Козловская Г. Л.: "Мангалочий дворик... "

Воспоминания об Анне Ахматовой. -
М., 1991. - С. 378-400.

"Мангалочий дворик..."

Всходя по изношенным ступеням старого дома, я думала: неужели я сейчас увижу ее, ту, что написала – "И дикой свежестью и силой мне счастье веяло в лицо"?

Когда Женя постучала в дверь, на которой краской было выведено: "Касса" – вокруг окошка для выдачи, я подумала, что она ошиблась. Но из-за двери послышался голос, низкий и слегка глуховатый, голос Анны Андреевны Ахматовой, ее живой, неповторимый голос.

Я впервые увидела ее сидящей на стуле, освещенную тусклым светом лампочки у, зябко кутающуюся в серую старую шубку. В первые минуты я напряженно вбирала в себя все приметы ее облика, ее осанку, сдержанные движения рук, тихие интонации ее голоса. Сразу, одновременно поразили – гордость и сиротство. И тут же словно от нее исходило веление – "Не сметь жалеть".

Ее внутренняя сила сразу поражала ясно ощутимым присутствием духовной несломленности, непокоренности, и ее словно не касались бедность и неустроенность личного существования.

Когда я взглянула ей в глаза, я прочла в них ту же муку, что таилась в глубине большинства женских глаз тех дней, но у нее еще была та особая печаль, которая хранила в себе познание беды, блокадных испытаний.

Память о них и о тех, кто "там погибать остался", никогда ее не покидала, и мне тогда казалось, что она все еще хранила в себе всю стужу ленинградских дней и ночей и не оттает никогда.

Всю жизнь ее стихи были любимы, душа всегда знала их бесценность, и вот теперь она была передо мной.

Куда-то отошли все клише ее изображений – блистательные и прекрасные.

Лишь потом, как бы очнувшись, я оглядела конурку, в которой ей было суждено первое время жить. В ней едва помещалась железная кровать, покрытая грубым солдатским одеялом, единственный стул, на котором она сидела (так что она предложила нам сесть на постель). Посередине маленькая нетопленая печка-"буржуйка", на которой стоял помятый железный чайник и одинокая кружка на выступе окошка "Кассы". Кажется, был еще ящик или что-то вроде того, на чем она могла есть.

В каморке было холодно, тусклая лампочка лишь усиливала тоскливость этого одинокого угла, его нетопленость и случайность. Я вспомнила, что эта "Касса", загнанная на задворки черного хода, являлась частью здания, которое раньше занимало учреждение – "Управление по делам искусств", выходившее своим фасадом на Красную площадь.

Здесь, в прежних приемных и отделах, разместились эвакуированные писатели, и Анне Андреевне досталась "Касса". Было что-то глумливо-ироничное, но совершенно единое с гофманианой ее жизни и судьбы, что ей, самой безденежной из всех людей, суждено было жить в помещении, где до войны шелестели купюры и выдавались суммы, часто немалые, преуспевающим писателям.

Я почти ничего не помню из того, о чем говорила Анна Андреевна с Женей и что она говорила мне в тот первый день. Но на всю жизнь запомнились слова, когда она, прощаясь с нами, протянула мне руку и неожиданно сказала: "Вы будете приходить ко мне?" У меня радостно дрогнуло сердце, и она, вероятно, прочитала на моем лице то, что не нуждалось в словах подтверждения.

Когда я шла домой, шел дождь. Холодный ветер косил его в лицо. Небо было совсем не среднеазиатское, а нависло тоскливой хмурью над землей.

Я возвращалась в ту жизнь, где мы жили со сжатыми сердцами. Шла война. Там, далеко от нас, совершалось самое страшное, что может совершаться на земле. Наши глаза не видели той страшной яви, но она врывалась кошмарами в наши сны, пока мы спали в тишине далекого надежного тыла. Но люди, жившие в тылу, знали великое напряжение, великие усилия. Люди знали, что и от них зависит участь победы.

Помочь выстоять, не дать погибнуть другим и выстоять самим. Ожили самые сильные чувства сострадания, доброты, любви, помогавшие преодолеть слабеющие физические силы. Нужна была духовная крепость.

У тыла было свое мужество и свои подвиги.


Осип Мандельштам

В первый раз Ахматова переступила порог нашего дома в новогодний вечер, чтобы вместе с нами встретить свой первый в Ташкенте Новый год.

Снимая с нее ее негреющую шубку, Алексей Федорович1 воскликнул: "Так вот вы какая!" Вероятно, что в его веселом молодом голосе было что-то, что заставило ее улыбнуться и, разведя руками, в тон шутливо ответить: "Да, вот такая. Какая есть". И исчезла вся напряженность первого мгновения знакомства.

Алексей Федорович поцеловал ей руку, сначала одну, потом другую, и так уж затем повелось навсегда, что при встрече и прощании он целовал ей обе руки. Она направилась к печке, стала к ней спиной и начала греть руки. И тут мы увидели, что она по-прежнему стройна и прекрасна. В тот вечер глаза у нее были синие. В иные дни они бывали и серыми, иногда голубыми. Еще не седые волосы, цвета соли с перцем, мягко и легко обрамляли ее патрицианскую голову, и вся ее фигура в светло-сером костюме обрисовывалась необычайно изящной, стройной и почти воздушной.

Во все времена своей жизни она была прекрасна. Ее красота была радостью художников. Каждый находил в ней неповторимые, пленительные черты характера. Даже в старости, отяжелев и став тучной, она обрела особую благородную статуарность, в которой выявилось отчетливо и покоряющее величие великолепной человеческой личности.

В те дни все мы жили сводками с фронта, и, верно, не было тогда в Советском Союзе человека, который бы не замирал перед репродуктором, откуда звучал голос Левитана. В этот вечер вести были неутешительные. Все примолкли, каждый ушел в свою печаль, стало тихо. Я взглянула на Анну Андреевну. Она стояла прямая и словно застывшая. Должна сказать, что я редко встречала человека, который мог бы сравниться с ней в ее целомудренной и глубокой любви к России. Она оберегала ее от расхожих слов и стереотипных выражений, на которые были в то время многие тороваты. В ее присутствии такая болтовня о войне была невозможна. Ей это чувство было так же свойственно, как дыхание, глубокое, сильное и оберегаемое. Прикасаться к этому походя никому не дозволялось.

