Бобышев Дмитрий: "Я здесь" (Воспоминания)
Поздняя Ахматова

ПОЗДНЯЯ АХМАТОВА

“Это я и прекрасная старая дама”, – написал Найман о своем (и – нашем) длительном и благом опыте знакомства, то есть о встречах, разговорах, обмене телеграммами, звонками, стихами и взаимными посвящениями с Анной Андреевной Ахматовой, не совсем галантно поставив себя в этой строке впереди дамы. Но предположим, что они спускаются по ступеням крыльца комаровской литфондовской “Будки” или выходят из лифта, который по аналогии можно приравнять к вертикально передвигающейся карете, и тогда все будет по правилам благородного обращения: кавалер впереди дамы. Он и в самом деле познакомился с ней первым из нас – как-то через Эру и Зою Томашевскую, произведя, видимо, на нее впечатление и стихами, и наружностью, напоминавшей облик Модильяни, да и собственным обаянием, которого ему было не занимать.

Его тогдашние рассказы о встречах с Анной Андреевной были немногословны, не касались содержания их разговоров и сводились к восхищенным признаниям, “как они много ему дают”. Это сильно отличалось от нередких в нашем кругу рассказов о знаменитостях, коллекции которых насобирали мои друзья, да и у меня кой-какие громкие имена числились уже в загашнике. Наоборот, Ахматова представлялась тогда анахронизмом да и была овеяна дымом официальной опалы, но как раз в этом угадывалась возможность встать нам, неизвестным, на одну доску с ней, слишком даже известной – и не без картинной бравады по отношению “к ним ко всем”. Рейн предпринял свои шаги и вскоре позвал меня пойти познакомиться с ней.

Я был убежден, что встреча произойдет по испытанному сценарию “студентов из Ленинграда”, как это бывало не раз в Москве, но из студенческого возраста мы уже выросли. К тому же Рейн, очевидно, заранее сговорился и знал обстоятельства: мы зашли в канцелярский магазин, и он купил шпагату и оберточной бумаги. Он уверенно позвонил в дверь второго этажа дома, мимо которого я тысячу раз уже проходил, никак не ожидая на этой улице вообще ничего примечательного: наша Федосья ходила “на Красную Конницу” за продуктами.

Открыла сама Ахматова, полная, благообразно седая и, повернув свой неопровержимый профиль, бросила в глубь квартиры (властный голос, нежные модуляции):

– Ханна, здесь молодые люди к нам пришли...

Случай, по которому мы здесь пригодились, был переезд: Ахматова с остатками семьи Пуниных получила квартиру в писательском доме на Петроградской стороне, и по предложению Рейна мы были призваны в помощь для упаковки книг.

Все это, впрочем, он уже описал; добавлю лишь детали. Помощь от нас была невелика, да и Ахматова не торопила, чуть ли не каждая книга, снимаемая с полок, сопровождалась каким-либо комментарием: многие были с автографами, пастернаковские – с обширными надписями. Два этнографических оттиска, сброшюрованные в простой картон, вызвали у нее особые, даже горделивые пояснения: то были научные статьи ее сына Льва Николаевича Гумилева.

Наша работа по упаковке совсем замедлилась, а короткие замечания переросли в разговор о литературе. Ахматова не удивилась, узнав, что мы оба пишем стихи, и предложила перейти в смежную малую комнату – видимо, ее обиталище, которое она собиралась сменить на другое.

– Читайте.

Мы прочитали по стихотворению.

– Еще.

Это уже звучало косвенным признанием, и действительно, после прослушивания она объявила, что “стихи состоялись”, но “надо писать короче”.

– А Блок считал, что идеальный объем стихотворения – от двадцати четырех до двадцати восьми строчек, – выпалил вдруг я и заметил на себе предостерегающий взгляд Рейна. От него-то я и узнал о таком мнении Блока, но, вероятно, как многое другое, это было одним из вымыслов моего друга. Что теперь скажет Ахматова?

– Блок... Хотите я расскажу вам, как у меня НЕ БЫЛО романа с Блоком?..

И она рассказала сначала о том, как после их общего выступления перед студентами молодой распорядитель, вместо того чтобы просто отпустить их вдвоем на извозчике, оказывал им почести и развозил в авто по домам. А затем – о случайной встрече на железнодорожной станции и его быстром вопросе: “Вы едете одна?”

– Бог знает, что было у него в уме. А сам он ехал тогда с матерью, я узнала об этом из его “Дневника”. Вот и все. Эти догадки о нашем романе – не что иное, как “народные чаяния”.

Два малых эпизода, многим теперь известные благодаря мемуарной книге Наймана, создавали интересный многослойный эффект, в особенности вместе с ее стихотворением “Я пришла к поэту в гости...” Иронически отрицая роман, всем контекстом тем не менее она давала понять, что роман был возможен: направляла воображение на живую игру взглядов, движений губ и дыхания двух молодых знаменитостей. Я был в восхищении от ее рассказа, будто сам побывал там, ну хотя бы в роли того незадачливого студенческого распорядителя. Кроме того, шутки шутками, а тема “Ахматова и народ” возникала сама собой, как ремарка из “Бориса Годунова”: “Входит Пушкин, окруженный народом”, и с той же, якобы иронической, целью. Слова ее мерялись не размерами разговорного почерка (никаких пустяков), а крупностью самого мышления.

– Как маршал Гинденбург говорил: “Я знаю моих русских”, так и я скажу: “Я знаю моих читателей”.

– Рядом с Вячеслав-Ивановской башней? А ведь именно там Николай Степанович познакомил меня с Осипом Эмильевичем...

– А как это было?

– На балконе или скорее на смотровой площадке в уровень с крышей. На нее можно было пройти через лестницу, что Осип и сделал. Он стоял, вцепившись в перила так, что косточки пальцев его побелели.

– А вы?

– А мы с Николаем Степановичем гордились своей спортивностью и вскарабкались туда из окна.

Как обитатель Тавриги, я это представил живо до головокружения. Но пора было и по домам. На прощанье мы оба галантно поцеловали ей руку.

– Заходите еще.

Так началось наше знакомство. Ближе к концу лета позвонил Толя, весело произнес:

– Анна Андреевна тебя ждет сегодня вечером. Косвенный повод – новоселье.

– вылитая Ахматова в молодости...

– Акума вас ждет.

В прихожей мелькнула Ирина Николаевна, из двери высунулся, как бы слегка кривляясь, ее муж Роман Альбертович, актер и чтец. Кто есть кто в этой мгновенной мизансцене, мне в двух словах объяснил Найман, он уже здесь был свой. Да и я мигом почувствовал себя запросто, увидев с Ахматовой светящегося от удовольствия Бродского и Рейна, отпускающего по своему обыкновению остроты, – гулко и довольно дерзко. Ахматова была оживлена и довольна, мы ей определенно нравились.

Ее вытянутая комната, в сущности, была немногим больше, чем на Коннице, и от тесноты ее спасало лишь почти полное отсутствие мебели: высокая кровать с рисунком Модильяни над ней, столик, несколько стульев да итальянский резной поставец-креденца у дальней стенки, – вот и все, что в ней находилось.

– Анатолий Генрихович, там, в креденце, есть “Тысяча и одна ночь”. Передайте ее мне.

– чей-то подарок и идеальная записная книжка! Оттуда было прочитано краткое воспоминание о знакомстве с Модильяни, рассказ явно не полный, но с запоминающимися деталями: например, с раскиданными по полу мастерской розами. “Как хорошо, что я принес ей именно эти цветы!” – мелькнуло в уме.

О рисунке было замечено отдельно, что их еще была целая серия – числом до двадцати. Хранились они в Царском Селе, но пропали.

– Как? Когда?

– Не знаю... Должно быть, их скурили красноармейцы на папиросы.

Мне еще тогда показалось странным: уж наверняка солдаты предпочли бы для самокруток что-нибудь помягче, чем рисовальная бумага, – газету, например. Лишь много, много лет позже, целую вечность спустя, я узнал о сенсационном обнаружении коллекции доктора Поля Александра, врача, лечившего Модильяни. Не хотелось верить в подлинность рисунков, глаза отказывались их признать, ум искал уловок: не может профессиональный художник использовать, например, пунктирную линию для изображения нагой женской груди. Нет, оказывается, может! И – да, это все-таки она. И, несомненно, у нее был роман с Амедео – даже в отрывке из воспоминаний такое предположение естественно возникает. “Ходила ль ты к нему иль не ходила?” – как вопрошает в пародийном стихотворении Владимир Соловьев. Она сама и отвечает: “Ходила!”

– сенсация плодит другую, рождает в смелых умах новые предположения. Наталья Лянда, например, в “Ангеле с печальным лицом”, которого она мне преподнесла в Нью-Йорке “с благодарностью за желание прочесть эту книгу”, прослеживает развитие женского образа с лицом Ахматовой в рисунках и даже скульптурах Моди. Сперва она, одетая, возлежит на диване, подобно той на изначальном рисунке у нее над кроватью, затем, обнаженная, лежит ничком, прижимаясь к бумажному листу грудью и животом, но потом принимает более свободные “модильяниевские” позы, садится, воздев руки – пусть для того лишь, чтобы груди приподнялись, но эта поза нравится молодому мастеру, который просит ее встать кариатидой, и тут уже она сама, отбросив робость, показывает свои излюбленные “цирковые трюки” – танцует... Сгибаясь, кладет ладони на пальцы прямых ног и, наоборот, выгнувшись, касается ступнями затылка... Обнаженной перед изображающим ее и, конечно же, влюбленным художником – впоследствии признанным знатоком женского тела! Скандал – мировой, литературно-художественный и притом какой дерзкий! Что по сравнению с ним последующие выходки имажинистов или футуристов: есенинские цилиндры и маяковские желтые кофты? Детский лепет!

Когда я листал эту плохо сброшюрованную книгу, листы из нее выпали, и иллюстрации задвигались, образуя эффект единого действия, как в мультфильме. Hoc – то с горбиной, то без, но всегда удлиненный, глаза с восточным разрезом, это понятно, это “от бабушки-татарки”, плюс макияж, грудь – широкими пиалами, легкие в предплечьях руки, удлиненная талия и, может быть, чуть коротковатые ноги: иногда художник льстит ей, иногда и утрирует. И везде челка, но ведь это – парижская мода тех времен и, возможно, не более того...

А – вот что более: африканская скульптура, в которую превращается наша нагая своевольница, и тоже с парижской челкой. Но и это еще не все, – кой-чего необычного “надыбал” издатель филадельфийского альманаха “Побережье” Игорь (Иза) Михалевич-Каплан и рассказал об этом, естественно, на страницах своего издания. Ахматова, может быть, позировала натурщицей и для другого парижского скульптора русско-еврейско-литовского происхождения, Жака Липшица, и тоже – обнаженной! Во всяком случае, кубистическая фигура, представляющая оголенную девушку-рыбачку, в профиль являет несомненное сходство с Ахматовой. Техника кубизма, конечно, не способствует портретному узнаванию, но зато стимулирует воображение. Исследователь и его консультант смогли увидеть даже зашифрованный автопортрет ваятеля в торсе этой фигуры: таким необычным (или ироническим) намеком Липшиц вписывает свою скульптуру в традиционную тему “Художник и его модель”.

И – еще одно совпадение: как раз теперь, когда я пишу эти страницы, в нашем Шампанском (ну хорошо, Шампейнском) Художественном музее, который был основан богачом Краннертом, открылась выставка Жака Липшица. Среди его до-кубистических работ бросается в глаза средних размеров, но монументальное бронзовое изваяние женщины с двумя газелями. Вытянутые пропорции тела, разведенные в стороны руки, гордая посадка головы, профиль... нет, не с горбиной, а без, но удлиненный, разрез глаз и даже челка, – все повторяет тот же образ. Газели воспринимаются как комплименты ее красе. Тут – не кубизм, натура хорошо проработана, с чувственным вниманием вылеплены груди, сосцы и выпуклый лобок восточной пастушки – это особенно заметно в гипсовой модели. Да что мне – примстилось?

Как это ни странно звучит, на выставке оказалось возможным поговорить с самим скульптором, давно умершим. Я набирал на компьютерной клавиатуре вопрос, а в мониторе возникал седой мастер и проигрывалась та часть его давнишнего телеинтервью, которая соответствовала ключевым словам моего вопроса.

“Женщины с газелями”? Усмехнувшись, он ответил, что, главным образом, газель из парижского зоопарка. И – “одна знакомая натурщица”.

Была ли ему знакома русская поэтесса Анна Ахматова? Он уклонился от ответа, сказав, что в их семье русские стихи писала его жена Берта Липшиц, урожденная Китроссер. И, как ему кажется, довольно прилично...

Тогда я поставил вопрос иначе: где он познакомился с Ахматовой – в Петербурге или Париже? И тут он с увлечением заговорил о Петербурге, куда ездил хлопотать о наследстве в начале десятых годов, с восторгом – об Эрмитаже, где он проводил все свободное время, о встречах с тогдашней художественной молодежью... То есть теоретически они могли встретиться уже там, но и в Париже – тоже.

– в виде посмертной маски, снятой с него Липшицем. Вернее, так: маску пытались снять двое неумелых поклонников бедного Моди. Забыли, наверное, смазать, маска не отделялась от лица. Все-таки отодрали со всем, что к ней прилипло; она раскрошилась. Плача от всего этого трагического безобразия, Липшиц восстановил, реконструировал гипсовый облик погибшего друга с истовой нежностью: покатый и успокоенный лоб; глаза под смеженными веками как будто бодрствуют, рот приоткрыт. Но когда смотришь на него в профиль, губы смыкаются, как бы заканчивая трудную фразу. Какую? Мертвые молчат крепко.

Раздел сайта: