• Наши партнеры:
    купить электронное пианино
  • Ильина Наталия: Анна Ахматова, какой я ее видела

    Воспоминания об Анне Ахматовой. -
    М., 1991. - С. 569-594.

    Анна Ахматова, какой я ее видела

    Лето 1954 года я проводила в подмосковном поселке Голицыне, где снимала комнату, а столовалась в Доме творчества писателей.

    Уютный дом, всего на девять комнат; обедали за табльдотом на большой веранде, на стол по-домашнему ставилась большая суповая миска, а к пяти вечера появлялся огромный медный самовар. Никакого привкуса казенщины; казалось, что мы в гостях у радушной хозяйки. Этой хозяйкой была Серафима Ивановна Фонская, тогдашний директор дома.

    ... Ахматова появилась во время обеда, сопровождаемая красивой, смуглой и стройной женщиной средних лет. Оговорюсь: наружность спутницы Ахматовой (ею была Н. А. Ольшевская) я заметила потом, тогда же мой взор был прикован к Анне Андреевне, и владело мною в тот миг чувство, похожее на то, которое я испытала, впервые увидев фальконетовский памятник Петру Первому: "Неужели это тот самый памятник и я, я его вижу?"

    Когда она возникла в дверях, я вскочила на ноги. Позже, вспоминая этот день вместе с Анной Андреевной, я уверяла ее, что встали все. Она усмехалась: "Этого не было. Это вам померещилось". Не знаю. Может быть, и померещилось. Видела-то я только ее.

    Ни лебединой шеи, ни челки, ни ломаных линий, ничего из ахматовского, по портретам знакомого облика. И все же эта высокая, полная, седая женщина, медленно ступившая на веранду, медленно, без улыбки, отчетливо произнесшая:

    "Здравствуйте!" – любезно и величаво наклонившая голову в ответ на призывы нервно суетившейся Серафимы Ивановны ("Сюда, сюда, прошу вас!"), могла быть только Ахматовой. Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла.

    С тех пор так и пошло. Наши оживленные застольные беседы замолкали с ее появлением. Никто не решался болтать при ней все, что приходило в голову. "Люди часто не слышат, что они говорят!" – сказала мне позже Анна Андреевна. В ее присутствии люди начинали себя слышать – так она действовала на окружающих. И не в том было дело, что они знали ее стихи, ее жизнь. Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто внушавшее каждому почтение и даже робость.

    Шли последние дни августа. Погода стояла ясная, теплая. Был в тот год урожай желтых слив, удивительно сладких... Анна Андреевна и Нина Антоновна сидят в саду, сдвинув плетеные кресла, тихо о чем-то беседуют, едят сливы... Я, идучи мимо, почтительно здороваюсь и убыстряю шаг – из соображений самолюбивых: не навязываюсь, дескать, со знакомством... Но меня окликнули, остановили. Нина Антоновна слышала, что у меня есть английские детективные романы. Не дам ли я какой-нибудь почитать Анне Андреевне? Ахматова молчала. Лишь легким наклоном головы дала понять, что к этой просьбе присоединяется. Я тут же сбегала к себе, принесла две-три книжки. Услыхала медленное: "Благодарю вас".

    Через несколько дней я застала Ахматову за столом у самовара в одиночестве. К чаю являлись не все, а Нина Антоновна утром уехала в Москву. Чаепитие наше прошло в совершенном молчании. Ахматова встала. И тут я внезапно, сама своей смелости удивившись, спросила: не хочет ли она погулять?

    ... Нина Антоновна Ольшевская из Москвы не возвращалась, и вместо нее я стала каждый день гулять с Анной Андреевной. Тем летом ей исполнилось шестьдесят пять лет. Она ходила медленно и, начиная задыхаться, останавливалась. Без провожатого, без руки, на которую можно опереться, Ахматова, видимо, ходить не могла... Мы ходили, сидели на голицынских скамейках, на лесных пнях, мало говорили, много молчали, и я не знаю, о чем думала она, когда молчала.

    ... Однажды, сидя рядом с Анной Андреевной на какой-то уличной скамейке, я стала рассказывать о писателях, живших в Доме творчества до ее приезда. Слушали меня благосклонно, и, осмелев, я одного писателя изобразила: как он кланяется, как закуривает... Внезапно глаза моей слушательницы блеснули, лицо сморщилось, осветилось, стало домашне-добрым, – она засмеялась, и видела я это в первый раз.

    Наступил день ее отъезда. Я спросила: не надо ли помочь уложиться? Надо. И вот она сидит на диване, а я укладываю ее вещи в чемодан... дешевый, черный, потрепанный. Закрылся он легко, там всего очень мало. Королевские манеры – и этот чемодан и вещи в чемодане!

    ... В декабре того же года мне позвонил Виктор Ефимович Ардов: Ахматова в Москве, приехала делегатом на Второй съезд писателей, живет в гостинице, но в данный момент находится у Ардовых и выражает желание меня видеть. Мне было подробно объяснено, куда идти от метро "Новокузнецкая", куда повернуть, когда я войду во двор: направо – под арку, налево – в подъезд...

    И вот я в квартире Ардовых. Передняя образует угол, внутри угла – шестиметровая комната, в которой обычно жила Ахматова. Сколько раз мне предстояло бывать в этом крошечном, с высоким потолком, похожем на шкаф помещении! Прямо из передней – дверь в общую проходную комнату: там большой стол и у стены диван с высокой прямой спинкой. Посторонних в тот вечер, кроме меня, кажется, никого не было, а народу много: Алеша Баталов с женой Ирочкой, сыновья Ардовых Миша и Боря, сам Ардов, Нина Антоновна, Анна Андреевна... Меня сразу включили в обсуждение цвета и фасона нового платья Анны Андреевны (только что окончилась примерка, происходившая в кабинете Ардова), потом вовлекли еще в какой-то разговор, было весело, непринужденно, пили чай... Ардов обращался с Анной Андреевной бесцеремонно, называя ее "мама" (с грузинским акцентом) и "мадам Цигельперчик" (с еврейским акцентом)... Нина Антоновна спрашивала с грубоватой заботливостью: "Лекарство опять не приняли?" Отодвигала масло: "Хватит, вам больше нельзя". Мальчики были весело-почтительны. Анна Андреевна была совершенно другой, чем в Голицыне, смеялась на шутки Ардова, и чувствовалось, что она привязана к Нине Антоновне и к мальчикам и что в этом доме ей хорошо.

    Через несколько дней я навестила Анну Андреевну в гостинице "Москва", где Ахматова занимала большой двухкомнатный номер, деля его с какой-то ленинградской писательницей, тоже делегаткой съезда. Эта дама, к счастью, отсутствовала, мы с Анной Андреевной сидели вдвоем. Она сказала: "Чем бы вас угостить? - И, глядя искоса, как бы прощупывая почву, добавила: – Может быть, купить вина?" Я мгновенно вскочила и выразила горячее желание тут же пойти в буфет и принести вино... Какое-то время спустя, вспоминая этот гостиничный визит, Анна Андреевна говорила с усмешкой: "Помнится, вы очень оживились при слове "вино". Это была первая бутылка сухого вина, которую мы распили с Анной Андреевной.

    Лето 1955 года она провела в Москве, у Ардовых. Я бывала у нее, она приезжала ко мне на улицу Кирова, где я тогда снимала комнату. Со мною и А. А. Реформатским1 она провела день своего рождения – 23 июня. Я часто видела Ахматову, однако все еще ощущала скованность в ее присутствии... Помню теплый, летний вечер, мы с ней сидим в сквере на Ордынке, куда Анна Андреевна ходила иногда подышать воздухом, и больше молчим, чем говорим. Затем я проводила Ахматову до дверей, ее квартиры. Хотела проститься. "Зайдите, посидите со мной немного". В квартире тихо, кажется, кроме домработницы, нам отворившей, дома не было никого. В своей похожей на шкаф комнатушке Ахматова села не на кровать, как обычно, а к столу. Я – на стул около. Она надела очки, положила перед собой какие-то листочки. "Я вам сейчас почитаю". И стала читать вступление к "Поэме без героя".

    Впервые я слышала те мерные, торжественные интонации, с которыми Ахматова читала стихи.

    ... В октябре того же года за чайным столом Ардовых возник разговор о Голицыне. Нина Антоновна считала, что Ахматовой необходимо побыть на воздухе хоть недели две. Ехать туда одна Анна Андреевна категорически отказалась. Я вызвалась пожить там вместе с ней.

    Мы снова в Голицыне. Осень, ранние сумерки, частые дожди, народу мало, не все комнаты заняты. И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово-неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню с фамильярностью, с бестактным вопросом? Разве что у безумцев! Такие изредка находились. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: "А как поживает Зощенко?" "Хорошо, благодарю вас", – ответствовала Ахматова.

    В сумерках между чаем и ужином сидели в ее комнате. Как-то речь зашла о Блоке, о мемуарах Любови Дмитриевны. К этим мемуарам Ахматова относилась презрительно и произнесла запомнившуюся мне фразу: "Чтобы остаться Прекрасной Дамой, от нее требовалось только одно: промолчать!" В другой раз был упомянут Герцен. О нем, о жене его Ахматова говорила тем тоном, каким говорят о близких знакомых, а о семейной их драме так, будто она произошла вчера. Ахматова не прощала Наталье Александровне, что она вовлекла Герцена в свои отношения с Гервегом: "Терпеть не могу женщин, которые вмешивают мужей в свои любовные дела". И еще: "Уверяю вас, она умерла от любви к Гервегу..."

    Помня, что Анна Андреевна читает по-английски, я дала ей роман Соммерсета Моэма "Бремя страстей человеческих". Роман этот мне нравился, Моэма я знала хорошо и вполне была готова побеседовать об этом авторе. Но я совсем не была готова к той уничижительной критике, которой Ахматова этот роман подвергла. Она издевалась над автором, ловя его на противоречиях, утверждала, что страдания героя смешны, ибо ничтожны. Я пыталась возражать, но логика Ахматовой безупречна, ирония несокрушима, и я замолчала беспомощно... Просто было неловко, что роман этот мне нравился. Слабо утешала себя тем, что читала его давно и не перечитывала...

    Впервые тогда я услыхала суждения Ахматовой о литературе – очень страстные, очень личные. Литература была делом, ее близко касающимся, непосредственно задевающим, тут она ничего прощать не собиралась, тут была неумолима. "За такое на Сенной бьют батожьем!" – это гневное восклицание я услыхала от нее позже, в связи с появившимся в газете весьма слабым стихотворением.

    Той поздней осенью, когда я проводила наедине с Ахматовой многие часы, моя робость, моя скованность постепенно исчезали. Я ощущала ее дружелюбие, видела, что меня принимают такой, какая я есть, и нечего пыжиться, влезать на котурны, стараясь казаться умнее и начитаннее, чем на самом деле... О дистанции, нас разделяющей, всегда, разумеется, помнила, однако поняла, что с этим человеком говорить можно о чем угодно: о меню обеда, о погоде, о новой блузке, удачно мною купленной в голицынском магазине... Тут уместно добавить, что Ахматова, хотя и называла себя с усмешкой Серафимом Саровским (мирские дела не для нее!), однако украшения любила – ожерелья, броши, перстни, – вопрос "идет или не идет" не был для нее безразличен. Этому, впрочем, важности не придавала. Есть новое платье – хорошо, нет – и так обойдемся. Годами ходила в старой, с потрепанным воротником шубе, что очень беспокоило Нину Антоновну, взвалившую на себя все бытовые заботы Ахматовой. Но эта старая женщина с величавой осанкой украшала все, что бы на себя ни надевала, включая и шубу с потрепанным воротником...

    И сплетничать с ней можно было, и новой блузкой хвастаться, и погоду обсуждать – банальнейшие темы! Но ничто не звучало банально в устах Ахматовой...
    ... Ахматова видела вещи под каким-то иным, непривычным углом: всякие обыденности в устах ее становились значительными – это поражало меня. Той осенью в Голицыне я открыла в ней блестящий сатирический дар, а несколькими годами позже – и дар комический, что тоже поразило меня... Как-то в Москве я зашла за ней к Ардовым, чтобы вместе ехать куда-то. Анна Андреевна стояла посреди комнаты в туфлях на босу ногу, держа в руке чулок. Увидев меня, объявила: "Если вдуматься, одного чулка мало!"

    Юмор Ахматовой был мне близок, доставлял наслаждение необыкновенное, я хохотала до слез, она меня останавливала, сама не сдерживая улыбки: "Перестаньте смеяться над старухой!"

    У этой величавой женщины, умевшей оцепеняюще действовать на присутствующих, был абсолютный слух на юмор, а основной признак присутствия такого слуха – это, мне думается, умение смеяться над собой, умение видеть себя в смешном свете.

    Забегая вперед, расскажу вот о каком случае.

    Осенью следующего, 1956 года по зову Ахматовой (обычно говорилось по телефону так: "Не могли бы вы сейчас каким-нибудь чудом ко мне приехать?") я явилась в квартиру Ардовых. Передняя тут образует угол, в углу – холодильник. Гостям он служил местом свалки шапок, шляп, муфт и кашне. На этот раз поверхность холодильника украшала лишь одна дамская шляпа светло-коричневого фетра, пронзенная позолоченной булавкой с желтым прозрачным камнем. Вокруг холодильника витал тонкий запах духов.

    Из столовой – смех Ахматовой и чей-то голос, женский, низкий, – где я слышала его прежде?

    Седые волосы над подвижным, с нежной кожей лицом, темные насмешливые глаза узкого разреза – Раневская. Я узнала ее с порога. Только что рассмешила Ахматову, чрезвычайно этим довольна, написано на лице, сохраняющем, однако, полную серьезность, лишь в глазах что-то посверкивает... (Ближе познакомившись с Раневской, я узнала, что она, говоря смешное; всегда серьезна, почти печальна, и, лишь доведя собеседника до хохота, внезапно сама усмехается, произнося негромко и хрипловато: "Хэ-хэ-хэ".)

    На Анне Андреевне ее любимое одеяние – великолепный, очень ей идущий темно-лиловый, халат. И диван, на котором она сидит, старинный, красного дерева, с прямой спинкой, тоже идет ей... Раневская – в кресле, стоящем под углом к дивану. В кино я видела ее в ролях либо комических, либо трагикомических, бог знает во что одетую, а в жизни – элегантна, подтянута, светло-серый костюм, английская блузка... Анна Андреевна познакомила нас, делая это, как всегда, церемонно: "Фаина Григорьевна, позвольте вам представить.:." И меня – по имени-отчеству, хотя обычно называла без отчества. Раневская сказала: "Очень приятно". В присутствии хорошо воспитанных людей я вспоминаю все, чему меня учили в детстве и что нередко позволяю себе забывать. Подтянулась, заявила, что и мне очень, очень приятно, села на предложенный стул, привстав, приняла из рук Ахматовой чашку чая и вообще слегка накрахмалилась. Это, однако, скоро со мной прошло, я ослабела от смеха...

    Дело в том, что Раневская запела. Она исполняла романс на восточный, ею самой придуманный мотив, закатывала глаза, ломала руки: "Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, п-р-роклятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой!" Милостивый боже, стихи Ахматовой из сборника "Четки"! В присутствии автора эти строки пародируют, над ними издеваются! "И только красный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице", – прошептала напоследок "восточная" певица уже как бы в изнеможении... Мы тоже изнемогали от смеха – и автор "романса" и я... Ахматова, вытирая глаза (умела смеяться до слез), умоляюще: "Фаина! Теперь – швею".

    Восточная дама, томящаяся от безнадежной любви, исчезла. Выглянула было Раневская (седая, насмешливая, в сером костюме) и тут же пропала. Перед нами очутилось существо кроткое, жалкое, запуганное: бедная швея. Отодвинув чашку, швея завертела ручку невидимой швейной машины и запела голосом унылым, монотонным, каким, вероятно, певали городские романсы старорежимные швеи на своих чердаках или в своих подвалах... Однако это не были слова нехитрого городского романса. Это были слова одного из трагичнейших стихотворений Ахматовой: "Соседка из жалости – два квартала, старухи, как водится, – до ворот, а тот, чью руку я держала, до самой ямы со мной пойдет".

    Ахматова плакала от смеха. Я тоже плакала. Но не только от смеха. От изумления и восхищения.

    Раневская называла Ахматову "рабби" – библейское обращение к учителю. Надо было слышать, как Раневская вопрошала ученически-кротко: "Рабби! Объясните мне. пожалуйста..." – "Фаина, чего не знаю, того не знаю". – "И вы хотите, чтобы я поверила, рабби? Вы мудрейшая! Вы знаете все!"

    А я той голицынской осенью 1955 года стала шутливо называть Анну Андреевну "мэм" – не из-за наших ли разговоров об английской литературе? Она не протестовала, ей это нравилось, так это и осталось. С той поры, обращаясь к ней, я уже ни разу не назвала ее по имени-отчеству. И выработался никогда не изменяемый "зачин" телефонных разговоров. Если звонила она, то, узнав ее голос, я вопросительно: "Мэм?" "Она!" – отвечала Анна Андреевна. Когда звонила я, называть себя мне не требовалось. Я начинала: "Мэм..." – и слышала в ответ: "Ну?"

    Смесь почтительности и фамильярности, звучавшая в обращении "мэм", придала новую окраску нашим отношениям. Я спрашивала: "Мэм, можно я немного похвастаюсь?" Она отвечала: "Даю вам три минуты". – "Это слишком, мэм, я уложусь в полторы". – "Попробуйте". Свое восхищение ее стихами или радость по поводу того, что она нынче хорошо выглядит, я выражала примерно так: "Вам не кажется, мэм, что вы просто гений?" И: "До чего вы сегодня красивы, мэм!" Она откликалась так: "Не льсти – не люблю, как говорил купец у Островского".

    Ноябрь 1955 года Ахматова провела в Ленинграде, а в конце этого месяца вновь приехала в Москву, куда привели ее дела, связанные с выходом книги переводов корейских поэтов. Однажды зимой Анна Андреевна была у меня, на улице Кирова. Собирались обедать, поджидали А. А. Реформатского, задержавшегося на заседании. Он пришел наконец. "А я только что слышал строчку ваших стихов, Анна Андреевна, которых раньше не знал: "Ржавеет золото, и истлевает сталь..." – "От кого вы это слышали?" – спросила Ахматова таким странным, взволнованным голосом, что я, возившаяся у стола, изумленно обернулась. Александр Александрович перестал улыбаться, почувствовал за этим что-то серьезное, стал рассказывать... Он курил в коридоре, стоя у окна, и борода его (в те годы рыжевато-русая) золотилась на солнце, и проходивший мимо В. В. Виноградов произнес: "Помните, у Ахматовой? "Ржавеет золото, и истлевает сталь..." – "И все? И ничего не добавил?" – "Ничего!" – "Надо немедленно позвонить Виноградову, быть может, он помнит! Или у него записано. Это мои стихи из сожженной тетради2, я забыла про них! А кому-то читала, кто-то запомнил, записал, быть может!" Анна Андреевна попросила карандаш и бумагу, стала восстанавливать эти утраченные стихи, звонила Виноградову. Стихотворение было восстановлено. В сборнике "Бег времени" опубликована его последняя строфа:

    Ржавеет золото, и истлевает сталь,
    Крошится мрамор. К смерти все готово.
    Всего прочнее на земле – печаль,
    И долговечней – царственное слово.

    Той зимой к Ардовым приезжала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла: держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня, в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей: к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели. А. А. Реформатский называл это "бедуинский образ жизни", и Анне Андреевне это выражение понравилось, рассмешило ее, и потом она говорила так: "Когда это было, не помните? Кажется, во время очередного бедуинского образа жизни".

    Мы влезаем в переполненный автобус, идущий на Хорошевское шоссе, где живет М. Петровых. Мест нет. Ахматова пробирается Вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок и черный рукав шубы. Рука протянута кверху, держится за поручень. Обледенелые стекла автобуса, тусклый свет, плечи и головы стоящих покачиваются, и внезапно меня охватывает чувство удивления и ужаса. Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком, ведь это она, она, но этого никто не знает, всем все кажется нормальным. Ее толкают: "На следующей выходите?" Я крикнула: "Уступите кто-нибудь место!" Не помню: уступили или нет. Только это ощущение беспомощного отчаяния и запомнилось...

    В декабре того же 1955 года Ахматову увезли во Вторую градскую больницу. Приступ аппендицита – еще и это! Оперировать тогда не решились, операцию сделали несколькими годами позже. Ахматова лежала в палате, где было еще четверо больных. Одна из них ночами стонала, бредила, кричала – была не в себе. Уже выписавшись, Анна Андреевна рассказывала, что женщина эта каждое утро, указывая на койку Ахматовой, громко спрашивала: "А та бабка еще не померла?" Рассказывала с юмором, посмеиваясь. А пока была в больнице, куда ее друзья ежедневно по очереди к ней ходили, ни звуком не обмолвилась ни о ночных стонах, ни об утренних вопросах и вообще не проронила ни слова жалобы.

    Февраль – март 1956 года. Морозы в феврале до тридцати пяти градусов. Я живу на улице Обуха в очередной снимаемой комнате. Вокруг чужие вещи; легкомысленные, шатающиеся столики, за которыми трудно писать, расстроенное пианино, пыльные ковры, на стенах фотографии в затейливых рамках и расписные, с золотыми ободками тарелки. И все же я довольна. Тихо, толстые стены старого дома, соседей не слышно, можно работать. Хотелось, чтобы друзья за меня радовались, и я была очень огорчена словами своей в те годы близкой приятельницы... Оглядев тарелки и рамки, она воскликнула: "Как вы можете тут жить? Я бы не могла!"

    А Анна Андреевна, войдя, сказала: "Здесь божественно тепло!"
    Бессмысленных слов (ведь я ничего не могла изменить!) она не говорила никогда. Тем паче слов, которые способны задеть или встревожить собеседника. Английская поговорка: "Воспитанный человек никогда не бывает груб без намерения" – подходила к ней, как ни к кому другому. Так называемых "неосторожных слов" у нее не вырывалось. Она твердо знала, что она говорит и зачем. В этой "божественно теплой" комнате Ахматова проводила иногда весь день, видимо, опять был период "бедуинского образа жизни". Я стучала на машинке, она читала. Перечитывала она тогда "Отца Сергия" Толстого, и почему-то у нас называлось это так: "Пэр Сэрж". "Дайте-ка мне пэра Сэржа!" – говорила Анна Андреевна. Я шла за едой в кулинарию у Покровских ворот, обедали. Вечером вызывалось по телефону такси, и я провожала Анну Андреевну в тот дом, где она должна была ночевать.

    Ранней весной того года набранное типографским шрифтом имя Ахматовой появилось на титульном листе маленькой книжки: "Корейская классическая поэзия. Перевод Анны Ахматовой".

    Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Анна Андреевна, а встретить ее некому. Утром четырнадцатого я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Вот я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. "У меня только так и бывает!" – часто слышала я от нее.

    Оглушенная "шумом внутренней тревоги" (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидела меня лишь в тот момент, когда поезд остановился и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: "Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?"

    В июне того же года я была в Ленинграде и впервые увидела Ахматову дома, на улице Красной Конницы. В квартире этой кроме Ахматовой и И. Н. Пуниной с мужем и дочерью одну комнату занимали люди посторонние.

    Незадолго до этого Литфонд выделил Ахматовой маленькую дачу в Комарове (полторы комнаты и кухня), которую Анна Андреевна окрестила "Будкой". В последующие годы я именно там навещала Ахматову, а на улице Красной Конницы была лишь в тот давний приезд, и мне смутно запомнилась эта квартира... На стене комнаты Ахматовой висел писанный маслом портрет О. Глебовой-Судейкиной (о которой рассказано в "Поэме без героя"), против входа – стеллаж, уставленный книгами и дающий комнате уют, который всегда дают книги, от остального же – впечатление заброшенности, давно не вытираемой пыли... И высокое окно старой петербургской квартиры, сквозь запыленные стекла которого был виден широкий, по-летнему пустынный Суворовский проспект.

    Ахматовская беспомощность в быту была мне уже известна. Кто же заботился об Анне Андреевне? В Москве я слыхала, что существует домработница, но видеть ее мне не довелось... Забегая вперед, скажу, что в течение многих лет каждую весну вставал вопрос: кто сможет поехать с Ахматовой в Комарове? Кто будет носить из колодца воду и готовить обед? Эти заботы брали на себя по очереди друзья, и однажды вышло так, что никто не смог поехать, и об Анне Андреевне пеклась жена поэта Гитовича, Сильва Соломоновна, жившая в соседней "будке"...

    Тот приезд мне запомнился тем, что Ахматова показывала мне свой город и немного мой, ведь я в нем родилась. Она была еще так подвижна тем летом! Мы ездили в воспетый ею Приморский парк Победы, ходили по Невскому, часто останавливались: Анна Андреевна рассказывала мне чуть не о каждом доме, кто в нем жил и что в нем было...

    Еще не кончились белые ночи, а мы с Анной Андреевной, не зажигая огня, ужинали в моем номере "Европейской" гостиницы...

    Позже, когда мы с А. А. Реформатским переехали в новый дом на Аэропортовской, Ахматова была у нас и читала "Поэму без героя". "А ведь герой тут есть, – сказал Реформатский. – Герой поэмы – Петербург". Ахматова согласилась с этим.

    ... В самом конце 1958 года мне удалось привести в исполнение давнюю свою мечту – купить автомобиль, который я стала водить сама. С тех пор повелось: когда Анна Андреевна уезжала в Ленинград, я везла ее на вокзал.

    Я не видела человека, который переносил бы переезды так болезненно! А ведь могла бы, казалось, привыкнуть: постоянно ездила из Ленинграда в Москву и обратно, раза по четыре в год ездила. Но каждый раз, уезжая, становилась сама не своя. Выражалось это в застылости, окаменелости, трагически-гневном выражении лица: шествие по перрону всегда проходило в полнейшем молчании – никто не решался его нарушить. Выражалась эта болезнь в том, что Ахматова, внезапно остановившись, начинала судорожно шарить в сумке билет, вытаскивать и засовывать обратно какие-то бумажки, а лицо белое, а глаза безумные, и ни помочь ничем нельзя, ни сказать ничего нельзя. Провожающие, замерев, испуганно переглядывались, но наконец билет найден, все облегченно двигаются дальше. Войдя в вагон, усевшись, Анна Андреевна приходила в себя и успокаивалась совершенно.

    Чего она боялась? Думаю: именно этого шествия по перрону, иногда длинного... Видимо, каждый раз ее мучил страх, что она не дойдет, что ей станет плохо.

    Впервые я везла Анну Андреевну на вокзал в дождливый вечер ранней весны, когда водительского опыта было у меня еще очень мало. Щетки едва успевают прочищать стекло, огни светофоров, фонарей, машин отражаются в мокрой поверхности асфальта, я плохо вижу, а кроме того, не знаю, разрешен ли левый поворот на нужную нам улицу. До того вечера я еще ни разу самостоятельно не ездила на площадь трех вокзалов и предвидела дьявольские сложности, как повернуть, к какому выходу подъехать, где оставить машину? А рядом сидит безмолвная, напряженная Ахматова, а сзади чрезвычайно оживленно разговаривают и хохочут две провожающие Анну Андреевну дамы и Боря Ардов. Веселятся напоследок. Знают, что на перроне уже не повеселишься.

    Своими сомнениями, опасениями я, разумеется, ни с кем не делюсь, да и кто мне может помочь? Я молчу, но мысленно ропщу. Господи, думаю я, почему не вызвали такси? Всегда вызывали такси, вот бы и сегодня вызвали, я ведь не навязывалась! Это она придумала: "Не нужно такси, меня отвезет Наташа". Вот тут бы мне и сознаться, что я по этим улицам еще в жизни не ездила, а я вместо этого бодренько воскликнула: "Ну конечно, отвезу!" И значит, сама виновата. Значит, вези.

    Кончилось все благополучно. И довезла, и оштрафована не была, и машину куда надо поставила, и затем догнала молчаливое шествие на перроне, и простилась с Анной Андреевной, уже посаженной в вагон, уже успокоенной. Радоваться бы! Но слаб человек! Меня огорчало, щемило как-то, что никто моей доблести не заметил, стараний не оценил, слова одобрения не произнес. Все восприняли всё как должное: сел человек за руль и привез куда следовало.

    И вот, когда прошло много времени и я давно забыла об этой поездке, Анна Андреевна внезапно говорит: "А вам надо пальмовую ветвь дать за то, как вы меня весной в дождь на вокзал везли!" Оказывается, все оценила, все поняла. Те, кто сзади смеялся и разговаривал, не заметили ничего, а она с ее предотъездным безумием, она, про которую я думала, что она ничего кругом не видит, – она видела все. И все запомнила.

    Много раз затем поражала меня ее чуткость, ее полное понимание того, как настроен человек, рядом с ней сидящий, что он чувствует, что думает... Она сама про себя говорила, что на семь аршин под землей видит. И видела.

    Беспомощная, зависимая от окружающих, вынужденная к ним постоянно прибегать (то сопровождать ее надо было куда-то, то купить для нее что-то), она совершенно точно знала, кого можно попросить, а кого нельзя. Она умела не ставить ни себя, ни другого в неловкое положение отказывающего и отказ выслушивающего.

    И память ее меня поражала. Бывало, расскажешь ей что-то с тобой случившееся, тебя касающееся, забудешь, а она помнит. Несколько раз у меня были случаи убедиться в том, что мои обиды, на которые я в свое время жаловалась ей и которые потом забывала, она помнила. Она не забывала ничего. Это удивляло меня и трогало.

    Ходить ей было трудно, поездки в автомобиле давали ей возможность видеть улицы города, видеть природу. Мы с ней много ездили, и пассажиром она была идеальным. Не вскрикивала, не вздрагивала, не предупреждала о надвигающемся грузовике, не поучала, не давала советов. Она полностью полагалась на человека, сидевшего за рулем, и если бывали минуты испуга, то Анна Андреевна никогда этого не показывала, вела себя так, будто не в машине сидела, а в кресле дома...

    ... Мы с ней много ездили. Она любила арбатские переулки, улицу Кропоткина (всегда называла ее Пречистенкой), часто просила меня отвезти ее в 3-й Зачатьевский... В этом переулке она жила когда-то, написала о нем: "Переулочек-переул, горло петелькой затянул..." Очень любила церковь Вознесения в Коломенском, куда мы непременно ездили два-три раза в год. Она садилась там на скамью, спиной к воротам, и долго смотрела на церковь. Как-то я сказала: "Здорово, правда, что я купила машину?" – "А я-то вас отговаривала. Говорила: не покупайте, Наташа,. машину, купите лучше шубу!" В ответ я долго смеялась. Она выдумала насчет "отговаривала" и насчет "шубы". Это была ее манера шутить.

    В октябре 1959 года мы поехали в Троице-Сергиеву лавру, как Анна Андреевна всегда называла Загорск. Была с нами Татьяна Семеновна Айзенман3. Погода выдалась теплая, серенькая, моросил дождь. Как всегда, мы то говорили, то молчали, потом Анна Андреевна замолчала надолго, и мы с Т. С. этого молчания не нарушали. Внезапно Анна Андреевна произносит торжествующим голосом: "А я стихи сочинила!" И тут же прочитала их.

    Это стихотворение, начинавшееся так: "Не стращай меня грозной судьбой и великою северной скукой..." – было позже опубликовано в "Новом мире". И под стихами написано: "Ярославское шоссе". Анна Андреевна собиралась и номер машины под стихами поставить (дескать, место написания), но в редакции ее отговорили, справедливо указав, что это звучит таинственно и похоже на шифр... В тот день мы с Татьяной Семеновной услыхали первый вариант стихотворения, ничего толком не поняли и сознались в этом. Анна Андреевна сказала: "Над ним надо еще работать".

    Еще она любила березовую рощу, находившуюся недалеко от Успенского шоссе: только березы, все примерно одного возраста, почти без подлеска, без единого другого дерева, занимающие большой участок и дающие впечатление светящейся белизны. Впервые я свезла туда Анну Андреевну осенью, потом была долгая зима, и вот весной мы снова туда приехали, и, увидев рощу, Анна Андреевна сказала: "Так она есть? Она существует? А мне все казалось, что это был сон".

    Однажды в автомобиле, рассказав мне случай из своей жизни, Ахматова внезапно добавила: "Вы прозаик. За вами не пропадет". В тот момент я пропустила это мимо ушей, лишь через несколько дней спохватилась. Боже мой, ведь я знаю ее уже пятый год, столько всего от нее слышала и столько всего за мной уже пропало: нет у меня привычки ни дневники вести, ни записные книжки заводить... Вот, видимо, с того момента, спохватившись, я и стала записывать ахматовские, чем-то меня поразившие фразы. Речь Ахматовой была настолько своеобразна, точна, порой афористична, что передавать ее своими словами, восстанавливать в памяти, опираясь лишь на смысл сказанного, – такое было бы бесстыдством. Записывать следовало по горячим следам, в тот же день. Это не всегда удавалось. Поэтому записей мало, и они отрывочны.

    "Она проводит время в неустанных заботах о себе самой". (Это об одной нашей общей знакомой.)

    "Нет предела их слабости!" (Это – о мужчинах.)

    Про себя насмешливо: "С большой прямотой напросилась на комплимент".

    "Всегда мне были подозрительны люди, которые слишком любят животных, и те, которые их не любят совсем".

    "Хвастовство ослабляет человека. Открываются тысячи ахиллесовых пят".

    (Гневно.) "Нельзя писать о войне таким же тоном, каким женщина рассказывает о своих недомоганиях". (Это по поводу статьи одной писательницы).

    "Приходилось видеть, как женщина преследует мужчину... – Пауза, а затем очень убежденно и раздельно: – Из этого никогда ничего, кроме сраму, не получалось".

    Выслушав исповедь одной своей знакомой, задумчиво:

    "Со мной все бывало. И это со мной было".

    На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: "Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток".

    Говорили о прозе, и я – о том, как отражается личность автора на всем, что он пишет. Она: "А в лирике нет. Лирические стихи лучшая броня, лучшее прикрытие. Там себя не выдашь".

    Об одной своей молодой приятельнице, много помогавшей ей с бумагами и рукописями, сказала: "Она все делает тихо, как бабочкино крыло".

    "Рухнул в себя, как в пропасть!" (Эти слова я слышала от нее не раз. Они произносились по адресу эгоцентриков, и интонация Ахматовой бывала гневной...)

    Как-то она сказала, что не любит Чехова. Я: "Почему?" Она: "Подумайте сами". Я стала думать. Придумала вот что: ее стремление к ясности, конкретности, точности не признает недоговоренности, некоей пастелевости... Короче говоря, придумала я нечто шаткое и малоубедительное, однако рискнула ей это сказать... В тот день она приехала из Ленинграда, лежала в маленькой комнате Ардовых усталая, полубольная. В такие дни приглашала к себе так: "Приезжайте, если вам не скучно сидеть с больной старухой..." Итак, я высказала свои мыслишки, а она разгневалась, села на кровати.

    "При чем тут это? Совершенно не в этом дело. Поймите: Пушкин и Чехов несовместимы. Чехов и стихи несовместимы!"

    Затем она что-то добавила (забыла, что именно) и еще более гневно: "А как он описывал представителей высших классов, чиновника Орлова, его гостей! Он этих людей не знал! Не был знаком ни с кем выше помощника начальника станции. Среди правоведов, лицеистов было сколько угодно мерзавцев, но ведь они были хорошо воспитаны! А тут – идут в спальню Орлова и смеются над дамскими вещами. Разве так бывало? Неверно все, неверно! А как он крестьян описывал... Возьмите крестьян у Толстого – вот тот их знал!"

    Помолчав, успокоившись, добавила: "Вы только никому не говорите. Для интеллигентов Чехов – икона".

    Кажется, в этот же вечер насмешливо говорила о Бальзаке, о его романсе с полькой, разоблачая общепринятый взгляд на длинную, верную, нежную любовь... "Скрывался от долгов, называл себя безутешной "veuve* Мари", в землях польки увидел выход, а она его надула". (Вдова (франц.). – Ред.)

    Как-то заговорили о Толстом и Достоевском. Она: "Вы делаете ошибку, свойственную многим русским интеллигентам, противопоставляя Толстого Достоевскому. Неверно. Они как две самые высокие башни одного и того же величественного здания. Самые высокие. Вершины. В них лучшее, что есть в русском духе".

    И еще о Достоевском: "Преступление и наказание" – единственный его роман, правильно построенный. В остальных действие происходило раньше, а мы присутствуем лишь при развязке, самой последней".

    О романе "Подросток": "Русский большой роман не может быть построен на шантажном письме, зашитом в подкладку. Это ошибка гения... Подросток учился у Тушара, с детства учился, а стеснялся своего дурного французского языка. Это Федор Михайлович себя вставил, как он себя чувствовал, попав в общество... И опять себя, когда подросток рассуждает о любви, о том, что после первой ночи он ее убьет. Не мысли мальчика, а самого Федора Михайловича... И тут же он перепутал из Библии..."4

    Она сказала, что именно перепутал, но, к сожалению, это я забыла.

    Жалею и о том, что не записала вовремя ее великолепную гневную речь, посвященную роману "Анна Каренина". Она утверждала, что Толстой в романе этом сказал: женщина, изменившая мужу, пусть по самой страстной любви, становится женщиной потерянной... Она утверждала, что Толстой, в начале романа влюбленный в Анну, в конце романа ненавидит ее и всячески унижает. И доказывала это цитатами. Но невозможно своими словами передавать ее речь... Надо было слушать ее самое, видеть ее гневное лицо, А гневалась она потому, что ненавидела всякую домостроевщину. Не раз я слышала от нее слова: "Я всегда за развод".

    Ноябрь, 1960 год. Сидим в маленькой комнате у Ардовых. Анна Андреевна вспоминала прошлое в связи, с тем, что в апреле будущего года исполнится пятьдесят лет с тех пор, как стихи ее впервые появились в журнале "Аполлон" и очень быстро был отклик в газете "Новое время" – пародия Буренина... 5

    Я спросила: "Какие именно стихи были тогда опубликованы?"

    "Смрадный "Сероглазый король" и еще что-то... Не помню уже что..."

    Ее раздражал успех, выпавший на долю "Сероглазого короля". Об этих стихах она говорила тоном оправдания: "Мне же было тогда двадцать лет, и это была попытка баллады".

    Между прочим, она очень сердилась, что А. Вертинский пел эти стихи, использовал для своих песенок тексты еще нескольких стихотворений Ахматовой, переделывая и перекраивая их... "Это не в добрых. нравах литературы!" – гневно говорила Анна Андреевна. Эту фразу, кстати, я от нее нередко слышала и по другим поводам...

    Позже, в тот же ноябрьский вечер, младший сын Ардовых, Борис, ученик театральной студии, рассказал вот что: накануне в студии был какой-то торжественный вечер, и для студийцев играла знаменитая пожилая актриса: Боря Ардов на вечере не был, и товарищи упрекнули его: "Что ж ты не пришел? Неудобно! Старуха так старалась!"

    И Анна Андреевна мне: "Не дай вам Бог до этого дожить!"

    Я вполне освоилась в ее обществе, свободно молчала, свободно говорила все, что приходило в голову. Последним, быть может, несколько злоупотребляла. Бывало, что Анна Андреевна произносила шутливо-жалобно: "Почему я, такая нежная, должна это слушать?" (она пародировала Бальмонта, который когда-то сказал что-то в этом роде...). В наступившей простоте отношений я временами забывала, кто рядом со мной! Ее драгоценное общество неизменно доставляло мне радость, но одновременно я жалела ее – и потому, что она стала глохнуть, и потому, что ей было трудно ходить. Это отношение, однако, надо было тщательно скрывать:

    "Я не любила с давних дней, чтобы меня жалели..." Если, забывшись, я говорила: "Итак, мэм, я вас привезу..." или: "Я вас отвезу..." – меня строго поправляли: "Вы, видимо, хотели сказать, что мы вместе поедем?"

    Весной 1961 года в Гослитиздате вышел сборник "Анна Ахматова. Стихотворения (1909 – 1960)". Небольшая, изящная книжка с послесловием А. Суркова, а вместо предисловия – автобиография Ахматовой: "Коротко о себе". На моем экземпляре. надпись рукой Анны Андреевны: "Наталии Ильиной в хороший летний день, дружественно. Ахматова, 3 июня 1961 года".

    Видимо, именно в этот хороший летний день мы с ней ездили в Переделкино: Ахматова везла свою книгу в подарок Чуковскому. Вечер был удивительный – тихий, теплый, розовый. Сев на садовую скамью, Ахматова произнесла: "Здесь хорошо до преступности!"

    Как они были прекрасны рядом – Ахматова и Чуковский! Она, полная, седая, величественная, в чесучовом просторном платье, и он, в белом пиджаке, с белой на смуглом лбу прядью, длинный, худой, слегка и почтительно к ней наклонившийся... Я оставила их на скамье вдвоем, любовалась на них издали, прохаживаясь по участку. И странно мне было, что эти два человека, имена которых я знаю всю жизнь, тут, рядом, и я благодарила судьбу, подарившую мне встречу с ними и их доброе ко мне отношение...

    Позже мы ужинали на веранде... Вслух вспоминали о том, как в начале пятидесятых годов Анна Андреевна была в гостях у Корнея Ивановича и сюда, на веранду, спасаясь от грянувшего ливня, забежал Фадеев. И Анна Андреевна обратилась к нему с трудной личной просьбой. Вспоминая об этом, она сравнила себя с толстовской Анной Михайловной Друбецкой с ее "исплаканным лицом".

    – Вы не были исплаканной! – возразил Корней Иванович.

    – У меня для этого были все основания. Куда больше оснований, чем у Друбецкой!

    Июнь 1962 года. Мы едем куда-то в машине, и происходит такой диалог:

    – Мэм, вам нравится летать на самолете?

    – Нет. В этом есть что-то преступное. Глядишь на землю, она маленькая-маленькая, нереальная. И легко можно подумать: а почему бы не бросить бомбу? Очень просто!

    Затем мы говорили об одном писателе, чей роман кому-то не понравился и был подвергнут ожесточенным нападкам критики...

    Анна Андреевна (повествовательным тоном): "... и тогда его знакомые с ним раззнакомились и стали чьими-то чужими знакомыми..."

    В августе того же года я была по делам в Ленинграде и два дня прогостила в Комарове у Ахматовой. Утром мы с ней пошли гулять. Прогулка не была длинной, для нее имелись раз и навсегда установленные границы: "Вот до этой скамейки я обычно дохожу". И мы сели на эту скамейку.

    В конце минувшего, 1961 года Анна Андреевна лежала в ленинградской больнице, там-то ей вырезали наконец аппендикс. И сейчас она стала рассказывать мне о том, как ее навестил в больнице один швед...

    – И была на нем рубашка ослепительно белая, как ангельское крыло. И я думала: пока у нас была война, революция, опять война, пока мы обагряли руки в крови, сидели в блокаде, в Швеции только тем и занимались, что гладили и стирали эту рубашку...

    ... Позже в тот же день на веранде Будки Ахматова читала мне написанные в больнице стихи "Родная земля" ("В заветных ладанках не носим на груди, о ней стихи навзрыд не сочиняем, наш горький сон она не бередит, не кажется обетованным раем"). И затем стихотворение "Комаровские наброски" с эпиграфом из Цветаевой: "О, Муза Плача..."

    О двух своих встречах с Цветаевой Анна Андреевна рассказала мне в январе 1963 года... Обе встречи произошли в начале июня 1941 года. До тех пор Ахматова и Цветаева друг друга не видели никогда. Пастернак передал Анне Андреевне, что Цветаева хотела бы встретиться с нею, и сообщил телефон Цветаевой.

    "Звоню. Прошу позвать ее. Слышу: "Да?" – "Говорит Ахматова". – "Слушаю". Я удивилась. Ведь она же хотела меня видеть? Но говорю: "Как мы сделаем? Мне к вам прийти или вы ко мне придете?" – "Лучше я к вам приду". – "Тогда я позову сейчас нормального человека, чтобы он объяснил, как до нас добраться". – "А нормальный человек сможет объяснить ненормальному?"

    Пришла на другой день в двенадцать дня. А ушла в час ночи. Сидели вот в этой маленькой комнате. Сердобольные Ардовы нам еду какую-то посылали...

    О чем говорили? Не верю, что можно многие годы точно помнить, о чем люди говорили, не верю, когда по памяти восстанавливают. Помню, что она спросила меня: "Как вы могли написать: "Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар..."? Разве вы не знаете, что в стихах все сбывается?" Я: "А как вы могли написать поэму "Молодец"?" Она: "Но ведь это я не о себе!" Я хотела было сказать: "А разве вы не знаете, что в стихах – все о себе?" – но не сказала.

    На другой день в семь утра (она вставала по парижской привычке очень рано) позвонила по телефону – это кухарка мне передала, – что снова хочет меня видеть. Позже созвонились. Я в тот вечер была занята, ехала к Николаю Ивановичу Харджиеву в Марьяну рощу. Марина Ивановна сказала:

    "Я приду туда". Пришла. Подарила "Поэму воздуха", которую за ночь переписала своей рукой. Вещь сложная, кризисная. Вышли от Харджиева вместе, пешком. Она предупредила меня, что не может ездить ни в автобусах, ни в троллейбусах. Только в трамвае. Или уж пешком... Я шла в театр Красной Армии, где в тот вечер играла Нина Ольшевская... Вечер был удивительно светлый. У театра мы расстались. Вот и вся была у меня Марина".

    Итак, Ахматова говорила, что лирические стихи – лучшая броня, лучшее прикрытие, там себя не выдашь. А с другой стороны, говорила и так: в стихах все о себе.

    Мне казалось, что одно противоречит другому, и я не знала, как это противоречие примирить, пока не наткнулась однажды на слова Гоголя о Пушкине: "Даже в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня – точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем все там – история его самого. Но это ни для кого не зримо. Читатель слышал одно только благоухание, но какие вещества перегорели в груди поэта затем, чтобы издать это благоухание, того никто не может услышать".

    ... Как-то в другой раз, когда я расспрашивала о Цветаевой Анну Андреевну, она сказала, что у ранней Цветаевой было много безвкусицы... "Любила Ростана. А эта шкура из "Нездешнего вечера", на которой она сидела! Безвкусица во многом. А сумела стать большим поэтом!"

    Помолчав, добавила: "Недостойная поэта тема – богатые и бедные!"

    Говоря о характере Цветаевой, Анна Андреевна вспоминала такой диалог между ними. Цветаева сказала: "Я многих спрашивала: какая вы?" Ахматова, поддавшись на эту удочку, заинтересованно: "И что ж вам отвечали?" – "Отвечали: "Просто дама!"

    (Черновые наброски этих записок я дала прочитать дочери Цветаевой Ариадне Сергеевне Эфрон6. Прочитав, она написала мне письмо, постскриптум которого мне кажется нужным здесь привести. Выделенные слова подчеркнуты автором письма:

    "О "безвкусице" ранней Цветаевой: безвкусицы не было, было всегда (у М. Ц.!) – "с этой безмерностью в мире мер..." М. Ц. была безмерна, А. А. – гармонична; отсюда разница их (творческого) отношения друг к другу. Безмерность одной принимала (и любила) гармоничность другой, ну, а гармоничность не способна воспринимать безмерность: это ведь немножко не comme il faut с точки зрения гармонии".)

    Как-то в присутствии Анны Андреевны я спросила Марию Сергеевну Петровых об одной молодой поэтессе. "Она способная!" – ответила Мария Сергеевна. И тут Ахматова гневно: "Способных поэтов не бывает! Или поэт, или нет! Это не та работа, когда, вставши рано поутру, умывшись, садишься за стол: дай, дескать, потружусь. Стихи – это катастрофа. Только так они и пишутся. Если не так, – читатель сразу поймет и почувствует!"

    Гневалась она и вступала в споры, лишь когда речь касалась предметов, близко принимаемых ею к сердцу. По другим поводам до споров и опровержений не снисходила.

    ... Летом 1964 года у меня гостила моя сестра Ольга, жена француза, со своей младшей дочерью Катей. Последние числа августа мы втроем провели в Ленинграде, жили в "Европейской" гостинице. Анна Андреевна всегда была в курсе моих дел, знала, что летом приедет моя сестра, и было условлено, что я привезу ее в Комарове. О дне и часе мы условиться не могли, телефона в Комарове не было, и я всегда являлась к Ахматовой более или менее неожиданно, никогда не зная, что я там застану.

    ... Зеленая Будка была полна народу. На кухне хлопотала старушка, заведовавшая тем летом бытом Ахматовой. На столе веранды Нина Антоновна чистила ею собранные грибы. Были тут еще какие-то молодые люди. Один из них сообщил, что сейчас отправится на велосипеде в станционный магазин за водкой.

    Катя, уверенная, что ее ждет монашеская тишина одинокого жилья старой дамы, и все говорят вполголоса, и никаких детей, и дикая скука, воспрянула духом. Тут же осведомилась: нет ли второго велосипеда. Он был. "Я могу тоже ехать?" На лице сестры отразилось колебание, но я быстро сказала: "Пусть, пусть ее едет!"

    Тем временем хозяйку дома, находившуюся в своей комнате, рисовал карандашом ленинградский художник, молодой и мне неизвестный. В лиловом просторном платье, очень ей шедшем, откинув крупную седую голову, Анна Андреевна сидела у стола и выглядела очень величественно. Указала мне пальцем в щеку (целовать сюда!), любезно улыбнулась моей сестре: "Здравствуйте!" Потом осведомилась: "Где же девочка?" Что должна быть девочка, Ахматова помнила. Она всегда все помнила. Я ответила, что девочка уехала за водкой. "Прекрасно!" – сказала Анна Андреевна. Держа на коленях деревянную доску с прикрепленным к ней листом ватмана, художник тем временем делал свое дело. По-моему, делал его плохо. На рисунке Ахматова была похожа не на живого человека, а на статую Свободы.

    А с веранды раздавались голоса, а из кухни – шипение жарившихся грибов, и вот их прямо на сковороде поставили на стол. Сеанс окончился, художник исчез, на веранду вышла Ахматова, и весело-беспорядочная трапеза получила официальное название "обеда". После грибов ели суп, тарелок не хватало, их тут же бегали мыть. Из Ленинграда нагрянули новые гости: Боря Ардов с молодыми поэтами и актерами обоего пола. Анна Андреевна удалилась к себе отдохнуть, а мы пили чай, слушали музыку – пришли Женя Чуковский с женой Галей Шостакович и принесли магнитофон с пленкой – новое произведение Дмитрия Дмитриевича... Перед ужином вспомнили, что в доме ВТО живет Раневская, кто-то вызвался сбегать за ней...

    Не помню, сколько народу сидело за ужином, что-то много... Раневская была в ударе, много и смешно рассказывала, стоял хохот. Ахматова смеялась до слез, сестра моя, изумленно на нее поглядывая, шептала мне: "Но она совсем не такая, как я думала! Она веселая!" И еще: "Нет, это может быть только у русских!" Под словом "это" разумелось, видимо, то, что мы много часов не вылезали из-за стола, сами мыли тарелки и всех новопришедших независимо от времени их появления тут же кормили...

    ... Случись это несколькими годами раньше – и я была бы удивлена. Но к тому лету я уже привыкла, что Ахматова постоянно окружена людьми. Последние годы своей жизни она допускала к себе всех, кто хотел ее видеть, и круг ее знакомых расширялся безудержно...

    Прежде было иначе... Помню, как поздней осенью 1955 года ко мне на улицу Кирова без телефонного звонка зашла одна моя приятельница и застала у меня Ахматову. На моих глазах Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню и уже только на вопросы отвечала, и то кратко, и уж вообразить было нельзя, что она бывает иной. Приятельница моя оробела, не засиживалась, я ее не удерживала, и, одеваясь в передней (а я провожала), она говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!

    Был около нее в те годы узкий круг друзей, дружба с которыми исчислялась десятилетиями. Новых людей допускала к себе с трудом.

    Но вот стали выходить ее книги. Сначала переводы корейской поэзии. Затем (1958 год) не только переводы Ахматовой, но и стихи ее. Вскоре Государственное издательство художественной литературы подготовило новую книгу стихов, без переводов. Эта толстенькая, малого формата, изящная книжка появилась весной 1961 года.

    Ахматова стала получать письма читателей. Все чаще звонил телефон: редакции просили новые стихи, корреспонденты интересовались творческими планами... Вновь пришла к Ахматовой слава, о которой она когда-то могла отозваться так презрительно: "А наутро притащится слава погремушкой над ухом трещать" – и так равнодушно-надменно: "Отдай другим игрушку мира славу, иди домой и ничего не жди".

    А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему "без внимания" (ее выражение), в новой ленинградской квартире почти не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето – в комаровской Будке, и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение, и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступать или хотя бы только присутствовать – это стало нужным.

    Придешь к ней, сядешь, закуришь, а Анна Андреевна с лицом таинственным и значительным вынимает из сумки (черной, порыжелой, всегда туго набитой) листок. Протягивает. Листок оказывался либо письмом читателя, недавно открывшего для себя Ахматову и свежо этому удивившегося, либо бумагой с грифом какого-нибудь института, где некто занялся изучением творчества Ахматовой и просит добавочных сведений. Иногда из сумки извлекалась газетная вырезка или страница журнала... Прочитав, следовало что-то говорить, а лучше восклицать. Хвалить читателя за чуткость. Об институте, занявшемся изучением ахматовского творчества, говорить: "Давно пора!" Газетную заметку следовало либо одобрять, либо ею возмущаться.

    Я, случалось, путала. Одобряла, а ждали от меня возмущения, ибо в статейке проскользнуло что-то Ахматовой не понравившееся... Я, значит, радостно восклицаю, а по лицу ее, по гневно сузившимся глазам вижу, что попала не в струю, пытаюсь на ходу перестроиться, мечтая, однако, чтобы мне. подсказали, чем именно надо возмущаться. Подсказывали:

    "Вы что ж, не заметили..." Я горячо протестовала: ну конечно, заметила! Только сначала хотела отметить положительную сторону явления, а уж потом...

    И она, видевшая на семь аршин под землею, она, мудрейшая, она, всезнающая, всепонимающая, – она перестала чувствовать фальшь!

    ... Слышу: "Ахматова сказала...", "Ахматова считает..." Спрашиваю: "Откуда вы знаете?" – "От такого-то. Он на днях у нее был". Имя "такого-то" мне знакомо и мною не уважаемо. Думаю: "Господи, его-то она зачем пустила к себе? И зачем ей вообще нужны эти разношерстные толпы?"

    ... Осуждала. Смела осуждать. А ведь дрогнула она лишь в одном: стала менее строга к себе, позволила себе немного расслабиться, молчание и отшельничество утомили ее. И все осталось при ней. Ее "таинственный песенный дар" не покинул ее до смерти. Пронзительный ум,(встречала ли я кого-нибудь умнее?), великолепная ирония, умение давать меткие характеристики, точность и взвешенность каждого слова – все было с ней до конца- Но она не была ни святой, ни статуей, ничто человеческое не было ей чуждо... В каком-то из. писем Льва Толстого в период его работы над "Анной Карениной" проскальзывает такая примерно мысль: пишешь, пишешь (дело одинокое!), и наступает наконец минута, когда непременно надо, чтобы тебя похвалили. Это, значит, и гению нужно.

    Когда-то в мрем отношении к Ахматовой было нечто от внимающего учителю робкого ученика. Затем, привыкнув и освоившись, решив, что и она не без слабостей, я стала чрезмерно свободно ощущать себя в ее высоком присутствии. Мало того. Уже мои дела, мои заботы нередко казались мне важнее ее общества. Исчезло постоянно жившее во мне желание что-то сделать для нее, чем-то ей услужить. Боже мой, да вокруг нее столько теперь топчется поклонников, вот пусть они и побегают, их очередь. Бывало, она звонила мне: "Не могли бы вы каким-нибудь чудом..." И чем бы я ни была занята, я все бросала и мчалась к ней. Позже своих дел я ради нее бросать не собиралась. Она это знала. Она знала все. И последние два-три года своей жизни уже ни о чем не просила меня.

    Сейчас, перечитывая ее стихи, написанные в последнее десятилетие, в период моего с ней знакомства, из ее уст впервые слышанные, – сейчас я остро понимаю,. кто был рядом со мной и как недостаточно я это ценила. Но прошлого не вернешь. Содеянного не поправишь...

    Итак: прямо не просила ни о чем. Позвонив мне по телефону, говорила: "Что у вас слышно?" А я немедленно начинала себя чувствовать виноватой.

    Почему же? А потому, что мне было известно, как она любит поездки за город, на природу, и я понимала, что могла бы чаще доставлять ей эти невинные радости. За словами "Что у вас слышно?" мне чудились другие: "Куда вы исчезли? Почему не найдете времени покатать меня?"

    Я становилась суетливо-говорливой, ибо ложь, как известно, многословна, а полуправда – тем более. Да вот работаю не поднимая головы. Пишу. Прикована к машинке, как каторжник к тачке. Ну и там еще разные бытовые моменты... Однако скоро должно полегчать. Например, в среду. А что, если нам в среду поехать покататься, мэм? В ответ гордое:

    "Не знаю, что будет в среду. Звоните!" Трубка положена.

    Я приезжаю за ней. Она меня ждет, она готова. В передней я помогаю ей надеть пальто, и вот, натягивая перчатки, она говорит тем, у кого в данный момент живет: "Если будут звонить, отвечайте, что я уехала кататься!" И несоответствие этих отдающих девятнадцатым; веком слов с ее одеждой, чужой передней и тем, что я не так уж охотно пожертвовала своим рабочим утром, чтобы везти ее "кататься", каждый раз пронзало меня жалостью...

    До последних дней своей жизни она оставалась и величавой и красивой, но время не было милосердно и к ней. Она полнела. С ее высоким ростом это не бросалось в глаза, к тому же я часто и регулярно ее видела. Но теперь, глядя на фотографии, я замечаю, как потучнела она за последние три-четыре года, как ее твердо очерченное лицо римлянки эту твердость очертаний утрачивало, расплываясь. Она полнела оттого, что мало двигалась. Двигаться же ей становилось все труднее.

    Теперь, когда мы приезжали в Коломенское, я, несмотря на запрет, подводила машину к самым воротам, ведущим к церкви Вознесения: Ахматовой уже не под силу было одолеть расстояние от законной стоянки автомобилей до ворот. Как-то рядом случился милиционер, начал сурово на меня надвигаться, но, увидев с трудом выходившую из машины старую женщину, махнул рукой, отвернулся, ушел.

    И уже только в Коломенском выходила из машины Анна Андреевна, иначе не увидеть ей любимой церкви. В других подмосковных местах, куда мы ездили, оставалась на месте: "Погуляйте, а я тут посижу!"

    Мы ездили в Архангельское, воспетое Пушкиным, в березовую рощу неподалеку от Успенского шоссе, в красивое местечко на реке Сходня. Приехали туда однажды в ноябре, когда листья давно облетели, и Ахматова сказала: "Природа готовится к зиме. Взгляните, какой она стала прибранной и строгой". По дороге в Архангельское, если начинать путь с Волоколамского шоссе, есть место, где Москва-река делает поворот, и тут кто-нибудь из нас непременно произносил неизменную фразу: "Там, где река образовала свой самый выпуклый изгиб..."

    Все эти подмосковные места навсегда связаны для меня с Ахматовой. А когда я снова вижу любимую ею березовую рощу, в ушах моих звучит медленный ахматовский голос:

    "Так она есть? Она существует? А мне все казалось, что это был сон".

    ... В ноябре 1965 года у Ахматовой случился последний инфаркт. Из квартиры Ардовых ее увезли в Боткинскую больницу.

    Она долго там пролежала, больше трех месяцев...

    Именно там, в больнице, я видела Ахматову в последний раз. Был февраль. Я приехала навестить ее вместе с Еленой Сергеевной Булгаковой. Анна Андреевна сидела в кресле, встретила нас радостно. Была веселой, улыбчивой, сообщила нам, что сегодня не только ходила по коридору, "как большая", но и немного по лестнице. Мы уехали полные надежд.

    ... И именно тогда, когда все были уверены, что опасность миновала, именно тогда...

    Примечания

    Печ. (с сокращениями) по кн.: Ильина Н. Дороги. Автобиографическая проза. М., 1983. Отрывок из восп. Н. Ильиной см. также "Огонек", 1987, № 3.

    Наталия Иосифовна Ильина – прозаик.

    1. Александр Александрович Реформатский (1900–1987) – лингвист.

    2. "Это мои стихи из сожженной тетради…" – Стихотворение "Кого когда-то называли люди…" (1945) было восстановлено. См. о нем: Чуковская Л., т. 2, с. 131–132.

    3. Татьяна Семеновна Айзенман – искусствовед.

    4. "…И тут же он перепутал из Библии…" – См. об этом в восп. А. Наймана. – "Новый мир", 1989, № 1, с. 183.

    5. …отклик в газете "Новое время" – пародия Буренина… – "Новое время", 1911, 29 апреля. – См. Буренин В. П. Собр. соч., т. 4. Петроград, 1916.

    6. Ариадна Сергеевна Эфрон (1912–1975) – художница, переводчица, автор восп. о Марине Цветаевой (Звезда, 1973, № 3, 1975, № 6).

    © 2000- NIV