Нарушив молчание, она вдруг сказала: "Хотите, почитаю последние стихи?" И прочла нам пролог из "Поэмы без героя", начинающийся словами: "Из года сорокового, как с башни, на все гляжу".

Затем, что, к чаянному близясь страстно,
Наш ум к такой нисходит глубине,
Что память вслед за ним идти не властна.
Данте. Божественная Комедия

Впечатление от пролога осталось навсегда.

И с этой ночи началось одно из самых удивительных событий нашей жизни. Судьбе было угодно одарить нас чудом, сделав свидетелями того, как в течение двух лет росла и творилась поэма.

С того новогоднего вечера Анна Андреевна стала приходить к нам часто. Иногда это бывало каждый день, иногда через 2–3 дня. И мы знали, что она спешит к нам, чтобы прочитать написанное и получить от нас отклик сердца.

Поэма росла и развивалась как дерево, прорастая все новыми побегами. Мы видели, как поэт ломает одно, заменяя другим, и поэма, разрастаясь, становилась все фантастичней, загадочней, призывно притягательной в своей энигматичности.

Многое в ней было непонятно. Иногда просто потому, что многие реалии были неведомы и не могли быть ведомы нашему поколению. Другое же вследствие того, что автор уходил в такие темные подземелья памяти, где только он один не шел на ощупь.

Ошеломляли неустанность творческого напряжения, появление и оттачивание все новых граней, форм. От одних эпиграфов захватывало дух и кружилась голова. Начиная от итальянского текста моцартовского Дон Жуана – "Смеяться перестанешь раньше, чем наступит заря" – и кончая Хемингуэем – "Я уверен, что с нами случится самое ужасное" – из "Прощай, оружие".

С годами их становилось все больше и больше. Сотни отблесков чужой мысли врастали в поэму. И мне кажется, что если бы собрать всю их многочисленность, то в своем множестве они выросли бы в поэму сами по себе.

Ее чтение придало этой ночи какую-то особую торжественность.

– "За всех, кто там". А про себя каждый молился, прося спасения и победы.

Юмор! Какой бесценный дар отпущен человеку!

В отношениях Анны Андреевны и моего мужа юмор сразу стал цементирующей основой их симпатии, а затем прелестное чертой их дружбы. По мере того как Анна Андреевна оттаивала, росла и взаимная доверчивость, понимание, и чудесный дар веселого смеха становился все искренней.

Могу засвидетельствовать, что у обоих этих людей чувство юмора было неповторимым и блистательным. Оно, конечно, присутствовало всегда, при всех общениях с разными людьми и всегда по-разному. Но когда два этих человека встречались, они становились словно катализаторами друг для друга. Юмор срабатывал мгновенно и был чем-то плодотворным в дальнейшем общении, высоком и увлекательном.

Искусство высокого собеседничества, а это действительно ныне утраченное искусство, у Ахматовой было ослепительным.

Из множества блистательных собеседников, встреченных мною в моей жизни, ей был равен, пожалуй, только композитор Михаил Фабианович Гнесин. Он был златоуст, мудрец, художник, и все, что он говорил, было поразительно по глубине охвата жизни и искусства.

Анна Андреевна была полным выражением двух стихий – поэзии и женственности.

Постепенно ее жизнь и быт как-то налаживались. Писательская братия, жившая с ней в одном доме, о ней как могла заботилась.

Она не знала больше голода.

Нужно сказать, что республика делала все и заботилась о том, чтобы облегчить жизнь измученным блокадой и войной людям.

Вообще война, разрушив столь многое, обнажила с необыкновенной беспощадностью добро и зло человеческих сердец и натур. Как часто приходилось видеть, что люди, которых до войны знала и считала красой и образцом всего, что было интеллигентного, гуманного и высокого, вдруг в трудные дни обнажали какой-то звериный оскал, низость, полное бессердечие и равнодушие ко всему, кроме своего утробного существования.

Как-то я с грустью заговорила об этом с Анной Андреевной. И она мне сказала: "Да, есть люди, у которых вместе с подошвой и душа отваливается". Слова, на всю жизнь хранимые памятью.

Позднее Анна Андреевна переехала на улицу Жуковского, 54.

С тех пор начались долгие провожания с Хорошинской улицы на Жуковскую. Это было довольно далеко, и эти, обычно ночные, прогулки вместили много чудесных бесед. И Азия, по которой мы ступали, порой перемогала ее ностальгическую тоску по Ленинграду.

Алексей Федорович не раз водил ее гулять и днем. Уводя ее в дебри Старого города, он пытался приоткрыть ей все, что он смог сам полюбить, всю прелесть и очарование узбекской народной жизни. Приводил он ее в узбекские дворики, иногда знакомые, иногда незнакомые. О них же тогда художник Александр Николаевич Волков2 писал в своих стихах – "И за каждым дувалом неожиданный Рай".

Привел он ее однажды в тот "рай", где мы прожили три года до войны. Два дома, два сада с черешнями и персиками, которые то цвели, то плодоносили. У стены серебристая джида, у которой одно из самых благоуханных цветений на земле. Урючина и огромный тополь укрывали половину сада и мангал в углу, где почти всегда тлел огонек. Там было все – и виноградная лоза, и розовый куст, и арык, бегущий вдоль дорожек, где притаилась душистая мята всех оттенков и ароматов. Все чисто, все полито. С приходом гостя – сразу вскипающий самовар и на подносе дастархан – угощение, сушеный урюк и изюм. Все солнечно, все приветливо. И добрая тень в жаркий день, и добрые руки для приветствия.

В тот же день Алексей Федорович показал ей свои фотографии, сделанные там в те годы. Среди них была и одна моя; которая ей очень понравилась. Она попросила ей ее подарить, но Алексей Федорович из-за суматохи военных лет не сдержал слова.

Зато через три дня она принесла мне листочек со стихами, которые я бережно храню. Подарила и поцеловала. На листочке написано – Галине Герус*:

Заснуть огорченной,
Проснуться влюбленной,

Какая-то сила
Сегодня входила
В твое святилище, мрак.
Мангалочий дворик,
Как дым твой горек,
И как твой тополь высок.
Шехерезада
Идет из сада...
Так вот ты какой. Восток.

За глаза, другим, Анна Андреевна называла меня "моя Шехерезада", а мужа "козликом", как называли его друзья.

Дом на Жуковского, 54 состоял из нескольких построек – направо, налево главный особняк и строение в глубине двора. К нему была словно прилеплена снаружи деревянная лестница, ведшая наверх, на балахану (вероятно, наше слово "балкон" пришло с Востока, как и множество других). Еще до переезда Анны Андреевны туда там уже жили писатели – Иосиф Уткин, Луговской, Погодин и другие, кто еще, не вспомню, вероятно, потому что их не знала. Всегда, как, бывало, войдешь во двор, справа дымились мангалки, сделанные из старых ведер, а вокруг них топтались женщины, неумело варившие на них еду. В жаркие, томительные ночи почти все обитатели этого дома выносили свои постели и спали во дворе.

Однажды Ахматова озорно скаламбурила: "Все спят во дворе. Только мы с Луговским не спим на дворе".

На балахане некоторое время жила Елена Сергеевна Булгакова; и, когда она уехала, эту жилплощадь предоставили Ахматовой. Это была длинная большая комната, с окном почти во всю длину. О ней Анна Андреевна написала два стихотворения. Одно из них называется "Хозяйка", и в печатных изданиях оно всегда издается в цикле "Новоселье".

Посвящено это стихотворение Елене Сергеевне Булгаковой.

Долго я не могла понять, почему Ахматова назвала ее колдуньей. Лишь много поздней я узнала, что в Ташкенте, вместе с Фаиной Георгиевной Раневской, она читала роман "Мастер и Маргарита" Булгакова. И кто знает, быть может, читала в этой самой комнате на балахане. Поэтому для меня память об этом жилище наполнена двойной поэзией о двух женщинах, прекрасных женщинах, в ней обитавших.

Однажды Алексей Федорович спросил Ахматову: "А как дела со славой?" "О, – ответила она, – тут план перевыполнен. – Но тут же грустно добавила: – Но она влечет за собой зависть и клевету. Мне их досталось с избытком".

Не могу не рассказать о том, какая была удивительная жизнь у нее со своими читателями. Она получала множество писем, просто от читателей и письма с фронта. Помню, как однажды она прочитала мне поразительное письмо от командира воинской части.

Они должны были через полчаса идти в бой, и он писал ей слова любви, благодарил за радость, которая приходила с ее стихами, за то мужество, которое он от нее получал. Кончалось письмо словами: "Анна Андреевна, благословите нас, дорогая". (Помню дословно.)

И таких писем было много, и они доказывали, что нельзя искусственно разлучить поэта с его страной и его народом.

Как-то мы ушли. Никого не было дома, но окна были открыты. Когда мы вернулись, на подоконнике лежала плитка шоколада. Это приходила Анна Андреевна, положила и ушла. Это она – блокадница, это видение из другого мира, это она, знавшая голодные грезы, принесла эту шоколадку и, верно, радовалась, что нас нет дома.

И все же, несмотря на очень тяжелую обстановку, в доме нашем шла интенсивная творческая жизнь. Писалась музыка, ставилась наша опера "Улугбек". Люди шли к нам во множестве, самые разные. Шли те, кто ничего не уступал и не отступался от своей духовной сущности. И даже гофманиана нашей порой фантастической жизни не принижала, не уничтожала нас, а лишь усиливала и обостряла наше чувство времени, что тоже дар, который надо хранить.

Вот в эти трудные времена привела к нам Анна Андреевна Фаину Георгиевну Раневскую. Привела послушать только что написанную Алексеем Федоровичем музыку к прологу "Поэмы без героя". Он много раз обсуждал с ней порядок и отбор стихов. Получил ее благословение, и когда закончил, то она написала своей рукой на первой странице строчки начала Пролога.

Пела я ей также и романсы "Ива" ("А я росла в узорной тишине...") и "Царскосельскую статую", написанные Алексеем Федоровичем несколько поздней. На них также на первых страницах написаны оба эти стихотворения. Она любила эту музыку, и не раз, когда приходила, просила ее петь. Сначала я волновалась и боялась ей петь. Но она всегда была очень ласкова ко мне и добра, и постепенно я поборола эту робость, и даже присутствие Раневской меня не смущало.

Кстати, о робости. Всегда у людей, впервые знакомившихся с Анной Андреевной, случалось почти всегда одно и то же. В первые минуты и люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый, знакомясь с ней, робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это бывало даже мучительно. Могу вспомнить одного только Алексея Федоровича, который не оробел при первой встрече. Потом мы как-то об этом с ней заговорили, и она сказала (помню почти дословно): "Да, вот почти всегда так, но это случается только с теми, кто слыхал мое имя. Когда же я еду, скажем, в поезде и никто меня не знает, все чувствуют себя легко, свободно. Бабы потчуют меня пирожками и рассказывают, сколько у них детей и чем они болеют. Мужчины запросто рассказывают анекдоты и всякие истории из своей жизни. И никто никого не стесняется, и никто не робеет".

В результате многие, кто дальше первого знакомства не пошел, говорили, что Ахматова надменна и неприступно горда. Мне кажется, что это был защитный плащ – она совершенно не терпела фамильярности и амикошенства, и при жизни ее это было невозможно. Она хорошо знала, как легко и часто люди склонны это навязывать при первой же встрече.

Вот, вероятно, почему ею ставился заслон, как самозащита.

Как хорошо слушала она музыку!

Она почти каждый раз просила Алексея Федоровича играть ту или иную вещь, что он, при своей редкостной памяти, дела легко и просто.

И когда появилась Раневская, музыки не убавилось, но смеха прибавилось, словно в доме стало в три раза больше людей.

Алексей Федорович скоро выяснил для себя, что Анна Андреевна не очень хорошо знала поэзию Хлебникова, хотя хорошо знала его отношение к себе. В годы революционных поэтических манифестов, деклараций, ниспровержений и отрицаний он, назвавшийся Председателем Земного Шара, относился к Ахматовой с чувством какой-то бережливой нежности. Она это знала (а мы это знали от других). Вероятно, он видел в ней женщину с голосом птицы, существо родственной породы. Она же относилась к нему как все женщины – с подобием робости перед явлением сверхъестественным. Она чутьем угадывала в нем присутствие пророческого начала, нечто такое, к чему она боялась и не хотела приблизиться.

Алексей Федорович любил огорошить Ахматову неведомой ей строкой, образом или стихом, и она, как гончая, вдруг настораживала ушки и переспрашивала: "Что? Что?" И хоть она не полюбила Хлебникова и не приняла, она иногда не могла перебороть свое восхищение. Помню, как однажды Алексей Федорович вышел к нам с томиком Хлебникова в руках. И вдруг прочел, что на Кавказе орлы, парящие в небе, это "Лермонтова медленные брови".

Я просто задохнулась. Взглянув на Анну Андреевну, я увидела одно из ее выражений, которое я так любила. Почти по-детски поднялась верхняя губка, а глаза стали голубыми.

Алексей Федорович ушел в другую комнату и, сев за рояль, сыграл какую-то замечательную кантилену.

Помню я один холодный февральский день. Дул ветер, и вести с фронта были печальными. Анна Андреевна пришла почти в сумерки. Войдя, она сказала почти повелительно: "Сядьте, я хочу прочесть то, что написала вчера". Это было стихотворение "Мужество". Она понимала, что мы не могли заговорить обычными словами восхищения. Не хотелось говорить, и мы сидела какие-то притихшие. Этот стих был как отлитый колокол, и его судьба была – будить стойкость и гордость в сердцах миллионов людей.

Алексей Федорович поцеловал ей руки и сидя рядом молчал.

Время от времени он опять подносил к губам ее руки и снова молчал. Потом, присев перед ней и глядя ей в лицо, спросил: "Что вы хотите?" Она ответила: "Давайте побудем с Шопеном". Он много в тот вечер играл, больше всего этюды, эти самозабвенные порывы славянской гордости и любви. Играл хорошо, словно в концертном зале. Как часто бывало в те времена, погасло электричество, и Алексей Федорович играл при свете старого индусского светильника, который давал больше теней, чем света. И мы знали, что в это время ей надо было много музыки.

Вообще Алексей Федорович ей почти всегда играл, когда она приходила. Всегда после бесед и разговоров все кончалось музыкой, и чем больше мы узнавали Анну Андреевну, тем больше она хотела оставаться в этой стихии.

Должна сказать несколько слов об Алексее Федоровиче как о музыканте и о его многогранной человеческой личности. Он было обладателем легендарного слуха и не менее уникальной музыкальной памяти. Он помнил все, что когда-нибудь слышал, и дирижировал всегда наизусть. Он мог напомнить о себе другу юности, который его не узнал, написав ему страницу партитуры его симфонии, которую тот ему сыграл один раз более тридцати лет назад.

Он всегда мог читать наизусть целые главы любимой прозы и великое множество стихов. Но это была не только память. Это было необыкновенно тонкое и точное понимание сути искусства. И слух его с необычайной чуткостью воспринимал малейшие погрешности стиха и стиля.

Поэты послабей боялись его суда, настоящие ценили. Анна Андреевна не могла остаться равнодушной к этим свойствам, и они часто углублялись в дебри, которые я не всегда понимала.

Однажды она его поддразнила: "Вот вы так любите "Медного всадника", а знаете ли вы, что там у Пушкина две нерифмованных строки?"

Алексей Федорович был сражен, и, едва она ушла, он ринулся к своему Пушкину и, лежа на диване, занялся поэтическим следопытством. И вскоре обнаружил очень искусно запрятанные нерифмованные строчки.

Примечательными были отношения Ахматовой и Алексея Федоровича.

Ахматова, художник и человек трагической судьбы, очень скоро разгадала всю глубину скрываемой печали и гордыни у своего молодого друга. Она, как никто, поняла его великое одиночество художника, вырванного насильственно с корнями из родной почвы. И для этого не надо было слов – он это чувствовал по флюидам нежности и понимания. Взаимное понимание отличало их общение особым очарованием. У них появились какие-то слова и свой язык. Ее глубоко трогала сила неугасимого его художественного горения. Понимая, через что должен пройти большой художник, пересаженный на иную национальную почву, она втайне преклонялась перед творческой силой его личности, перед той распахнутостью, влюбленностью в музыкальные и духовные родники открывшегося ему Востока.

Ей нравился тот порыв, с каким он создал свой неповторимый мир, и та поэзия, которой он его наполнил. Друзьям она говорила: "Наш Козлик – существо божественного происхождения". О степени ее доверия и желания поведать нечто глубоко потаенное может служить один день исповеди.

Однажды меня не было дома, и она, придя вдруг, сказала Алексею Федоровичу: "Хотите, почитаю страшненькие стихи?" И она прочла ему пять стихотворений Гумилева, обращенных к ней. Это были стихи великой муки о неразделенной страсти.

Алексей Федорович слушал их потрясенный. Кончив читать, Анна Андреевна сказала: "Эти стихи никто не знает. Их знаю только я одна".

При каждой их встрече они что-то дарили друг другу от себя, то, к чему другому не дано прикоснуться. Бывали у них и споры. Однажды он начал спорить, доказывая, что лучше заменить одно слово Другим в одном знаменитом ее стихотворении. Она отрицала, упиралась, но, когда вышла книга, стояло его слово. Он, довольный, повторял: "А все-таки она сдалась".

Постепенно мы узнавали ахматовские вкусы и пристрастия. Их, конечно, невозможно все перечислить, слишком широк был охват явлений. Это было бы смешно делать. Но все же мы поделились тем, кто что перечитывает всю жизнь.

У Анны Андреевны было три великие любви, которые она перечитывала каждый год. Это были – дантовская "Божественная Комедия", которую она читала по-итальянски, Шекспир – все трагедии, в подлиннике, и конечно же Пушкин целиком.

Я заметила, что она почти никогда не вспоминала театр, то есть постановки и актеров (хотя сама в ту пору писала пьесу). Она так хорошо знала Шекспира, что ей не нужны были ни театр, ни актеры. Лучшим театром было ее воображение.

Но английским произношением не владела, и было трудно ее понять, в то время как трудностями и архаизмами она почти не смущалась. Ей нравился мой английский язык, и она часто просила ей читать вслух Шекспира. Помню, что особенно мы любили перечитывать начало 5-го акта "Венецианского купца" с дивными стихами Лоренцо и Джессики – "В такую ночь". Я потом иногда думала, не откликнулись ли годы спустя в творчестве Ахматовой строчки Шекспира – "В такую ночь печальная Дидона с веткой ивы стояла на пустынном берегу". Хотя Энеида всегда была при ней. Образ Дидоны не раз возникал в ее стихах.

Анна Андреевна довольно равнодушно слушала мои воспоминания о шести великих Гамлетах, виденных мной в Англии, но зато с интересом расспрашивала о моем американском детстве, довольно причудливом.

Данте она любила особенно сильно – он был мерилом глубины и высоты. Однажды, когда мы были у Ахматовой, пришла телеграмма от Лозинского – "Сегодня кончил Рай". Она просветила нас и сказала о нем много дружеских слов, полных любви и почитания. Не без грусти вдруг сказала:

"Такой блистательный переводчик для всех вас, а ведь был поэт, писал свои хорошие стихи, так жаль". И вдруг неожиданно: "Вот и Пастернак стал много переводить. Все это нужно, но опасно. Переводы часто становятся пагубой для поэтов".

Я не понимала слов, когда она читала Данте, но меня завораживала музыка слов и ее низкий чарующий голос. Я глядела, как чудесно поднимается ее верхняя губка и как ее удивительная рука, маленькая и изящная, иногда отмечает в воздухе ритмы терцин.

Ее руке характерен не жест, а я бы сказала выражение. Его чуть наметил Модильяни на ее портрете. Три полусогнутых от мизинца пальца, чуть поднятый указательный и слегка опущенный большой. И в спокойном состоянии, и в разговоре руки в движении были красноречивы, ахматовски прелестны и неповторимы. Это были удивительные руки!

Так, когда ей дали впервые прочесть "Прощай, оружие" Хемингуэя и спросили, что она о нем думает, она сказала: "Просто обыкновенный гений". Говорят, – годы спустя она его невзлюбила и отказывала ему в достоинствах. Хотя этому противоречит множество эпиграфов, которые она из него брала.

Она была удивительно пристрастна к Толстому. Она не могла простить ему его отношения к Анне Карениной. Для нее словно не он создал этот женский образ во всей пленительности и правде, она упрямо не могла простить ему его внутреннего осуждения ее. И ни эпиграф к роману и никакие доказательства не могли убедить ее. Она считала, что в глубине души моралист и человек Толстой, Толстой-ревнивец, был врагом женщины, ушедшей от мужа. Она говорила: "Да, он, конечно, гениален, но..." – и она продолжала защищать создание Толстого от него самого.

Не любила она и Чехова. У нее был странный угол зрения на его творчество. Несправедливый и непонятно почему очень пристрастный. Она говорила: "Была великолепная жизнь, как прекрасна всякая жизнь, дарованная, чтобы ее прожить. А Чехов словно закутывает все в пепел. Все у него скучно, и люди серые, и носятся они со своей скукой и тоской неизвестно почему. И живут, не зная жизни".

Зато как она была забавна и неистощима, разнося в пух и прах Брюсова: "Скажите, разве это поэт, который говорит себе: "Сегодня я должен написать два сонета, три триолета и один мадригал. Завтра мне надо написать балладу, романс и три подражания древним"?" Эти надо и должен обыгрывались ею очень смешно. Ее не трогали его эрудиция и ум. Она предпочитала образованность иного склада, как, например, Вячеслава Иванова.

К женщинам-поэтам была строга и говорила, что за всю жизнь встретила двух настоящих – Марину Цветаеву и Ксению Некрасову. Некрасову, трудную и непохожую на других, она очень ценила, верила в нее и бесконечно много ей прощала. Так было в Ташкенте, что было потом, не знаю. Бедную, голодную, затурканную, некрасивую и эгоцентрично агрессивную Некрасову легко было пихать, высмеивать и отталкивать. Но Анна Андреевна была самой прозорливой и самой доброй. Она прощала ей все ее выходки, грубости, непонимание, словно это было дитя, вышедшее из леса, мало знавшее о людях и еще меньше о самой себе.

В противоположность Толстому, она с какой-то петербургской страстью любила Достоевского. В особенности сферу его города, квартир, площадей, домов, всю его ауру – как-то почти сценически.

К Гоголю она часто возвращалась и видела в нем обладателя самого фантастического, самого фантасмагорического взора на жизнь и людей, когда-либо бывшего в России.

О Блоке говорила редко. Он был для нее бесспорной очевидностью. А в своих стихах она назвала его "трагический тенор эпохи". Но было еще что-то неуловимое, скрытое в ее отношении к нему. Однажды я была свидетельницей сцены, когда Ахматова, как говорится, "взорвалась". Одна ее посетительница рассказала, что только что прослушала лекцию в университете, где лекторша среди прочего рассказала о романе Ахматовой и Блока. "Боже! – почти закричала Ахматова. – Когда кончится эта чушь и вздор! Никогда не было никакого романа, ничего похожего на него!!" Посетительница лепетала: "А как же стихи?" "И поэтам свойственно писать стихи", – с убийственной иронией сказала Анна Андреевна, и разговор был окончен. И вдруг, какое-то время спустя, она неожиданно сказала; "У него была красная шея римского легионера".

Одной из великих ее привязанностей был Осип Мандельштам. Она была беззаветно предана ему. Любила его стихи, а его веселье и, дружбу ценила как счастливый дар судьбы. Как-то, заливаясь смехом от какой-то шутки Алексея Федоровича, она проговорила: "Только с Мандельштамом я так смеялась". Она никогда не называла его по имени. Говоря о нем, она вспоминала его как самого блистательного, самого верного, самого беззащитного человека, горького и трагического поэта нашего времени. Не было у него большего друга, и он это знал.

К Пастернаку" было особое отношение, очень дружественное, с оттенком порой, я бы сказала, восхищенного изумления. Она неизменно радовалась его стихам, часто вспоминала их как музыку. Они всегда были при ней, в ее памяти. И если жизнь сложилась так, что встречи не были так часты, как, скажем, с Мандельштамом, бывали все же времена, когда она жила в Москве, то Борис Леонидович прибегал к ней налегке почти каждое утро. Эти встречи для обоих были потребностью сердца.,

"Поэму без героя" и как она его взволновала. Это было удивительное пастернаковское письмо, полное хвалы и восхищения, и она читала его, растроганная, гордая и счастливая.

К моему удивлению, и огорчению, высказывания Анны Андреевны о Тургеневе носили оттенок той самой снисходительности, полууважительности, которые отмечают отзывы о нем именно русских, как современников, так и многих потомков.

Я высказала Анне Андреевне свои огорчения и сказала, что всю жизнь удивлялась тому, что ни один литературовед не написал книгу-исследование – "Тургенев глазами русских и глазами великих деятелей европейской культуры".

Когда разговор зашел о Дебюсси3, Анна Андреевна сказала: "А я была с ним знакома". Только много лет спустя, в Москве, при встрече с Анной Андреевной мы узнали, как однажды во время банкета, который давал в честь Дебюсси Кусевицкий, рядом с ней весь вечер сидел Дебюсси. В конце он подарил Ахматовой музыку своего балета "Мученичество Святого Себастьяна" с дарственной надписью. И вдруг Анна Андреевна, повернувшись к Алексею Федоровичу, сказала: "Я вам ее подарю". И, улыбаясь, подошла к телефону, набрала номер своей ленинградской квартиры и, указав Ирине Николаевне, где лежат ноты, велела ей их немедленно выслать в Москву Ардовым. Муж мой был счастлив, но как же опечалились они оба, когда на следующий день из Ленинграда ответили, что ноты не нашлись.

Если говорить о музыкальных пристрастиях Ахматовой, надо в первую очередь отметить ее особую склонность к полифонистам XVII и XVIII веков. Она любила Вивальди, но больше всех Баха.

У Моцарта из того, что она знала, она больше всего любила Реквием и часто просила играть ей Масонскую Траурную музыку. Всегда узнавала музыку "Дон Жуана".

Но должна отметить, что к опере как к жанру она, по-моему, была довольно равнодушна. Явно отдавала предпочтение балету. Она с юности до поздних дней дружила с блистательными балеринами Мариинского театра. И вся атмосфера балетных подмостков навсегда была окутана особой поэтической аурой.

Всю жизнь она оплакивала смерть Лидии Ивановой4, которую она считала самым большим чудом петербургского балета.

Из русских опер она знала и любила по-настоящему "Хованщину" и "Пиковую даму". Зато печалилась и кляла Модеста Чайковского за ужасающе плохие стихи. И все повторяла, как мог Чайковский писать такую музыку на такие бездарные слова.

"Что Тютчев, что Ратгауз – все равно".

Лучшим русским романсом она считала "Для берегов отчизны дальней" Бородина, прекрасными – "Пророк" Римского-Корсакова и "Сирень" Рахманинова. "Многое уйдет, а сирень останется", – говорила она.

Ей нравилась 'музыка Стравинского, и когда Алексей Федорович рассказал, что когда Скрябина спросили, как ему понравился "Петрушка", и Скрябин сказал, что "Это совершенное выражение хамства", – она ужасно возмутилась.

Из всех видов искусств, кроме поэзии, наиболее близким и наибольшего охвата и понимания была для нее живопись. Здесь она знала все, все оценила, все любимое пронесла через жизнь. Она хранила в себе поистине огромное богатство. Жизнь подарила ей встречи с великим множеством художников. Для многих она сама стала объектом художественного воплощения.

Но ни на одном портрете, писанном художником, не запечатлено самое ее удивительное выражение. Это выражение появлялось на ее лице только тогда, когда упоминались два имени. Это были Иннокентий Анненский и Михаил Булгаков. Сколько у нее было более близких друзей, скольких людей она любила, но лишь эти двое, вспоминаемые ею, были единственными, которые вызывали нечто в ее душе, что порождало это чудесное, нежное, слегка отрешенное выражение лица. Мне почему-то казалось, что в основе лежало особое чувство преклонения, которым она больше никого не почтила.

включались в стихи. Было удивительно наблюдать, как реалии жизни вдруг преображались в ее поэзии.

Иногда было достаточно одного слова, какого-нибудь впечатления, нечто случайное и неожиданное – и совершалось магическое преображение. Она сама точно об этом рассказывала: "Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда".

Так, прогулка в Старый город, в сад, где дымился мангал и рос большой тополь, и моя фотография с кувшином в этом саду – вдруг собрались в стихотворение "Заснуть огорченной, проснуться влюбленной...".

Когда вечерами Анна Андреевна обычно сидела на своем любимом месте, ее профиль необычно четко возникал на белой стене. Однажды Алексей Федорович обвел, сначала карандашом, а затем углем, ее великолепный профиль. Мы с ней шутили, что когда она уходит, то профиль ее живет своей странной ночной жизнью.

И вот однажды она принесла довольно большое стихотворение, начинавшееся словами:


Всегда любила больше всех других...

В жизни двух домов не было. Был только наш. Потом, после ее отъезда, когда профиль начал исчезать, я завесила это место куском старой парчи. При встрече в Ленинграде я об этом рассказала ей. И она воскликнула: "Боже, какая роскошь, и всего-то для бедной тени!"

Есть в этом стихотворении такие слова: "И даже "вечность поседела", как сказано в одной прекрасной книге..." Сколько мы ни гадали, никак не могли вспомнить, в какой книге "вечность поседела". Наконец Ахматова сказала, что это из "Тома Сойера". Это в том месте, когда Том и Гек, сидя на чердаке мызы старого валлийца, подслушивают разговор Индейца Джо. И тут же прибавила: "Коля Гумилев называл книги "Том Сойер" и "Гекльберри Финн" "Илиадой" и "Одиссеей" детства". Мы вспомнили, что Эрнест Хемингуэй считал 90 страниц плавания по Миссисипи лучшими страницами американской прозы.

Но он все-таки настал, день ее отъезда. Душа долго не могла смириться с возникшей пустотою.

со стихами "Явление луны". Как будто она загадывала, чтобы они пришли к нам в полночь, чтобы снова в новом году быть, как раньше, вместе с нами. Стихи пришли как знак соприсутствия.

Начиналась открытка прямо со стиха. Выписываю ее полностью. Очень берегу.

"Явление луны
Из перламутра и агата,
Из задымленного стекла,

И так торжественно плыла, –
Как будто "Лунная соната"
Нам сразу путь пересекла.

Поздравляю с Новым годом и желаю вам много радости. Эти стихи ташкентские, хотя и написаны в Ленинграде. Посылаю их на их родину. Жду вестей.

Вашу Ахматову. 15 декабря 1944 г."

Потом "Явление луны" стало названием цикла ее ташкентских стихов.

Потом она не раз поздравляла нас с Новым годом в разное время, но первое навсегда осталось весточкой особого смысла.

Она всегда откликалась, если мне было грустно. Однажды я получила от нее открытку. Она помечена 2 августа без года.

"Милая Галина Лонгиновна!

Ваша телеграмма встревожила меня. Хочется думать, что сейчас Вы уже вышли из тоскливого состояния.

Я с неизменной нежностью вспоминаю Вас и Вашу доброту ко мне. Еще одно стихотворение является свидетельством этих слов. Книга моя в производстве, оно в ней последнее по времени. Не грустите, дорогая моя. Если бы Вы знали, как меня тянет в Ташкент.

Целую Вас крепко.

Ваша Ахматова".

И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час.
Анна Ахматова

Первая встреча в Ленинграде была незабываема. Война кончилась. Великое мученичество блокады, не отпетое, не воспетое еще, постепенно уходило в святая-святых народной памяти.

Когда мы поднялись на площадку, перед дверью Ахматовой стоял куст великолепной белой сирени. Она открыла нам дверь и, обняв нас и взглянув на сирень, воскликнула: "Боже мой, опять цветы!"

Когда мы очнулись от первой радости встречи, то увидели великое множество прекрасных тюльпанов. Она рассказала нам, как почти каждый день неведомые люди ставят цветы перед ее дверью. Иногда с краткими записками от каких-то военных, иногда просто неведомо от кого.

Это было время, когда Ахматова была в ореоле славы и любви.

В "Ленинградской газете" только что была напечатана статья "В гостях у поэта" с ее портретом. Она получала письма от множества людей, говоривших ей о своей любви к ней и ее поэзии. Она вполне пережила ту радость сокровенной любви читателя к поэту.

"Читатель" она написала:

Наш век на земле быстротечен
И тесен назначенный круг,
А он неизменен и вечен –
Поэта неведомый друг.

Никто не мог предвидеть тогда, что через два месяца грянет страшная беда.

Но он настал, тот день, когда в газетах было напечатано знаменитое постановление об Ахматовой и Зощенко. Несправедливое, оскорбительное и позорное. Произведя длительный шум и разрушив здоровье у многих писателей, не аннулировав официально возведенную напраслину5, потом тихо свели все на нет, словно ничего и не было. Такое же пережил и Шостакович.

Все это трудно вспоминать. А вспоминать надо, а не стыдливо молчать.

Но время и читатели не отдали Ахматову на вечное поругание. Они остались, а гонители ушли в забвение, и никто их не вспоминает добрым словом.

А вокруг бушевал литературный шабаш, и в клочья летели репутации и разбивались сердца. А люди, неведомые ей, в то ужасное для нее время стали вместо цветов посылать ей еще не отмененные хлебные и продуктовые карточки, которые она неукоснительно сдавала в домоуправление.

А мы, любившие ее, пытались утешить не ее, а себя ее давними стихами, такими, как оказалось, пророческими:

А здесь, в глухом чаду пожара,
Остаток юности губя,

Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,

И какое счастье для всех нас, что она и этот циклон беды пережила, осталась жить и не замолк ее прекрасный голос.

За всю жизнь Анна Андреевна была со мной только раз сурова и строга. Мы пришли к Ардовым, когда там уже была Раневская и еще один писатель. Алексей Федорович рассказал, что в этот день он получил госзаказ на написание оперы о Пушкине, а мне предложено написать либретто. Почти все присутствующие были люди театральные и отнеслись к этому шумно одобрительно. Взглянув на Анну Андреевну, я окаменела. Лицо ее было гневно, и дальнейшая ее речь была полна возмущения. Когда мы уходили, она подошла ко мне и тихо сказала: "Завтра приходите в пять – одна".

По дороге домой Раневская, обычно благоговейно слушавшая Анну Андреевну, вдруг разошлась и говорила, чтобы я не слушалась ее и обязательно писала.

Когда я пришла на другой день, Ахматова сидела на диване, важная и строгая, с томиком Пушкина в руках. "Сядьте и слушайте", – сказала она и прочла мне критику Пушкина на пьесу Виктора Гюго "Кромвель". В ней Пушкин осуждает дерзость Гюго, осмелившегося оскорбить "Великую тень". "А вы хотите заставить его петь. Это нельзя, это нельзя", – повторяла она.

тень. Она постепенно смягчалась и советовала воспользоваться опытом Булгакова – Пушкин только что был, Пушкин только что вышел. Я ей сказала, что в опере это невозможно. И рассказала ей, что этот замечательный прием был впервые введен в русскую драматургию посредственным автором, отпрыском царствующего дома Романовых, который печатался под буквами К. Р. 6 Он написал драму "Царь Иудейский", где в стихах были последовательно рассказаны страсти Христа, начиная со входа в Иерусалим, на Страстной неделе. Условия цензуры не позволяли вывести Христа на сцену, и К. Р. обыграл этот запрет, создав прием. Кажется, пьеса была поставлена в придворном театре, и Глазунов написал к ней очень хорошую музыку – единственное, что от этой затеи осталось в искусстве.

Постепенно Анна Андреевна теплела, вновь стала ласковой и доброй и на прощание обняла и поцеловала меня.

Судьба этого начинания в какой-то мере поучительна. Полтора года я ничем, кроме Пушкина, не занималась и, как мне кажется, ничем не погрешила. Но вот настал день, когда в Ташкент приехал чиновник из Министерства культуры СССР и попросил меня познакомить его с моим Пушкиным. Когда я ему прочла, он сказал, что все очень хорошо, но совершенно обязательно "отразить близость Пушкина к народу. Напишите еще сцену, – сказал он докторально, – где Пушкин в красной рубахе пляшет вприсядку на ярмарке, среди народа". Вероятно, чиновник прочел в моих глазах нечто, что заставило его ретироваться. Я закрыла рукопись, чтобы никогда к ней больше не возвращаться.

При первой же встрече в Ленинграде я все это рассказала Ахматовой, прибавив, что во время работы меня все время подспудно тревожила ужасная мысль: а что, если Пушкина будет петь глухой человек? Ахматова улыбнулась и сказала: "Я пощадила вас тогда, но я подумала именно это".

Так что все обошлось к лучшему.

Это было вскоре после ее возвращения из Италии, где в Сицилии она получала литературную премию Таормина. Она рассказывала о поездке, но как-то без обычного оживления и показалась мне уставшей. Не помню, была ли у нее книга ее стихов, переведенных на итальянский язык, но хорошо помню, что она поставила пластинку, на которой была запись чтения ее стихов какой-то знаменитой итальянской актрисой. Звучали они непривычно странно на русский слух.

Я, как всегда, стала уговаривать Анну Андреевну приехать к нам погостить. Она с грустью покачала головой и сказала, что теперь это совершенно невозможно. Сердечные приступы, знакомые по Ташкенту, усилились, самолеты ей категорически запрещены, и она призналась, что даже переезд из Ленинграда в Москву ей труден и она почему-то стала бояться поездов.

Но она, как всегда, с пристрастием расспрашивала о саде, о прудике, о деревьях. Пришлось еще раз нарисовать ей планировку дома и усадьбы. Она в нем никогда не была, но ей нравилось, что вся ограда из жасминов. Вдруг она положила свою руку на мою и сказала: "Вот и Шехерезада моя поседела. Хотя все такая же", – поспешила она меня утешить. И мы, грустно улыбаясь, глядели друг на друга тем взглядом, который ведом только женщинам, когда они знают, что тень времени упала им на лицо.

Читала она мне и стихи, и низкий голос звучал с какой-то новой интонацией утомления.

"Вот она, плодоносная осень!..", "Говорит Дидона" (сонет-эпилог) и "Последняя роза". Именно их она мне читала в этот вечер, последний вечер.

Но нам было суждено услышать еще раз ее голос. 15 октября 1965 года мужу моему исполнилось 60 лет. Гости уже ушли, и вдруг раздался телефонный звонок, и мужской голос сказал, что человек этот прилетел из Москвы по поручению Анны Андреевны. И он принес нам от нее бесценный дар – только что вышедшую книгу "Бег времени". На ней была надпись: "Далеким друзьям, храня им вечную верность. 15 октября 1965 г. Ахматова. Москва".

В книгу была вложена записка, такая характерная для нее. Вот она:

"Дорогие мои!

Вот Вам что-то вроде моей книги. В ней есть и период, который мы прожили вместе, есть и спутница моя поэма. Вообще же многого не хватает.

Всегда помню и люблю.

Ахматова.

15 октября 1965 г. Москва".

Но не пришлось давать советы милому ее посланцу. Толя заболел, и надо было его лечить.

Действительно, в срок из Москвы был звонок. Нам сообщили, что Найман долетел и все благополучно. И вдруг милый женский голос сказал: "А сейчас с вами будет говорить Анна Андреевна". Ах, какой это был радостный, прежний, бодрый, полный жизни голос Анны Андреевны! У нас в доме в двух разных комнатах были телефоны, и мы вдвоем разговаривали с ней. Это был восхитительный, незабываемый разговор, полный счастливых восклицаний и торопливых объяснений в любви. Мы благодарили ее за книжку, а она отвечала, что она ее не любит. "Вас люблю, а книгу не люблю", – отвечала она. (Ей не нравилась подборка стихов.) "Собираюсь в Париж, – сообщала она. – Пишу прозу, смешно, не правда ли? Там и о вас будет". И вдруг услышала голоса в доме – из сада пришел наш журавль Гопи и громко закричал. Она, услышав журавлиный крик, ужасно обрадовалась и все повторяла, какой он, должно быть, милый. А наш египетский красавец, словно зная, что речь идет о нем, распахивал крылья, кланялся и делал совсем балетные арабески.

Мы все это рассказывали Анне Андреевне, и она смеялась так весело и по-молодому хорошо. Быстро, торопясь, она говорила еще и еще. Но, наконец, там, далеко, опустилась трубка и перестал звучать ее голос, и, как оказалось для нас, он умолк навсегда.

Примечания

Печ. по авторской рукописи.

– либреттист.

* Примечание: я долго носила свою девичью фамилию – Герус. Иногда писала Апостолова-Герус. Апостолова – фамилия матери.

1. Алексей Федорович Козловский (1905–1977) – композитор и дирижер. С 1936 г. находился в ссылке в Ташкенте.

2. Александр Николаевич Волков (1886–1957) – художник, жил в Ташкенте.

3. Дебюсси Клод Ашиль (1862–1918) – В декабре 1913 г. выступал в Москве и в Петербурге по приглашению С. А. Кусевицкого (1874–1951) – дирижера, жившего с 1920 г за границей.

–1924) – балерина Мариинского театра, выступавшая с весны 1921 по 1924 г.

5. …не аннулировав официально возведенную напраслину… – Постановление от 14 авг. 1946 г, которое было отменено 20 окт. 1988 г.

6. Константин Константинович Романов – великий князь.

Раздел сайта: