Кривулин В. Б.: Воспоминания об Анне Ахматовой

Воспоминания
Примечания: 1 2 3

Анна Ахматова: последние годы. Рассказывают Виктор Кривулин,
Владимир Муравьев, Томас Венцлова / Сост., коммент.
Рубинчик О. Е. СПб.: Невский Диалект, 2001. - C. 11-29.

Воспоминания об Анне Ахматовой1

Расшифровка магнитофонной записи

Беседа с О. Е. Рубинчик

14 июля 1995 г.

- Ахматова, конечно, была легендой. Я еще учился в школе, в 9-м классе, и даже непонятно было, жива она или нет. И вот в шестидесятом году - мне было, наверно, шестнадцать лет - во Дворце пионеров я подружился с такой девочкой - Леной Рабинович2.

- Вы занимались в литклубе?

- Я занимался во Дворце пионеров, клуб тогда еще не был клубом "Дерзание". А просто мы собирались, читали свои стихи, обсуждали. У нас не было руководителя. Нам не сумели подобрать человека, к которому мы могли бы нормально относиться, которого мы бы не выгнали. И, стало быть, мы были предоставлены сами себе. И вот там занималась такая девочка - Лена Рабинович. Ее мама - дочка Перельмана, последнего хозяина издательства "Брокгауз-Ефрон", которого продолжало существовать во времена нэпа. Мать Лены Рабинович дружила с Анной Андреевной3. Это была старая петербургская интеллигентка, с гонором даже таким специальным, со своим представлением о жизни. Лена тоже была достаточно снобистской девочкой - и необыкновенно умной. И вот мы приходили к ней в гости - и в доме все время шли разговоры об Ахматовой. Только тогда я понял, что она жива. В это время я прочел постановление Жданова об Ахматовой и Зощенко. Потом мы его зубрили. Значит, это был шестидесятый год.

- Неужели в шестидесятом году его еще проходили?

- Конечно, на здоровье. Я еще помню, как в шестьдесят первом году сдавал в университете экзамен4. Там была не только Ахматова, там были Шостакович, Прокофьев5. Я очень хорошо это помню. Все это было в программе, прямо отдельный билет.

И вот мы узнали, что Ахматова жива. А дом Лены Рабинович - это был такой старый петербургский дом: с книгами, с нормальными энциклопедиями, с первыми изданиями поэтов и т. д. Огромное количество книг. И имя Ахматовой там все время присутствовало, как некий ореол. И тогда же я начал читать ее стихи, которые, надо сказать, в то время на меня особенного впечатления не произвели. Это позже я смог оценивать и, может, даже изменил отношения к этим текстам. Но то, что как бы сама история присутствует, было очень существенно, - так, как если бы это был Блок. Ну и вдруг меня спрашивают: "А вы хотите познакомиться с Ахматовой? Она очень любит молодых поэтов". Я говорю: "Конечно, хотим". Нас было трое - тех, кто ходил во Дворец пионеров. Это был Женя Пазухин - сейчас он на "Свободе" работает, живет в Германии, религиозный деятель6. н достаточно активно писал стихи, и очень интересные, странные, как бы чернуху такую. Он был ближайший приятель Олега Григорьева7. То есть все это было связано с детской литературой. И я Олега знал с 13-14 лет - это был такой литературный круг. Третьим из нас был Ярослав Васильков, переводчик "Махабхараты", один из крупнейших индологов последнего времени. Но это8 потом, а тогда он писал стихи. Странные тоже были стихи: смесь Гумилева, футуризма какого-то раннего, и при этом - с достаточно широкой исторической перспективой. Каждый из нас был в своем роде. Мне очень не нравится сейчас, что я тогда писал. Это была, условно говоря, чистая лирика, традиционная в достаточной степени.

И вот я - такой "Тютчев", Пазухин со своей чернушной поэзией и Васильков со своими постакмеистическими стихами - втроем мы и пришли к Анне Андреевне. Довольно долго мы тогда сидели, говорили о разных вещах. Комната была очень маленькая и на меня произвела впечатление абсолютно голой, но очень многое, что связано с Ахматовой, покрыто как бы мифологической коростой. И я недавно своими ушами слышал, как Женя Рейн9 рассказывал, что он перевозил в шестьдесят первом году на улицу Ленина10 библиотеку Ахматовой. Библиотеку! Я видел то, что он называет библиотекой: это была одна полка книг11.

- Но Вы видели только то, что в ее комнате стояло. А у Пуниных12 книги были. То есть в доме всегда были книги.

- Но то, что я увидел тогда, меня поразило. Так что когда Рейн рассказывает, как он грузил в грузовик книги, я вспоминаю, с каким небольшим количеством книг она выехала.

Ей все время что-то дарили. Но часть книг она передаривала, а часть оставалась в Москве, где у нее был как бы второй дом - квартира Ардовых13.

Кроме того, в комнате стояла кровать... Стояло два стула, очень маленьких каких-то, и было кресло, в котором она сидела. Мы сидели рядком: один на стуле, двое на этой тесной кровати. На абсолютно голой стене висел рисунок Модильяни14. Ну, естественно, была шаль, которую она перед нашим приходом старательно надела. Я потом присутствовал при церемонии надевания шали. Анна Андреевна это очень мастерски делала: одним жестом вокруг себя закручивала шаль, но до того очень долго к этому жесту готовилась.

Ну и какой-то был разговор. Тоже сейчас очень трудно припомнить, как он развивался. О Гумилеве она отказалась говорить. Я тогда Блока очень любил. Анна Андреевна сказала (это я повторяю ее слова), что она вообще с Блоком была незнакома или, в крайнем случае (буквально цитирую), знакома очень плохо15. Она оживилась, когда речь зашла о Мандельштаме16. Я тогда, естественно, Мандельштама знал мало. В списках он еще не ходил, и книжки его были неизвестны. Стихи-то я еще читал отдельные, а вот прозу - я вообще не знал, что он писал прозу. И тут она жутко разозлилась и сказала: "Я с вами разговаривать н е буду, пока вы не прочтете "Шума времени"17. Прочтете - тогда приходите". Но перед тем как выгнать, она еще какие-то свои стихи прочитала.

- А какие?

- Этого я не помню сейчас, честно говоря.

Я ушел от Ахматовой с ощущением неудовлетворенности: мы не поняли друг друга, жалко это, но мы сами виноваты. А оказалось, что на самом деле мы ей очень понравились, она все запомнила. И это меня удивило. Она потом звонила маме Лены Рабинович и подробно о нас рассказывала. И говорила о том, как ей понравились стихи. И каждому дала какую-то свою характеристику.

- Что же это были за характеристики?

- Характеристики были, естественно, в духе Серебряного века. Славик Васильков был тогда очень красивым. Анна Андреевна сказала, что он похож на портрет Дориана Грея18. А Женя Пазухин, дескать, мальчик в школьной форме (он действительно был в школьной форме), но с безумными глазами. И нечто очень лестное было сказано обо мне: вроде того, что у меня в глазах что-то от Бога. В общем, даже неприлично лестное. Совершенно непонятно, почему. стихи у меня тогда были не то чтобы плохие - такое среднеарифметическое что-то. Но ей как будто понравилось, и она приглашала меня приходить19.

И я начал ходить. Для Пазухина и Василькова это было не так важно. А для меня стало важно: эта атмосфера загадочности, игры. И странные отношения в пунинском доме: к Ахматовой относились как... даже не как к человеку, а как к какому-то очень дорогому предмету, но предмету при этом. И все это меня задевало. Ну и, конечно, эта заинтересованность молодежи. Ахматова говорила, что, вот, дескать, расцвет поэзии, всем повезло, в такое время живете: в поэзии все только начинается.

Я тогда еще не знал, что мне делать, я только кончал школу. И Ахматова мне посоветовала: нужно читать Данте в подлиннике20. Все время разговоры сводились к тому, что единственное отличие нашей, советской литературной генерации от Серебряного века - это языки, что поэт должен знать по меньшей мере три языка. Вот был такой поэт Игорь Северянин21, который не знал ни одного или очень плохо знал французский, - ну какой же он поэт? Такого рода разговоры. Всплывало имя Данте: "Конечно, Вам надо бы его в подлиннике читать, я Вам советую заниматься итальянским"22. Надо сказать, что я сдуру этому совету последовал, поступил на филфак на итальянское отделение. Быстро выяснилось, что советская филологическая школа - это вовсе не Данте, и не тот язык, и не та Италия, а нечто совершенно противоположное. Так что я там долго не продержался, но тем не менее год или полтора честно отучился, чтобы читать Данте.

Поступивши в Университет, приблизительно с 1961 года я стал общаться с Ахматовой довольно часто. Ну, мне не хотелось, чтобы это было слишком часто. Это бывало, как праздник, - скажем, раз в два месяца.

- Вы сами определяли частоту встреч?

- Да, я звонил - и мы договаривались о встрече. Года с шестьдесят третьего Ахматова вошла в новый пик славы - и возле нее стали появляться уже совсем другие люди. Помню, что в шестидесятом году меня поразило: я спросил, бывает ли у нее кто-то из писателей, и она ответила, что в этом доме - почти никто. Когда же стало понятно, что ее трогать не будут, все эта советская сволочь начала там постоянно болтаться. Какие-то странные люди ходили. Потом была премия Таормина23. И поведение Ахматовой стало меняться. Это интересно: она даже в частных беседа, достаточно интимных, стала вести себя со мной так, как с залом. Говорила какие-то вещи, по меньшей мене, странные - в расчете на то, что это запомнится, запишется. И это действительно, западало в память, в душу. Я к ней приводил своих друзей и становится свидетелем этого ахматовского спектакля.

- А раньше спектакля не было, вы считаете?

- В первые встречи это был разговор о литературе, это была как был не прибранная Ахматова. Ну, я тогда не присутствовал при подготовке ситуации. А потом. когда мы достаточно... я не могу сказать, что близко сошлись, но достаточно часто виделись, я уже видел, как она себя вела, ожидая иностранцев, как она внутренне готовилась к этому...

Что такое театр Ахматовой? Это, как правило, очень тщательная подготовка. Перед тем как принять человека, если это был какой-то иностранный писатель, она очень внимательно просматривала, как в обкоме это делают, все что его касалось. Как бы прокручивала в сознании все, что о нем помнила или знала. И дальше уже вела себя абсолютно вразрез тому, что от нее ожидалось.

Когда к ней приезжал продюсер французского фильма "Монпарнас, 19"24, она жутко обругала этот фильм. Они по-французски говорили, но я понял не только интонацию, но и что имелось в виду.

- И что она говорила?

- Ну, что это чистое вранье, что это конъюнктура, что это... 25 Дело в том, что Ахматова была человек очень ревнивый. А тема фильма "Монпарнас, 19" - любовь Модильяни и этой несчастной Жанны. Поэтому ее за больное задело, она уже не могла удержаться и несла эту Жанну. Она ее якобы знала. На самом деле, я думаю, она не могла ее знать. Этот роман был после отъезда Ахматовой, когда уже война была26. Тут какая-то аберрация. Аберрации случались постоянно. Но это было сознательно выстраивание своей модели.

Понимаете, все, что она говорила, имело характер художественного текста. Ну, например, висит рисунок Модильяни27. Я спрашиваю: "Анна Андреевна, а как Вы сейчас к Модильяни относитесь?" - "Я... - делает вид, что вспоминает. - А-а, да. Помню: был - скульптор из Италии, хороший был поэт. Стихи были хорошие". Все. Это весь комментарий к живописи, к фигуре Модильяни. А за этим комментарием стоит то, что у Модильяни, оказывается, были скульптуры. И он в самом деле писал стихи.

"Да, Египет - это, конечно, было модно. Был у меня друг в Париже. Он художник не очень хороший, но он скульптор такой вот. Он делал меня в обличии египетских принцесс". Выяснилось, что этот друг - Модильяни. И действительно, существуют скульптурные портреты Ахматовой работы Модильяни28.

Она очень не любила говорить о Гумилеве29. По-моему, никто не вспоминает ее рассказов о нем.

- Нет, вспоминают многие. Видимо, это зависело от ситуации. Ахматова же с разными людьми говорила о разном.

- Да-да. Но поскольку она знала, что я литературовед, учусь на русском отделении, она очень осторожно высказывалась по поводу Гумилева. Она говорила, что, конечно, Гумилев был не главной фигурой акмеизма30.

- А кто был главной фигурой?

- Мандельштам. Она четко все это выстраивала31. Что касается Гумилева - там, видно, была какая-то обида. Она его не ругала. Она все время его сравнивала. "Ну, конечно же, Николаю Степановичу так не написать", - говорила она о нескольких стихах Мандельштама, не помню, о чем шла речь. Вот эта система сравнений постоянно присутствовала. Ахматова сравнивала Гумилева с Блоком, сравнивала с Мандельштамом и подспудно все время сравнивала с собой32.

Но были люди, о которых она говорила просто резко. Ну, скажем, это были французские слависты, которые занимались ее творчеством.

Блок все время мучил ее. Популярность Блока не давала ей покоя: "Говорят "пушкинская плеяда". Ведь никто не скажет "блоковская плеяда"? А получается так, что Блок занимает центральное место"33. "Ну, кто знал Блока тогда? Может быть, стотысячная часть России. Кто его читал? Что это за легенда? Иногда она вдруг проговаривалась: "Это было время, когда я была знаменита как Блок"34.

Говорили мы и об Анненском, которого я тогда не любил, но была такая ситуация, что мне приходилось им заниматься. А Ахматова как раз подталкивала меня к Анненскому35.

Она была, конечно, очень пристрастным человеком, невероятно пристрастным. Это проявлялось даже в отношениях к мертвым. К Волошину, например. Ситуация известная: Мандельштам упер у Волошина Данте, причем сделало это с полным чувством собственной правоты, потому что был уверен, что этому вообще не надо. Кому больше надо, чем ему? Ну и упер - и Волошин даже пароход задержал и отнял свою книгу36. Ахматова же была убеждена, что все это клевета, козни. Что Мандельштам украсть не мог. В этом смысле она была такой партийный человек37.

- Но у нее были личные счеты с Волошиным - из-за его дуэли с Гумилевым.

- Да. Она на Волошина была обижена и черт-те что говорила38. Потом, когда я ездил в Крым к Марье Степановне, Анна Андреевна такое устное послание ей передала, что я не осмелился его объявить.

- А что она сказала?

- Ну, она все сказала, что она думает о Марье Степановне - об этой акушерке. "Передайте этой акушерке..."39

И все время строилась эта живая иерархия. Причем это касалось не только поэзии прошлого, но и новой, новейшей поэзии.

Понятно, что советская поэзия для нее не существовала. И надо сказать, что она меня этим заразила. Какое-то время кружок во Дворце пионеров у нас вела Наталья Грудинина. Ахматова узнала об этом: "О, у вас там Наташа Грудинина. Но она же не поэтесса, она же десантница"40. Все эти алигеры41 для нее были как черная трава, мусор. Советских поэтов не существовало - не только поэтесс. Она неплохо отзывалась о Тихонове - как о человеке. В связи с ним вспоминала о гумилевской традиции: "Мы все тогда писали баллады"42. И все сразу окрашивалось в иронический цвет. И опять-таки бросало тень на гумилевское имя. Это ведь даже не передать, это все за счет интонаций.

Я читал воспоминания Лидии Чуковской43. Удивительное свойство у Лидии Корнеевны: она абсолютно не чувствует ахматовской иронии. Она передает все дословно, а Ахматова играла. Можно сказать, что ее речь была памятником литературы постмодерна: вся на цитатах. И если эти цитаты не узнаешь, то буквальный смысл не говорит ничего.

Ну, например. Я приезжаю на дачу к Ахматовой. "Вы пишете, Анна Андреевна?" Это было ночью, романтическое время. Она говорит: "Нет. Ночью нельзя писать стихи. Я пишу утром, рано. Я встаю и кладу перед собой три апельсина". Это дословный текст. Понимаете, можно передать его как воспоминание о том, как Ахматова писала стихи. На само деле, это не имеет никакого отношения к тому, когда она писала и как. Это ситуативный разговор. Она как бы издевается, она цитирует, она превращает все это в "Поэму без героя", в любимые свои "Три апельсина"44. И действительно, лежали апельсины. Она их нашла, не поленилась, да держала. Она общалась так со всеми, понимаете? К каждому человеку поворачивалась каким-то странным боком.

Общение с Ахматовой - это была такая странная школа. Мне это было, например, очень тяжело, поскольку я все время чувствовал, что - учит. Причем она же не была учителем в традиционном смысле слова - учителем, который говорит тебе: делай так или не делай вот так. Но она все время ставила меня в нелепое, смешное положение. Как бы обнаруживала мою, ну, грубо говоря, внеположность мировой культуре. И оценки ее были категоричны. Как я сейчас понимаю, они не имели ничего общего ни с тем, что она думала, ни с жизнью. Это была словесная игра, в которую ты вовлекался, и играть было необыкновенно интересно. И только задним числом я понимаю, что эта игра имела обучающий характер. Таким образом Ахматова творила миф о себе.

Ну, вот я приведу пример. Прихожу я к ней в гости на улицу Ленина. Она очень довольная, говорит: "Вы знаете, меня издали в Италии..." Я думаю, что по-итальянски. "Нет, - говорит, - на двух языках". Показывает очень красивую книгу45. И дальше идет текст, который я цитирую дословно: "Ну, Вы посмотрите, Вы итальянский знаете". А я теоретически должен учиться на итальянском. Я смотрю: какие-то стихи, даже в рифму переведены. Анна Андреевна говорит: "Да, да, интересно. Как, Вам нравится?" - "Не знаю". - "А я не читала итальянского текста, я читала только русский". - "А почему?" - "Все равно плохо перевели. Зачем расстраиваться, зачем? У меня больное сердце". Ну, на меня это произвело, естественно, огромное, шокирующее впечатление. А дальше пошла речь о ее самочувствии.

"А что Вы думаете, они хорошие стихи, что ли, сами пишут? Благодарите Бога, что Вы живете в России. Вот жили бы во Франции... У Вас здесь книжки не выходят и не известно, выйдут ли. А там Вы можете выпустить книжку тиражом сто экземпляров. Если повезет, если у Вас купят, - еще сто. Вот так у них относятся к поэтам". Это, конечно, мифология - эти сто и сто. В каком-то смысле это возвращение к ситуации одиннадцатого года. То есть для нее Запад в этом отношении не менялся, какие-то литературные коннотации не менялись.

И вот что еще интересно: видимо, в какой-то момент Ахматову стала раздражать привязанность к Серебряному веку. Такое у меня возникло ощущение. Она все время старалась обозначиться не как писатель Серебряного века, а как писатель вообще. Или как человек мировой культуры. О музыке как-то разговор был. Тогда Стравинский приезжал в Россию. Анна Андреевна сказала: "Ну, нет, я его не люблю. Я не люблю Стравинского, не люблю эту новую музыку46, я слушаю Моцарта47, Баха48". А пластинки у нее: Стравинский, Равель, Дебюсси49. Для чего это говорилось? Зачем?

- А как Вы думаете? Ведь под каждым подобным текстом что-то кроется.

- Да, конечно. Это почти цитата: Бах, Моцарт - это тот же Мандельштам50. У нее была сознательная идея противопоставления Мандельштама и Серебряному веку, и советской поэзии51. Мандельштам был некой вехой, на фоне которой она сама приобретала какое-то необыкновенное значение52.

И были, конечно, очень больные точки. Нельзя было говорить о Цветаевой. Ахматова иронизировала: "Вот Марина бы порадовалась: у нее столько поклонниц". Вроде бы комплимент, а напрочь убивает. Хотя она ничего не сказала. Все дело в окрашенности53.

Но она могла и прямо, открыто говорить. Я знаю, что Лена Шварц54 к ней ездила - и они из-за Цветаевой чуть не подрались.

- Как?!

- Ну, вот так: старая женщина Ахматова и пятнадцатилетний гений Лена Шварц.

- А как это получилось?

- я не знаю. Вы спросите у Лены, пускай она сама расскажет эту историю. Лена еще на меня сослалась, и Ахматова мне буквально истерику закатила: какие у меня знакомые невоспитанные.

55 Ахматова относилась с большой ревностью к цветаевским изданиям. В 1963 году вышла первая большая книжка избранного Цветаевой, и она очень ревниво ее читала. Мы обсуждали, что-то ей нравилось, что-то раздражало.

- А что нравилось, Вы не помните?

"Поэма горы". Поэмы нравились56. О стихах она довольно пренебрежительно говорила.

- А как для Вас кончилась история с Львом Наумовичем Сморгоном57?

- Ахматова меня выгнала.

Это ведь я познакомил ее со Сморгоном. Лева долго ездил ее рисовать. И вот показал ей литографию, и тут она просто на дыбы встала. "Я понимаю, что у Вас вкуса нет..." (Я, естественно, это съедаю). "Но как же я могла сразу не понять, что он ничего не видит. Какой он художник? Он же меня не понял! Это кусок мяса какой-то!... Я же не торговка с привоза". Я, не подумавши, ляпнул: "Ну что ж, Лева реалист". - "Меня рисовали..." - дальше шел список тех, кто ее рисовал58. И Модильяни она вспомнила тут же. - "Это же разные люди были, но они же все видели! У него нет чувства формы"59. А вскоре, через месяц-два еще история с Леной Шварц получилась, и это ее доконало, конечно. А я как раз после этого пришел. "У Вас друзья такие странные", - сказала Анна Андреевна. И выгнала меня. До этого нежно относилась, с мамой60 моей перезванивалась, звонила сама. А тут перестала. И я не звонил. Я, естественно, обиделся. "Вкуса нет!" У меня тоже свой гонор был. Нет, так и не надо. Не буду ходить. Мне друзья дороже, в конце концов. Через несколько месяцев позвонил, она разговаривала неохотно. Потом мы опять встретились. Она меня окончательно не выгоняла, но устраивала мне дважды такие тихие истерики.

Я не могу сказать, что я большой поклонник этой Левиной литографии. Она у меня висела, потом я ее подарил кому-то. Но такая реакция Ахматовой меня шокировала. Анна Андреевна почувствовала у Сморгона иронию по отношению к себе. То есть она сама могла иронизировать - это ладно. Но стать объектом иронии...

Она, видимо, к своему облику иначе относилась. Но Лева же рисовал ее после инфаркта, после больницы. Оплывшее старческое тело - когда я ее видел в первый раз, этого еще не было. Кроме того, она в какой-то момент перестала следить за собой, стала ходить в балахоне - сарафане серого цвета. Он не пачкался, не маркий был. Ей было тяжело самой причесываться: рук не поднять. Причесаться - это же целый ритуал был. Ей было тяжело ходить. Такой Лева ее и увидел. Но, честно говоря, это не лучшая его работа. На мой взгляд.

- Стекла, сделанные по мотивам литографии, очень красивые.

- Стекла красивые. А литография немножко блекловатая.

- Ироничная, да. Ахматова очень обидчивая была, конечно. Ну, понятно, что для поэтов эгоцентризм - неотъемлемое качество, без этого, наверное, нельзя писать стихи.

... Вот тоже особая тема: Солженицын. Анна Андреевна очень болезненно воспринимала Солженицына. Как-то она обмолвилась: "Приезжал ко мне автор "Ивана Денисовича" ... Учил меня, как писать стихи". Все. Узнать, что же произошло, было невозможно. Что-то он про "Реквием" сказал: недостаточно там обобщения, кажется. Примерно так.

- Он сказал, что это трагедия одной женщины, а нужно, чтобы была трагедия всего народа61.

Да-да-да. А у Ахматовой, я не могу сказать, что это была реакция обиды, нет. Просто взяла в кавычки: "Учил меня писать стихи".

Это был тоже необычайно интересный текст.

Она никогда не говорила про кого-нибудь прямо: "У него плохие стихи". Исключение - Володя Иванов62, который писал не в рифму. Вот тут она сказала, что это не стихи, и лучше ему вообще не браться за это дело. Он верлибры писал - это уже была как бы отсеченная зона. Потом она мне долго этого Володю припоминала. На Западе, мол, все пишут верлибры, он хочет, как на Западе. А в применении к России это недостаточный уровень культуры. На Западе это можно, а у нас нельзя, потому что русская культура на других высотах находится.

Все время были разговоры вокруг молодой российской поэзии. Очень трогательное отношение было у Ахматовой к Бродскому. Он постоянно присутствовал как великий поэт. Он ее совершенно потряс, конечно63. Я спрашивал: "А почему великий?" У меня своя была ревностью, я не любил Бродского.

Она говорила: "Сейчас есть десять первоклассных поэтов". Боюсь, я уже не вспомню всех. Бродский был тогда назван даже не в числе первых. Красовицкий, Уфлянд, Еремин, Сапгир, Холин... Кого же она еще называла? Горбовский тоже, по-моему. Такие завышенные оценки были: все как бы гении. Бобышев. Ну, Найман, да, о котором она избегала всяких разговоров. Хотя бы все знали, что там какие-то особые отношения. Рейн. Вот Вам десять64. Наташу Горбаневскую65 она ценила.

- Все они не были для нее советской поэзией?

Я ее спросил об Ахмадулиной. Анна Андреевна очень хорошо о ней отозвалась, но при этом вдруг сказала: "Ну, что ж, она живет в Москве" - это исключение, то ли это некое обвинение: она живет в Москве, поэтому такая: что ж вы от нее хотите68. Подобная даже не двусмысленность, а двузначностью любого высказывания, подтвержденная жестом, конечно, меня поражала.

Она говорила: "Гнедич69 нравится Вознесенский... Он американец какой-то. В наше время такие в полосатых пиджаках ходили". Вот я вспоминаю этот полосатый пиджак - для нее это что-то значило. Какой-то был код, который она применяла.

И при этот она была не настолько далека от жизни, она, конечно, дурака валяла, что не знает советского была, она прекрасно все это знала. Прекрасно знала, что происходит в Литфонде. И даже шла на какие-то компромиссы, когда этого можно было не делать.

- Например?

"Бег времени", большой, толстый. Выпускала этот сборник Дикман70 - вполне советская редактриса. При этот дама интеллигентная, культурная. И вот зашла речь о стихотворении "Когда в тоске самоубийства / Народ гостей немецких ждал...". Дикман говорит: "Анна Андреевна, это не напечатают". Тут я влез: "Это же старые стихи, семнадцатый год". - "Нет, надо убрать первую строфу. Это очень хорошее стихотворение - "Мне голос был...", это очень важно и его надо оставить. А начало не надо". Ахматова подумала-подумала и говорит: "Ну, ладно"71. Тут я бестактно: "Что же Вы делаете, Анна Андреевна? Это может, последняя Ваша книжка!" Она как-то так на меня посмотрела... Я имел в виду, что это последняя авторская публикация, по ней уже академические издания будут.

- Сейчас эти стихи печатают полностью.

- Я знаю, но по закону...

- Но обычно делается поправка на цензуру.

- Да это как бы и не цензура. Это она сама сделала.

- Да, она вообще на это смотрела достаточно просто. И для меня это тоже была школа: не нервничать. Меня это, правда, другому научило: вообще с цензурой не связываться. Если цензуруют, то лучше просто не печатать. Интересно, как она давала выкручивать руки. На моих глазах это происходило. Я бы, вероятно, иначе, к этому относился.

- У Вас все-таки другой опыт, другое время.

- Наверно.

Есть еще одна важная вещь, которую практически в воспоминаниях не отмечают: она очень зависела от Ани Пуниной, как ни странно. От "молодежи", как она говорила. Для нее мнение Ани относительно молодой поэзии или вообще нового искусства, похоже, было решающим. Анна Андреевна к ней была привязана72.

трагедия, полное участие - и при этом она абсолютно как бы в другом мире.

Вот я говорил о подготовке к приему гостей... Я ее видел всякую: в затрапезе, в халате - как старую знакомую, это нормально было. Но когда приходил новый человек... "Аня, причеши меня". Эта интонация Екатерины. Действительно, Аня ее причесывала. Шаль Ахматова не надевала, а держала в руках. Входил гость - и первый жест: вот так вот. Оплывшая, страдающая сердцем женщина, которой трудно даже резкое движение сделать... И вдруг какой-то неуловимый жест: фьить - и она, как в коконе, в этой шали. Причем в одной и той же позиции. Это было отработано - и меня потрясло. И представал совершенно другой человек.

Это была, конечно, школа. Школа поэзии как состояния. Как театра и не театра. Как такого бытия, где нет границы между подмостками и бытовой жизнью. Все время был какой-то внутренний расчет: каждое слово взвешено; продумано, как оно будет сказано, интонировано, обыграно. И тут не так важна была тема - сама речь доставляла наслаждение. Речь превращалась в интеллектуальную игру, напоминающую... до революции были такие книги-флирты. Сборники историй, стихов, диалогов, которые могут пригодиться при флирте. Так вот это был непрерывный флирт с пространством. Причем необыкновенно естественный. Это не было чем-то натужным. По многим воспоминаниям Ахматова предстает человеком, возведенным на котурны. Нет, этого не было, Ахматова - очень разумный человек. А была постоянная игра с историей, с людьми, с ситуациями. Желание нравиться в каждый момент, независимо от обстоятельств. Например, в больнице: как она замечательно кокетничала с врачами! Потрясающе просто. Это уже после инфаркта. Ей нужно было очаровывать, привлекать к себе людей, вовлекать их в свою систему странных отношений.

И вот главное: результат был такой, что каждый раз, возвращаясь от Ахматовой, я ощущал себя каким-то значительным человеком. Когда ты входишь в эту игру, то получаешь какие-то дополнительные значения к тому, что ты есть, понимаете?

- Тут противоречие: вы говорили, что она унижала вас, ставила на место, показывала, что вы внеположны культуре, - и в то же время вы чувствовали себя значительным?

Но избранность - вещь дорогая, ценная, которую надо как-то отрабатывать, надо заслужить. Ну, это уже домыслы.

Это были, конечно, странные разговоры. Если перевести их на бумагу и не интонировать так, как она интонировала, то ничего особенного не получится. Но интонация сообщала гениальный стиль произнесения. Какой-то такой дополнительный смысл, который сейчас уже восстановить невозможно. Те люди, которые знали Ахматову, наверно, это ее свойство учитывали. Бродский, например. Я думаю, что поведение Бродского с середины шестидесятых годов во многом задано этим модусом ахматовского мифа. Потому что поначалу он вел себя совершенно иначе. Это был такой экзальтированный романтический поэт, косноязычный, с проблесками гениальности, с прорывами, да? Я часто его видел, мы рядом жили; он покупал лекарства для Ахматовой, все время был у нее в доме. До ссылки, после ссылки. И он перенял, уловил эту манеру - уже не экзальтированного романтического порыва, а сдержанного превосходства.

- Может быть, это была поза защиты? Самозащиты?

- В общем, да, это поза самозащиты, это поза выживания. Потому что психологически, психически выжить в ситуации экзальтации, в которой он находился в начале шестидесятых годов, было невозможно.

- Кроме того, ему пришлось уже к тому времени что-то испытать.

говорила всегда медленно. Причем видно было, что она ищет у тебя самую уязвимую точку. И в то же время она не унижала, как мы унижаем друг друга. И если чувствовал себя униженным, это была твоя вина и твое дело.

Еще мне, конечно, было интересно, что существуют люди, которые с ней общаются на достаточно поверхностном уровне. Соседи по Будке74, например. Рядом была дача Гитовича - переводчика75.

- Но с Гитовичем Ахматова дружила.

- Ну, Дудин76 там недалеко жил, у него была большая дача.

И совсем совки заявлялись. Хренков - тогда главный редактор Лениздата77. Почтительно как будто бы держался, но при этом хамовато. Какое-то начальство приходило.

"только литературное начальство в таких номерах живет". Опять-таки эти кавычки: издевательство и ощущение непроходимой дистанции. Оно ей давало какое-то преимущество.

Я, конечно, пытался понять, что для нее поэзия сейчас, в старости, на склоне лет. На эти вопросы она всегда отвечала очень уклончиво.

Как она слушала стихи... Она обычно подавалась вперед, совершенно оседала вся и смотрела не на тебя, а куда-то в пространство, в потолок. Потом выпрямлялась, устраивалась и что-то говорила. Причем никогда не говорила: "Это плохие строчки" или "Это хорошие". Ее оценки не были профессионально-литературными. Она произносила что-то совершенно неожиданное, не всегда даже связанное с текстом. Могла сопоставить твои стихи с какими-то стихами своих друзей начала века, вдруг неожиданно вспомнить о том, что еще пишут стихи: это само по себе такое замечательное занятие, такая прекрасная сфера, что уже не надо никаких оценок. Их не должно быть.

Но при этом были целые зоны, которые для нее не существовали. Не существовало Евтушенко, ни Роберта Рождественского78. Их не надо было ругать - их просто не было. Не было у нее литературных врагов, никакого Жданова. Один раз я завел разговор - она тут же прекратила это просто молчанием.

Было у нее странное умение красноречиво молчать: ты понимал, как ты глуп в ее глазах. Я, действительно, все время терялся в общении с ней. Я не мог найти тона. Она очень эластично меняла тональность. Потом уже я научился угадывать эти повороты - и стало намного легче. Постоянная игра в дистанцию - вот последнее, о чем я не говорил. Ахматова то приближала тебя, то вдруг ты чувствовал какое-то невероятное расстояние. Такие качели - качели литературы. То есть она как бы провоцировала в человеке литературное начало.

- что она говорила о латыни?

- А-а, она говорила, какой хороший язык латынь, какой замечательный язык. Как легко было писать стихи на латыни.

- Почему?

- сам строй языка имеет внутреннюю логику, способствующую поэтизации всего, что вокруг тебя. Я сейчас не дословно цитирую, а насколько я понимаю и помню.

- Я не знаю. Она говорила, что это ее любимый язык. Вот это цитата. Что она с большим удовольствием занималась латынью в юности. Что латынь - это язык, на котором возможна была великая поэзия. Поэтому и итальянский она как бы теоретически любила. я не знаю даже, владела ли она итальянским.

- Владела. Читала фрагменты из "Божественной комедии" наизусть.

- Она хорошо знала французский - он у нее естественно в голове был. Знала английский, насколько я понял, достаточно хорошо. С немецким хуже было.

- И с английским было непросто.

- Да, но Исайя Берлин, слушая этот английский, ни слова не понимал.

- Да? Этого я не знал.

- Когда Ахматова читала из "Дон Жуана" Байрона, он отвернулся к окну, чтобы она не видела замешательства на его лице80. Дело в том, что она учила английский язык сама, по книгам, а не с голоса. Поэтому она хорошо знала язык Шекспира, но не знала, как все это звучит.

- Шекспира она читала81. И еще, я помню, это был Джон Донн, по-моему, или кто-то другой из семнадцатого века, или Александр Поп. Она не читала новых английских поэтов. Она ругала их всез, начиная с Элиота и дальше82.

- Она очень ругала эти его "Квартеты" - за верлибры. Говорила, что поэт он хороший, но пошел по такому пути... 83 я не знаю, почему, но у нее с верлибрами были тяжелые отношения: именно не с белым стихом, а со свободным. И вот Элиот, мол, начал это, теперь все пишут так; это какая-то мода, все время возникала эта тема.

- Ахматова выстраивала мир, а свободный стих его отчасти разрушал.

- В общем, да.

Интересно было услышать от Ахматовой о ее поездках в Италию84 и Англию85.

о таких вещах обычно без оценок говорила. Потом он вдруг сказала, что очень хорошо понимает Константина Леонтьева, который писал: Флоренция - это торжество банка над Микеланджело86. А на самом деле это торжество автомобиля над ним. Итальянцы очень суетливы. Поговорить было не с кем. А труднее всего в Англии: Англия страна, где никогда ничего не меняется87. Это она говорила уже после Оксфорда.

Эти две поездки, наверное, ее и разрушили. Она вернулась каким-то другим человеком. С одной стороны, более значительным: стала вести себя более замкнуто. Открытость, которая была вначале, вообще исчезла. Общение стало ритуальным, ритуализированным, что ли. И, главное, что она сильно постарела. И очень дискомфортно себя чувствовала. Причем не физически. Я даже не знаю. Я пытался спросить. Она много говорила о церемониях, а об общении с людьми - очень неохотно.

Рассказывала об Исайе Берлине88. О встрече с ним в Лондоне. Она ожидала, что встреча будет более теплой. Разговоры были те же, что и когда-то. А тепло, конечно, отсутствует в общении с ним. Общение - это не ее слово. Забыл. У нее какое-то свое слово было.

Но зато очень подробно про церемонии. Мантия, деревянные ступени, XII века алтарь. Витражи, почти как в Шартре. И все время кавычки: "Почти как в Шартре"89.

Мне трудно рассказывать. Говорю то, что сейчас вспоминается. Все это у меня в хаосе, я никогда не приводил это в порядок, тем более, хронологический. Никогда не рассказывал.

не ожидала. что она согласится. И вдруг она согласилась. Сказала: "Есть новые стихи. Я Вам дам"90. Прочла эти стихи.

- А что это было?

- Частью это были "Исторические элегии".

- "Северные элегии":

- "Северные элегии", да. Одна или две91. А несколько стихотворений я потом никогда не видел. Это были стихи с какой-то средневековой тематикой, средневековой атрибутикой92.

- Нет, нет, нет. Меня тогда удивило, что она согласилась, даже не раздумывая. Какие-то разговоры у нас были тогда о... Это не диссидентство, а, скорее, демократическое движение - московское. К этому она с большой иронией относилась. Правда, очень хорошо говорила о Наташе Горбаневской. Но с "политиками" назревала трещина. И имя Солженицына уже лучше было не упоминать.

Она достаточно активная была в это время. Ходила в Союз писателей. На каком-то вечере читала стихи. А-а, у моего преподавателя, Дмитрия Евгеньевича Максимова93. Приходила к нему, мы там встречались, потому что он вел на дому блоковский семинар, а Ахматова жила в соседней парадной94.

Потом она уехала в Москву. Я даже не знаю, почему: у меня какие-то свои дела были. И вдруг известие о смерти95. Это был удар. Казалось, что она будет жить вечно и ты будешь жить вечно. Такая детская психология. А это был первый серьезный удар. Вот эта смерть96.

Мы все глупые тогда были. Сейчас бы, наверно, все проходило иначе. Но ей ужасно нравилась эта наивность, насколько я понимаю, она унижалась в моем удивлении, в такой реакции, которая в другом возрасте уже невозможна. Я думаю, что у нее была очень глубокая человеческая связь с подростками. Она вообще любила подростков - девочек, мальчиков. С ними она чувствовала себя необыкновенно свободно. Потом уже, когда я начал взрослеть, отношения немножко изменились, возникла дистанция.

- Наверное, получалось. Хотя это было нелегко.

Воспоминания
Примечания: 1 2 3

Раздел сайта: