Бобышев Дмитрий: "Я здесь" (Воспоминания)
Вокруг Косцинского

Вокруг Косцинского

То, что молодых литераторов тянуло к старшим, было неудивительно: они искали покровительства. Удивительным было другое – то, что кое-кто из них его находил.

Например, кто такой Назым Хикмет? Без труда, хотя и не без гримасы, вспоминалось: сталинский лауреат, “прогрессивный” поэт, бежавший из турецкой тюрьмы, куда он был заключен за пламенную любовь к товарищу Сталину и к поэзии Владимира Маяковского.

А кто такой Лев Халиф? А вообще никто, квадратный корень из минус единицы, то есть мнимая величина, поясним это для тех. кто не кончал Техноложки... Но вот Хикмет написал о Халифе в “Литгазете” заметку “Счастливого пути!”, там же поместили портрет брюнетистого молодого человека, несколько неплохих стихов – и дело заиграло! Халиф стал знаменитостью (так и подмывает сказать “на час”), вошел победителем в ресторанный зал ЦДЛ да и остался там безвылазно на полжизни. Интереснее всего то, что и Хикмет от этого выиграл: вызвал любопытство к себе, оказавшись не только не ретроградом, но с помощью своей умной и хитрой переводчицы Музы Павловой перешедши со ступенек маяковской лестницы на шаткие верлибры, стал совсем даже наоборот – поэтом европейского кругозора... “Солома волос, глаз синева”, – это он о какой-то московской красавице. Не хуже, чем переводы из Элюара. Любит блондинок, как все черноморцы. Все-таки турок. А Халиф? Нет, он не турок, пышная его фамилия обманчива.

– в Москве; в Питере знаменитостей поменьше, и они поскромней. Геннадий Гор. Прозаик-фантаст, пишет для юношества, с сочувствием относится к литературной молодежи. Отнюдь не какой-нибудь идеологический мракобес, но, конечно, советский писатель: долбаный, дрюченый, “проваренный в чистках, как соль”, – добавим из уже найденного нами тогда Мандельштама. И – что он может сделать для Вольфа, например? Или – для Наймана, начавшего пером любопытствовать в прозе? Рейн, кстати, тоже пустился повествовать и рассказывать о своих камчатских шатаниях не только в стихах. Да и я сочинил несколько безыдейных опусов в духе Олеши. Вряд ли этот робкоголосый Гор заступится за нас, загнанных в темный угол. Его и до “Литгазеты”-то не допустят. Он может лишь угостить нас чаем с печеньем, что он и делает.

Стены его квадратной гостиной увешены необычной, но и какой-то блеклой словно на сыромятину нанесенной живописью. Гор оживляется, говоря о ней: это произведения самодеятельных художников малых народов Севера, он написал о них книгу и организовал выставку в Этнографическом музее, что жизненно помогло некоторым из авторов там, у себя, утвердиться.

Картины эти, конечно, не профессиональные, но стильные, и стиль их скорей всего напоминает наскальные рисунки с их натуральными красками: то же отсутствие перспективы, такие же олени, глухарь на ветке, белочка вниз головой на стволе сосны, коротконогий охотник, целящийся в нее из ружья. Эта перевернутая белочка как-то особенно убеждает в подлинности. Кого или чего? Ее самой, охотника, живописи... Гор вглядывается в наши лица, как бы высматривая, нет ли среди нас представителей малых народов Севера. Нет, к сожалению.

Другое, совсем другое дело – Кирилл Косцинский, он же Кирилл Владимирович Успенский (от природы имея литературную фамилию, зачем-то выдумал себе польский псевдоним!). Помню его остроугольный нос, косую челку с проседью, серо-голубой, но пронзительно глядящий глаз, кадык, жилистость лица и фигуры. Говорил он не очень складно: сначала раздавалось эканье-меканье, переходящее порой в некоторое блеянье, а затем выпаливалась отрывистая фраза, из которой торчали и ирония, и намек, и параллельный смысл.

К нему шлялась молодежь не за помощью – он и обругать мог, а мог и выставить бутылку коньяку. Да, именно этот золотистый напиток я запомнил во время первого посещения квартиры Косцинского, находившейся в самом великолепном месте города, на канале Грибоедова у Банковского пешеходного моста с грифонами. Народу было много, и Косцинский щедро угощал: он праздновал выход книги рассказов “Труд войны”. Не Бог весть что, еще одна книга о войне, которую он прошел капитаном армейской разведки. Между прочим, своей капитанской властью остановил расстрел австрийского кабинета министров, захваченного в плен скорыми на расправу освободителями. Разумеется, этой истории в книге не было, и вообще его боевой опыт на качестве прозы не сказался, но на литературном поведении – несомненно: в правлении Союза писателей ежились от его неожиданных резкостей. Свою книгу он мне подарил с надписью: “Диме Бобышеву с пожеланием, чтобы его проза была не хуже его стихов. Кир. Косцинский, Лнгрд 11. 3. 57”. Легкий намек – не за свое дело не берись. Да я и сам так считал.

– уже в траурной рамке, увы; одна повесть дипломатично посвящена Вере Федоровне Пановой) был все же рассказ, отличный от других фронтовых историй. Написан он был откровенно несамостоятельно, нарочито следуя всем особенностям стиля автора “Войны и мира”, но это оправдывалось предметом: описанием танковой атаки, в которой только военная техника отличала бой от сражения под Аустерлицем. Подражание перу Толстого было настолько явным, что это сработало как литературный прием! Сработало и другое: он там был.

Силу этого обстоятельства я понял значительно позже, сам побывав в моравском городишке Славков. А это и был раньше Аустерлиц. Сверху, от так называемой Могилы Миру, то есть памятника, высившегося в обзорном месте у деревушки Праце (я моментально перевел название на русский как “село Работно” да так и запомнил), виднелись склоны холмов с полями угодий, рощицы в ложбинах, – всё как на ладони, хоть опять нагоняй туда конницу, ощетинивай штыками редуты, наполняй воздух облачками разрывов, поливай все это кровушкой. Стела Могилы с крестообразным завершением и четырьмя опорными фигурами как раз и отдавала военные почести на трех языках из четырех – французском, немецком и чешском – погибшим солдатам: своим, союзным и вражеским. А на русском языке – только своим. Вот вам и рыцарство!

Тогда у Кирилла собралось сразу три литературных компании: наша с Рейном и Найманом, ереминско-виноградовская и “взрослая”, собственно косцинская. Это был кругловато-заурядной внешности Валентин Пикуль, которому оставалось еще года два до того, как он станет самым читаемым романистом на Руси, да фантаст Север Гансовский с выражением задумчивой обиды на полнеющем, но еще тонком лице – это он впоследствии “сдаст” хлебосольного друга в КГБ. Поэты читали стихи, прозаикам оставалось лишь поджимать губы.

– Надо писать, как Кай Валерий Катулл, – вдруг заявил Пикуль.

– Как Валерий Тур? Москвич?

– Нет, не москвич, а римлянин. И даже весьма древний. – И он четко и с удовольствием прочитал наизусть стихотворение “К Лесбии”.

– У теперешнего народа кишка тонка так писать! – заключил Косцинский.

Во время венгерских событий его квартира напоминала штаб – если не сопротивления, то интенсивного сочувствия: звучали радиоголоса, на столе были разложены карты Европы. Кирилл был язвителен и азартен, видимо, и тут сказывался эффект былого присутствия: он видел не карту, а местность. Разворот Дуная, мост, подъем на Пешт, раскинувшаяся внизу Буда – и “наши”, то есть хрущевские, танки. В ту пору я к нему заходил, чтобы узнать, “что слышно из Будапешта”, либо же самому сообщить что-нибудь вроде: “Имре Надь арестован, конвоирован в Болгарию”.

Когда я все-таки повел к Косцинскому Генриха, перед самой дверью меня осенило: я, может быть, веду к нему стукача. Но дверь уже открывалась. Что ж теперь делать? На полках кричаще выделялись белогвардейские дневники и воспоминания, это была гордость его коллекции, бледным шрифтом на папиросной бумаге пучился явный самиздат, всюду пестрели корешки нелегальщины.

– Кирилл Владимирович, вот этот молодой человек, по-моему, точный Хемингуэй, – необычным образом представил я приятеля.

– Что же, он пишет, как Хемингуэй? Так после папаши Хэма – это ж не фонтан!

– Да он вовсе не пишет. Зато как выглядит, смотрите: вылитый Хемингуэй.

– Ну просто выглядеть – это и вовсе не фонтан!

– Не скажите, Кирилл Владимирович... А плечи? А мужественный вид?

Косцинский выстреливает в меня взглядом, и то, что он видит, ему не нравится: что-то вы, ребята, выкобениваетесь, уж не “голубые” ли вы, или пьяные, или чего еще? – и он мгновенно решает:

– Вот что, братцы, я очень занят. Прошу извинить. А вас, Дима, рад буду видеть как-нибудь после.

С Генрихом я больше не виделся. Да и к Косцинскому долго не заходил – было неудобно. А между тем над ним разразилась беда. Блистательный маэстро Леонард Бернстайн прилетел с гастролями в город на Неве. Музыка к “Вестсайдской истории”, симфонические синкопы Гершвина, еще раз собственный фортепьянный концерт, – словом, “его дирижерское, композиторское и исполнительское обаяние покорило ленинградцев”, и в Филармонию было не попасть.

А вот Косцинскому было попасть, он даже лично встретился с американской знаменитостью и более того: нарушив все поднадзорное расписание обедов, посещений и встреч, увез того, оторвавшись от наблюдения, на какую-то дачу и там, видимо, “хорошенько прочистил мозги этому розовому либералу”.

Где-то в Смольном хряпнули кулаком по столу, в доме 4 по Литейному хлопнула дверь, и Косцинского арестовали. Шили ему “антисоветскую агитацию и пропаганду” – бывшую 58-ю статью, милостиво измененную Хрущевым на 70-ю, а заодно прочесывали с помощью допросов и обысков целый слой художественной интеллигенции. “Прочесанные” помалкивали, как говорили тогда, “в тряпочку”, но не все. Художник Олег Целков, например, рассказывал, что следователь проигрывал ему записи, подслушанные за столом у Косцинского, и требовал их подтвердить. Звучали витийствующие голоса Кирилла, Олега, других знакомых...

– Нет, не могу подтвердить! – упрямился Олег. – Мало ли что? Может, вы разыграли всё это с актерами. Стржельчика пригласили из БДТ, Копеляна...

– можно. Мише Еремину при допросе демонстрировали подобную, а может быть, и ту же самую запись. Следователь замешкался ее вовремя выключить, наступила пауза, и вдруг ясно и громко, прямо в микрофон прозвучала фраза:

– Да здравствует ВЛКСМ! Это говорю я, Яша Виньковецкий.

То есть о прослушивании не только знали хозяева и гости, но еще и над этим пошучивали.

Вызвали и меня.

– По какому делу?

– Там узнаете.

Пришлось явиться. А этот вопрос нужно было задавать. “Дело” означало не повод для разговора, а папку, следственное дело. На кого и по какой статье? Без этого можно было и не являться. Следователь сказал:

– Уверяю вас, ни по какому конкретно. Но Технологический институт распределяет вас на предприятие почтовый ящик сорок пять, это – закрытое учреждение с режимом секретности. Нам нужен ряд дополнительных сведений о вас для Первого отдела.

Следователь, лица которого я не запомнил (в этом, должно быть, состояла одна из особенностей его профессии), уходил, приходил, куда-то звонил, долго писал, задавал множество мелких вопросов, записывал мои ответы на специальных бланках... Словом, не торопился. Между прочим, спросил:

– Как вы расцениваете свое участие в издании и распространении газеты “Культура”?

– Это же была стенгазета в одном экземпляре. Расцениваю как несерьезное занятие, забаву.

– А как вы отнеслись к критике парткома, к выступлению “Комсомольской правды”?

– К парткому – серьезно. А “Комсомолка” критиковала в обидных выражениях: например, “мальчишеское невежество”... Но с тем, что это было мальчишество, согласен.

– Какова роль Бориса Зеликсона в этом “мальчишестве”?

– Он все и начал.

– А вы сами собираетесь в дальнейшем заниматься подобной деятельностью?

– Нет.

– Подпишите.

Но что же это он за меня написал?

“Своего участия в издании и распространении антисоветского печатного органа, вызванного моей политической незрелостью, не отрицаю...

Подстрекательскую роль Бориса Зеликсона осуждаю...

В дальнейшем антисоветской и антисоциалистической деятельностью обещаю не заниматься...”

Что я должен был сделать? Редактировать каждое слово? Да пропади она пропадом, эта бумажка! Раз отпускают, скорей надо уносить ноги.

Я вышел на Литейный проспект. Было ясное небо, но уже вечерело, свет казался померкшим, пыльным. Всеми порами я ощущал себя пропитанным этой невидимой пылью, потным. Хотелось отряхнуться, а еще больше – залезть с мочалкой в глубокую ванну.

поседела, но был он так же прям и жилист; вид – боевой. Только на правой руке, видимо, повредил сухожилие: подавал он не раскрытую ладонь, а три пальца с поджатыми безымянным и мизинцем. Ну – как?

– Вы знаете, там, конечно, гадко. Но эти годы я не считаю бесполезно выброшенными. Наоборот. В сущности я даже рад, что оказался в лагере.

Позже я не раз слышал подобные похвалы заключению от бывших зеков. Но тогда это меня ошеломило:

– Что же вы делали хорошего – лес валили? Кирпичи обжигали?

– Нет, попросту был прорабом в пошивочных мастерских. А работал я над коллекцией для словаря ненормативной лексики, иначе говоря – “блатной музыки”, или “фени”. Подобного словаря пока не существует в природе, и где ж его собирать, как не в лагере? А коллекция – вот она.

– Зековской работы. Есть еще два, да лень их вытаскивать. А каждая карточка – это слово, его толкование и не менее двух примеров словоупотребления. Да что там! У меня же на днях выступление в Математическом институте Стеклова. Приходите.

Ай да Кирилл: из зоны – прямо на выступление! Никаких афиш, но довольно много любопытствующих. Тема уж больно экстравагантная. Косцинский подает ее своим обычным слегка блеющим голосом, отрывистыми фразами, но весьма наукообразно. То и дело повторяются “Бодуэн де Куртенэ” да “Воровской словарь Одесского угрозыска (для служебного пользования)” – единственные его предшественники. Остальной материал – необозримая целина.

– Переходим к примерам. “Оголец” (форма множественного числа “огольцы”) – в обычной разговорной речи так называют мальчика-подростка. В жаргонном толковании – это мальчик-подросток, готовый оголять свой зад для гомосексуального соития. Пример употребления...

Из второго ряда шумно поднимается пунцовая дама и пробирается к выходу. Хлопает дверь. Другой пример... Другая ученая дама...

– Сексолог, – уважительно говорил о нем отец, едва лишь не добавляя: “Весь в меня”...

Уехал и он сам. Отчасти через общих знакомых, отчасти по радиоголосам я следил за его передвижениями. Остановка в Вене. Кабинет министров 1945 года не собирался покидать этот мир, и теперь они воздавали должное своему спасителю. После гастролей (вполне триумфальных) по немецким университетам – и можно представить себе, с какими рекомендациями – Косцинский перенесся через океан и осел в Бостоне при университете.

Счастливая посадка, но не конец всем испытаниям: у него обнаружился рак. Однако то, что считалось смертным приговором в Союзе, оказывалось излечимым в Америке.

В 80-м году я уже был там, и мы с моей американской женой проводили месяц в Новой Англии, в благоустроенной деревне Леверетт. Ее коллега, отсутствовавший по своим делам, оставил в наше распоряжение дом у подножия чьей-то частной горы и старую машину – “жучок” желтого цвета. Деревня находилась поблизости от Амхерста, где располагался огромный массачусетский университет и где жил Билл Чалсма, ученик Иваска, – пожалуй, мой единственный американский приятель. От этого места до Бостона – часа два-три езды, и “мы решили показать мне Бостон”.

“битла”, символа и выразителя его молодости, так и вез нас в оба конца, не сменяясь. По пути остановились на пруду Уолден. Средних размеров озеро между лесистых холмов. По склонам легко прослеживались пунктиры индейских троп. На месте хижины Генри Торо была асфальтированная стоянка, где мы и поставили желтого “жучка”. В моей голове бушевали читательские воспоминания: исступленный трансцендентализм, который стал мне люб в тот год, когда эта четырехколесная букашка сходила с конвейера, да образы американского опрощения с томом Гомера в руке... Я был поклонником и даже полупоследователем этого практического мудреца; был, а теперь восхищаюсь им с другой стороны, как вечным диссидентом: трактат “О гражданском неповиновении” до сих пор воспринимается официальными лицами как бестактность... Все, поехали! Вперед, в город Бостонского чаепития – Boston tea drinking!

– Boston tea party, – поправляет меня Билочка.

запросто переходит на ухабисто-ржавый английский. Я уверяю его, что все – русскоязычны.

– Джоан предпочитает английский.

Это – чуть ли не вдвое моложе его американская жена-секретарша. “Молодец, зек!” – одобряю я в уме его точный прагматический выбор. Секретарша в условиях беспрерывной добычи грантов – это ж как повариха в голодное время! Она вдруг произносит:

– Я немного понимаю. Пожалуйста, говорите по-русски.

Во-первых, я облегчил себе душу, признавшись, что, кажется, привел в его дом стукача. Он подробно расспросил меня о Генрихе и успокоил, сказав, что в его следственном деле такое имя не упоминалось. Ну, может быть, это был от силы какой-нибудь мелкий наводчик. Вообще же на него стучало такое количество народу, что этот мой подозрительный малый не имеет какого-либо значения...

Во-вторых, он уже не писатель, а ученый-исследователь. Живет на хорошие гранты, возобновляемые каждые два года, то есть под тот же словарь. Когда он выйдет из печати, грант прекратится. А потому зачем торопиться?

А как же аналогичный словарь Козловского, вот-вот собирающийся выйти из печати, как насчет близкого по тематике словаря гомосексуалистов, который тоже уже объявили к изданию? Кстати, когда оный словарь вышел и, увидев, я раскрыл его страницы, меня аж отшатнуло от них горячим запахом зверинца: как тут не вспомнить было о пунцовых дамах, которым я невольно уподоблялся?

Чтобы проверить о нем основные сведения, я просмотрел несколько литературных справочников. Нашлись там его более молодые друзья – угощаемые им поэты, прозаики, литературоведы и художники, – нашел я там даже себя, а Кирилла не было. Увы, как-то прошла, проскользнула его жизнь между литературой, политикой и наукой.

Яркая жизнь!

Раздел сайта: