Бобышев Дмитрий: "Я здесь" (Воспоминания)
Жозеф, Деметр и многие другие

Жозеф, Деметр и многие другие

Как-то, проходя мимо дворца Энгельгардта (Малого зала имени Глинки), я увидел афишу клавесинного вечера Андрея Волконского “Музыка эпохи барокко”. Как можно было такое пропустить? Я купил два билета и, выйдя на Невский, столкнулся с Евсеем Вигдорчиком, одним из тех незабываемых голубых инженеров, а верней, кандидатов технических наук, которые так безотказно и своевременно отрецензировали мой дипломный проект. Слово за слово, перешли с музыки на досуг, и он пригласил меня с лыжами на зимнюю базу где-то в районе Куоккалы и Келломяки.

Компания, в которой я оказался, мне весьма понравилась. Она состояла из двух эткиндовских “почтовых лошадей просвещения”, Азы и Иры, державшихся особняком, собственно Вигдора и его приятеля по “Гипроникелю” Галика Шейнина с женой Алей, плюс забредающие гости вроде меня. Аля пописывала сапфические стишата, а Галик оказался настолько похож на Александра Александровича Блока, что однажды, столкнувшись с ним в Доме книги, я не отпускал его, пока не показал этот курьез в редакциях всех издательств, там находящихся.

Словом, обстановка на даче была попервоначалу великолепна: дневные катанья на лыжах, заснеженные сосны, увалы с трамплинами, увлекательные падения в сугробы, а потом – вечерние затяжные застолья с “ректификатом” из неиссякающего источника, бьющего где-то в недрах “Гипроникеля”, много хороших стихов и очень много стишков, уже в ИТР-овской манере, развешанных повсюду, вплоть до отхожего места. Висела даже стенгазета, но тут как раз все было в порядке: дамы-переводчицы поддерживали в ней уровень, заданный им на семинарах у Эткинда.

для нее знакомство с Ахматовой является ценностью, то есть товаром, которого она домогается, и, чтобы не торговаться, решил этот “товар” подарить ей, превратив его в “дар”.

Ахматова сказала:

– У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах главное – метафизика, а у Димы – совесть. Я ему ответила: “В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это – поэзия”.

Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего разговора: сможет ли она возвратить мой дар и запомнить эти слова? Нет, конечно; так и стихи не запомнились, а лишь сор, из которого они выросли.

Пора цветения дружественных салонов постепенно миновала: рискнувшие выйти в открытое литературное плаванье поэты все дольше оставались в Москве, а вот их жены старались не отвадить оставшихся от привычного круга. Появлялись и московские гости.

– Целков, Куклес и Бачурин, и даже целковский, но в кончаловском стиле “Натюрморт с зеленой шляпой” надолго освоил для себя стенку в комнате на улице Рубинштейна, делая ее праздничной; а на улицу “Правды” к Найманам заглядывала чаще литературная братва, и Михаил Ярмуш в своей гипнотической и метафизической красе засиял среди них. Я с его появлением связывал самые радужные надежды: наконец-то среди нас оказался совсем православный поэт, наподобие Клюева, только не деревенский, а городской! Он должен был появиться, и вот он есть. А другие лишь поджимали губы от моих слов. Рейн его не жаловал. Найман, возивший Ярмуша к Ахматовой, рассказывал, что та перегипнотизировала его, медика-профессионала. Иные ангелы, может быть, и прятали глаза от его мистической образности (или даже монашеской эротики):

А в розах засыпают пчелы,
и в амброзический наркоз,
шутя, влетает Сильф веселый,
чтоб пестик целовать взасос...

“Часто вспоминаю здесь “последнюю Херсонидку” (Анну Ахматову. – Д. Б.). Через это место она вспоминается особо. По вечерам читаю “Пир” и “Федру”. По приезде сюда повторялось (далее – из моих тогдашних стихов. – Д. Б.) :

Так, значит, дозволительницей слыть,
когда запретом быть, запретом быть...

Ох, милая, тебя бы мне... Ах, нет!
Тебя, красавица, хоть голосом касаться.

Вся штука в интонации, инверсии, смелом чисто вербальном подходе, при некотором легкомысленном стилизировании, устраняющем “человеческое, слишком человеческое”. Вкус к мере и мера вкуса, т. е. умеренность. Ощущение праведности вкушения от яблока раздора и греха”.

До сих пор не уверен, было ли это похвалой, но само его внимание трогало. При следующих редких встречах он явно морализировал: говорил, как надо и как не надо жить. А потом я уехал. В 1994 году Найман прислал мне по американской почте его книгу “Тень будущего” с такой вот надписью: “Дорогому Диме Бобышеву – братски с пожеланием мощи. М. Ярмуш”. Я не знал его адреса, а книга эта меня настолько “мощно” огорчила, что я послал отзыв в письме не ему, а Найману (11. 09. 94):

“Спасибо за передачу подарка от Ярмуша. Как хорошо, что он выпустил книжку. Наконец-то великие немые заговорили! Я ведь в него поверил еще в те ахматовские годы, когда он – помнишь? – читал у тебя “на Правде”. Какая свежая, яркая сила мне казалась в его стихах! Я повторял тогда наизусть:

И смотрит глазом перстневидным
на поединок стрекоза.
Он ей не кажется постыдным,
хоть прячут ангелы глаза.

Промыто небо – ни соринки -
такая красок чистота,
что открывают в небе иноки
смарагдовые ворота.

– все? То было бы еще ничего, – ведь смотря какая книжка! Да, в ней полно причудливого византизма, но и это было бы приемлемо и занимательно... Все же, когда читаешь, то: то одно место коробит, то другое смущает.

А Вас любил любовью “Идиота”...

Конечно, это пародия, но ведь и самопародия же. Посвящено “А. А.” Вот тоже про любовь, и тоже с подкладкой:

... не бойся! Смерти нет.
Смерть и Любовь... Одно!

“... ни один не сказал поэт...” И тут поэт появляется, хотя Ахматова сама же эту сентенцию и убила как “всем известн”ую. То, что Любовь и Смерть ходили в сестрах все средневековье и добрели до русского символизма, это действительно всем известно, но то, что они – одно, вызывает у меня рассредоточенный взгляд в пространство.

Ахматова крупно появляется еще в двух местах этой книги: сначала “за” – в стихах, ей посвященных (если это – тосты, их достаточно, чтобы упиться до положения риз), а затем определенно и резко “против” – в стихах, посвященных тебе. Да что ж это он пустился выговаривать Ахматовой и совершать экзекуцию “Поэмы без героя”, называя ее “мнимостью”, “дурной бесконечностью”, “гармонией, лишенной покаянья”?.. И – вот ведь особенный вывих: все это в стихах, посвященных тебе, и в книге, надписанной мне “братски”. Как-то не по адресу... Не ангел, но глаза бы мои не смотрели”.

А возвращаясь к тем ахматовским годам, припомню, что Иосиф стал показываться тогда с Мариной – огромного впечатления на меня она не произвела, хотя я настолько запомнил ее облик, что и описывать незачем. Скажу лишь о нескольких останавливавших чертах ее, в общем-то, миловидной внешности и манеры держаться: у нее был, да и потом остался, шелестящий, без выражения голос и как бы задернутый сероватой занавесью взгляд. Высокая, длинные, ниже плеч обрезанные волосы, чаще помню тонкий профиль, чем фас, – да в профиль она преимущественно и держалась. Иосиф на языке зверюшек и земноводных старался показать их близость, она, наоборот, свою независимость. Молчала и что-то все время зарисовывала толстыми грифелями в крохотных блокнотах. На мой вежливый интерес к ее рисованию показала несколько набросков пейзажей и интерьеров – мне они показались заготовками для большого шедевра, которого, увы, никогда не последовало. Все же я ее стиль угадал и назвал “нежным кубизмом”, к удивлению Эры Коробовой, искусствоведа по образованию.

Тема – если не сказать “братства”, то хотя бы литературного единения – возникала в нашей среде не раз, и порукой этому – местоимение “мы”, так легко формировавшееся на губах всякий раз, когда разговор шел о поэзии. Но ведь “братство”, как весьма обоснованно заметил великий утопист Николай Федоров, к которому я был тогда на подходе, возможно лишь во (или – при) едином Отце. В его гомоцентричности это так. Нас же как-то заново объединяла тогда Ахматова. И я стал Иосифа выводить на этот разговор. Присутствовали Эра и Марина, а главные говоруны и остроумцы вершили свои дела в Москве, и я, что называется, взял площадку:

– Ты, наверное, уже замечал, Ося, что нас четверых (надо ли перечислять?) все чаще упоминают вместе с Ахматовой, причем как единую литературную группу. Мне, честно говоря, такое определение очень и очень нравится, и я готов признать себя полностью в рамках, очерченных этим кругом, – назовем его “школой Ахматовой”. Признаешь ли ты себя внутри таких очертаний? И, если мы ее ученики, то чему нас учит и чему обязывает Ахматова? Ведь писать стихи мы и так умеем, не так ли?

– Думаю, что она учит достоинству. Прежде всего человеческому... И – цеховому достоинству поэта.

– Достоинству? – вдруг возмутился Иосиф. – Она учит величию!

Вспоминая об этом разговоре потом, я осознал, что он ведь никогда не видел Пастернака и, может быть, зримо не представлял другой, более простой формы “величия”, следуя определенному образцу в его профильно-ахматовском виде...

И – еще одно характерное разногласие. В очередной раз нашумел на весь свет наш “поэт № 1”: то ли сначала либерально надерзил, а потом партийно покаялся, то ли наоборот, это неважно, важно, что вновь заставил всех говорить о себе. Я сказал Иосифу:

– Чем такую славу, я бы предпочел репутацию в узком кругу знатоков.

Чуть подумав, он однозначно ответил:

– А я все-таки предпочту славу.

Однажды, придя ко мне на Таврическую, Иосиф принес еще одну длинную поэму. Он расположился читать, но прежде я спросил:

– Как называется?

– Никак. Без названия.

– По первой строчке, что ли?

Странно. Может быть, он видит в этом какое-то новаторство? И вот, как в “Холмах”, описываемое начинает происходить неизвестно где, неизвестно когда. Скорее всего это – европейское средневековье. Картины разрушения, грязь, какой-то гонец, кого-то он ищет и не находит... Темное освещение, чувство тревоги, следы застывшего насилия, уставшего от самого себя. Что-то напоминающее по тональности польское кино, – например, фильм Анджея Вайды “Пейзаж после битвы”; наверное, он и был начальным импульсом для поэмы.

– Ну что ж, впечатление внушительное: размах... И все-таки, или даже тем более, назвать как-то нужно.

– Почему?

– Да потому, что неназванная вещь не существует. В лучшем случае место ей в “Отрывках и вариантах”. А так – будет произведение.

Он продолжал сопротивляться, а я – “спасать” его же поэму:

– В Европе было много войн, ну, например: Тридцатилетняя, Столетняя... Какая больше подойдет тебе для названья?

– “Столетняя война”.

– Вот и отлично!

написал маслом. Там был изображен коричневый сумрак комнаты, белый абажур широким цилиндром, часть столового овала и две фигуры по сторонам: в зеленоватом – мужская с почти не прописанным лицом, в ней можно было предположить Иосифа, а в синем, безусловно, Марина – это ее вытянутая фигура, длинные прямые волосы, вполне прорисованное узнаваемое лицо и чуть вытянутые, как для поцелуя, губы. И я вдруг увидел ее красоту. Мне захотелось поцеловать эти губы.

Какие-то тяги в механизме равновесных отношений сместились. Все вроде бы оставалось по-прежнему. Но Иосиф становился упрямо-раздраженным. Внезапно позвонила Марина откуда-то поблизости из уличного телефона, попросилась зайти. Пространство моей клетушки к тому времени еще уменьшилось, по крайней мере эмоционально. Я привез из Москвы живописный этюд Целкова – голову одного из его “Едоков арбуза”. Когда я садился за стол, его бело-розовая маска пронзительно высматривала из-за моего плеча, что я там пишу, и мне становилось не по себе. Но вся композиция в целом меня восхитила в мастерской у Олега, и я захотел, чтобы этот этюд напоминал мне, среди кого я живу. Пусть он будет той гирей, которую надо качать по утрам, чтобы весь день оставаться собою. Олег своих работ не дарил, оценивал их по квадратным сантиметрам поверхности, но мне за стихи и знакомство продал его хотя бы за минимум и в рассрочку.

Когда явилась Марина, пришлось этот этюд поворачивать к стенке: она не могла, конечно, выносить его свирепости, особенно в крохотном пространстве. Впрочем, он и в перевернутом виде впечатлял: хотя бы добротностью подрамника, распорок и клиньев, – во всем сказывался мастер. Я посадил ее за стол, сам сел на раскладушку, а других мест у меня не было. Дверь в кухню оставил открытой, закурил. Нет, она попросила закрыть дверь. Тогда я открыл форточку. Нет, лучше окно. От сырого осеннего ветра стало знобить. Я предложил прогуляться к Смольному собору и показать ей Кикины палаты и Бобкин сад, о которых она и не слышала. Нет, “Кикины” слышала, а “Бобкин” восприняла как каламбур по отношению к моей фамилии.

Собор стоял в лесах, но никакие работы там не велись. Мы залезли на самый верх и пробрались внутрь нефа через раскрытое окно. Лепнинные херувимы вблизи казались экстатическими чудовищами, вкушающими сластей небесных, и – не более благообразными, чем целковские едоки. Мы прошли по внутреннему карнизу в глубь храма. Карниз был достаточно широк, чтобы пройти туда по одному, но сухие напластования голубиного помета делали прогулку небезопасной. Снизу вздымались остатки алтарной рамы, а далеко внизу перед аналоем стояли заколоченные ящики. Мы, вероятно, смотрели на это, “как души смотрят с высоты / на ими брошенное тело”. Помещение использовалось в качестве склада для Эрмитажа.

Разговоры с ней мне были интересны, даже захватывающи, хотя мы касались абстрактных или, можно даже сказать, метафизических тем. Например, о пространстве и его свойствах. О зеркалах в жизни и в живописи. В поэзии. О глубине отражений. Об одной реальности, смотрящей в другую. И то же – о мнимостях. Я воспринимал это как ее собственные наблюдения и мысли. Отчасти так и было. Но постепенно я узнал, что она училась (всему) у Владимира Стерлигова, наглухо замолчанного художника и теоретика живописи, ученика Малевича. Это были во многом его подходы, но примеры были свои, а пейзажи – те, что мы видели сообща. В каждом она прежде всего находила определяющий структурный знак и затем его развивала. Только то были не конусы и кубы Сезанна, а, скажем, чаша, купол, крест, не знаю еще что, – какая-то эмблемная форма. Я понимал это по-своему, переводя на свою музыку, и мне казалось, что я научаюсь читать пейзаж (интерьер, портрет или что угодно) по буквам и слогам, словно текст, и, как я и сам подозревал, он содержал смысл и даже складывался в послание.

“Тетрадь подставлена. Струись!” Я стал довольно быстро сочинять протяженную поэму в форме диалогов о пространстве, по мыслям – весьма закрученную, и, когда закончил, посвятил ее моей нежноликой собеседнице и (тут возникает вопрос – чьей?) Музе. Дело в том, что Иосиф познакомил нас с ней, и они появлялись действительно вместе, как пара, и он уже посвятил ей несколько значительных стихотворений. Но – по крайней мере тогда – не любовных! И она держалась независимо: вот ведь, звонила, заходила ко мне сама, – очевидно, ни перед кем не отчитываясь. Она даже подчеркивала свою отстраненность...

Так было и во время моей последней “мирной” встречи с Иосифом. Эра пригласила к себе “на Правду”. Из гостей была лишь та, все-таки не совсем пара да я. А из хозяев – хозяйка. Надвигались дурные для нас времена, и, чтобы не удручать злобой дня себя и друг друга, заговорили о возвышенном – о вовсе не шутовской, но нешуточной миссии поэта. Я помещал его (поэта вообще, то есть Вячеслава Иванова, например, или Мандельштама, Тарковского, Петровых, Красовицкого, да любого из нас, из тех, кто понимает дело) на самый верх культурной пирамиды, потому что он оперирует словом, за которым есть Слово. А Слово есть Бог.

– Да при чем тут культура? – резко возразил Иосиф. – Культуру производят люди, толпа... А поэт им швыряет то, что ему говорит Бог.

– Что же, Бог ему советует, чем писать: ямбом или хореем, что ли? – взяла мою сторону Эра.

Это прозвучало забавно, и я, видимо, длинно усмехнулся...

– Я тебя провожу, да? – обратился к Марине Иосиф.

– Нет, я пойду сама и чуть позже.

Мы вышли с ним вместе и направились в одну сторону, потому что нам было по пути. Время от времени я возобновлял разговор, находя новые антитезы и тезы для той же темы. Где-то на Литейном, напротив дома Некрасова и Салтыкова-Щедрина, Иосиф оскорбительно обозвал меня. Я мысленно занес руку для ответа, но сознание, в котором еще возвышались понятия: Поэзия, Слово, Бог, – удержало ее. Я перешел на другую сторону и посчитал себя свободным от каких-либо дружеских обязательств.

Раздел сайта: