту, были самым веселым бараком в социалистическом лагере. Носить их журнал в руках было вывеской бескомпромиссного инакомыслия.

С полускандалом прошло несанкционированное эстрадное представление "Весна в ЛЭТИ", половина участников которого потом стали профессионалами в развлекательной индустрии. "ЛЭТИ" напомнило мне о былых амбициях: и я бы там, наверное, участвовал... Однако и в Техноложке затевалось нечто - шла самая настоящая предвыборная кампания в комсомоле. Выдвигались (а не назначались) кандидаты, происходили потешные дебаты, в которых зарабатывалась подлинная популярность. Так, быстрый разумом Боб Зеликсон прославился математической шуткой, простой и совершенной, как "Курочка Ряба":

- Почему пятью пять - двадцать пять, шестью шесть - тридцать шесть, в то время как семью семь - уже сорок девять?

- Знатоки особенно смаковали в ней словосочетание "в то время как"... Наша медия, устная и самодеятельная, призывала к избирательной активности. В одной из демократических агиток я принял участие.

"Выберем достойных" - под таким, конечно же, ироническим заголовком шла наша одноактная пьеса, которая по ходу репетиций сочинялась самими актерами. Тот же Боб, один из главных кандидатов, был тут как тут. В ореоле светло-рыжих кудрей, с непрерывно смеющимся, как маска комедии, лицом, он играл немного юродствующего, чуть философствующего Арлекина нашего действа, по существу, самого себя.

Мне досталась роль Пьеро, только фамилию для персонажа я придумал по рецепту Юрия Олеши - "высокопарную и дурновкусную": Аметистов; так я в этой роли пародировал неадекватность происходящему, тоже, наверное, свою.

Ценитель и гурман пародийного языка Миша Эфрос, один из идеологов клуба "под часами", совсем не на шутку ушедший потом в науку, был нашим режиссером, и он попустительствовал моему Аметистову, кидавшему в зал цитаты из Экклезиаста или так же невпопад декламировавшему со сцены свидетельства другого, современного пророка - Ти Эс Элиота, в переводе Мих. Зенкевича:


так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
только не взрывом, а взвизгом!

Мир, однако, не кончился, комсомольским секретарем избрали Зеликсона, и вскоре он собрал в старой институтской гостиной с белой изразцовой печью всю, какая только наличествовала, элиту из-под часов. Посмеиваясь и балагуря, балаганя и пошучивая, он изложил грандиозный план: издать стенгазету. Но не такую, чтобы ее засиживали мухи, а, если хотите, даже скорее стенной журнал под названием "Культура". И - чтоб во всю стену! И - чтоб только свои мнения, а не предписанные сверху. И - чтоб было не хуже, чем в "Литературке"! Таланты есть. Главный редактор - Леонид Хануков, ему слово.

"зитц-председатель Фунт", как у Ильфа и Петрова, либо, наоборот, приставлен для надзора. Он застенчив, Виталий Шамарин будет чем-то вроде его заместителя.

Опять рассуждает Зеликсон. Отдел публицистики будет вести Веня Волынский, передовая статья уже в работе. Отдел литературы - Дима, ты не против взять его на себя? Я - не против, если другие литераторы не претендуют. Рейн? Будет писать о живописи. Найман? О кинематографе. Значит, литературный отдел мой. Тут же заказываю статью Генриху Кирилину - он любит Хемингуэя да и похож на него, только без бороды, пусть о нем и пишет. И - начинаю сам обдумывать эссе о современной поэзии, а точнее, об Уфлянде: писать о нем будет по крайней мере забавно. Музыка - конечно, Михельсон, и, конечно, о Шостаковиче. Театр - сразу несколько девушек, среди них - Галя Рубинштейн. Балет... Природа... Юмор - этот отдел, разумеется, за самим Зеликсоном. Ну, навалились!

Через несколько дней газета висела на огромном щите, и площадка парадной лестницы была заполнена народом так, что было трудно пройти в деканатский коридор. И - трудно было ее не заметить! Вадим Городысский, сын одного из наших преподавателей и художник-любитель, хорошо поработал над заголовками и коллажами: в ход пошли вырезки из журнала "Польша" - "Нет искусства без деформации"!

Веня Волынский написал роскошную проблемную статью "В порядке обсуждения" - о восприятии культуры в условиях общественных перемен. Ее уверенный, несколько вальяжно-журналистский стиль был действительно не хуже, чем в "Литературке", в ней изобиловали либеральные намеки и, что было заметней всего, совершенно отсутствовали идеологические цитаты и ссылки. Толпа выхватывала оттуда лозунги, ахала или оспаривала их: "Надо самим разобраться в искусстве"; "Не бойся, если твое мнение пойдет вразрез с чьим-то авторитетом"; "Иди своим путем, без груза предубеждений". Даже такие очевидности казались тогда острой и пряной крамолой.

Рейн написал апологетическую заметку о живописи Поля Сезанна, и уже это воспринималось как дерзость: "ценности соцреализма" охранялись почему-то не менее ревностно, чем идеологические догматы. Разумеется, в заметке провозглашались иные принципы. Но - вот незадача! Имя художника было правильным лишь в заголовке, который написал Городысский, а в тексте машинистка напечатала всюду "Сюзанн", так что в родительном падеже и вовсе выходила какая-то сомнительная "Сюзанна" - не то служанка, не то содержанка великого постимпрессиониста... Раздосадованный насмешками Рейн сорвал свою статью и ушел куда-то править ошибки.

"Кино" - "Чайки умирают в гавани", рецензия Наймана на бельгийский фильм под таким названием, снятый в авангардной манере. Либеральным чудом казалось появление этой картины в прокате среди индийских мелодрам и китайских назидательных агиток. Необычен был сам киноязык: крупные планы, стремительный монтаж, стоп-кадры. Найман писал:

"В фильме много действия, но мало слов. Поэтому к словам надо прислушиваться особенно внимательно. А зритель привык к тому, что если на экране линия не жирная, а пунктирная, то ее покажут еще раза три и раз пять о ней расскажут. Ну а тут надо меньше отвлекаться и больше смотреть на экран...

В фильме мы увидели и совсем незнакомое нам выражение ритма - это ритм видом. Взгляд подымается вверх по дому внутри какой-то конструкции. И вот балки этой конструкции, пересекая взгляд, своим видом отбивают ритм: так, так-так-так, так, так-так-так.

Или - маленький Беглец, задыхаясь, бежит мимо цилиндрических и шаровых емкостей. И сразу чувствуешь, что из этой великанной страны ему не выбраться, что он в ней заблудится, а она его не выпустит, раздавит.

И вот мертвый Беглец повис на перилах, раскинув руки. Ветер треплет его волосы, а он недвижим в позе мертвой птицы, и перед ним воды Рейна, на которых покачивается мертвая чайка, как осуществление бельгийской легенды о том, что чайка погибает со смертью хорошего человека...

".

Кто-то приписал внизу от руки: "значит, и поповщина", кто-то карандашом поставил "четверочку" - то ли самому фильму, то ли рецензии на него,- оценку, в любом случае задевающую самолюбие автора.

ГЗлина заметка о сценических постановках режиссера, художника и комедиографа тех дней Николая Акимова "Тени" и "Ложь на длинных ногах" называлась "Два спектакля - две удачи". Но не по поводу содержания статьи или ее стиля, а по поводу заголовка разыгрались в редколлегии насмешливые упражнения, возможно, под влиянием "математических" методов Зеликсона: "Три спектакля - две удачи", "Четыре спектакля - три удачи", "Одна заметка - две неудачи"... Разобидевшись, юная театралка хотя и не вышла из редакции, но писать перестала.

Свою статью я, как ни торопился, не успел закончить к открытию газеты и с некоторым опозданием вывесил ее, потеснив другие заметки литературного раздела.

Вот она, в том виде, как сохранилась. Я лишь чуть-чуть поправил огрехи торопливого пера, да и то не все.

Осенью прошлого года в Университете состоялось обсуждение стихов Владимира Уфлянда. Кто-то уже слыхал об этом имени, и на чтение собралось довольно много ревнивых толкователей и бестолковых ревнителей поэзии.

Уфлянд был рыжий, курносый и нечесаный. Он замотал шею зеленым шарфом и начал читать простуженным голосом. Есть в манере нынешних поэтов нарочито плохо читать стихи, не обращая внимание слушателя на их звучание. Уфлянд читал именно так, небрежно произнося слова и делая ударения лишь на начало и конец строки.

Но слушатели были захвачены этим Уфляндом из стихов. Чувствовалось, что он любит жизнь, любит ее смущенно и нежно. Тепло и бережно он относится к вещам, даже если это довоенная фотография или заглохший холостяцкий дом; к людям, даже если это пыльный пьяница или бразильский эмигрант.

Есть поэты, которые, вследствие уж очень бережного отношения к поэзии, сделали из своих стихов культ. Они слишком ценят свое, именно поэтическое, а не бытовое отношение к жизни. И в результате ради удачного эпитета или рифмы они грешат против действительности.

к вещам, детям и коммунистам.

У него есть стихи о детях, отец которых забыл, как их звать, но они не остались одинокими:

Женщина по имени Россия
накормила их, велела спать,
не задумываться над вопросом:

Если дети доверяют взрослым,
это называется семья.

Да, это и есть большая семья, в которой Уфлянд живет и спит спокойно и доверчиво, как ребенок...

Все люди разнятся друг от друга, но дело поэта показать, чем именно он похож на всех людей, а поэтому, чем он отличается от каждого из других поэтов. И как результат - неповторимость манеры, поэтическое своеобразие. Подлинное своеобразие рождается лишь в коротких отношениях с действительностью. В любом ином случае - это только формальное различие авторских приемов.

Он дружески приглашает читателя войти в его настроения, давая ему начальный импульс для размышлений:

Тот человек. Он, если шубу скинет,
на сцену выйдет, впрямь как за порог,
то может женские сердца мужскими
на время сделать, то наоборот.

вбежал к ребенку, не успев раздеться,
то сам никак от нежности не может
понять: кто сыну - мать или отец он.
И удивляется, узнав, что отчим он...

В людских сердцах вот отчего
считает он себя невеждой.
 

И читатель поддается душевному и доброму поэтическому слову. И настроение стихов не пропадает долго после их прочтения.

Из каждого факта можно сделать значительное событие. Факт обрастает деталями, образами и ассоциациями, ему навязываются аллегории. Рассуждения зарифмовываются, и получается стих. Но это, по существу, муха, раздутая до размеров стихотворения. Такой метод чувствуется у поэтов более старшего поколения, так пишут и люди одного с Уфляндом возраста - Г. Горбовский и М. Ерёмин. В значительно меньшей степени это встречалось и у Уфлянда.

и сближение с бытом - и есть сегодняшний путь поэзии.

Уфлянд входит в литературу как обещающее явление - этот бывший студент и рабочий, будущий солдат и настоящий поэт.

Раздел сайта: