Любимова А. В.: Записи о встречах

Записи о встречах

…И кто-то приказал мне:
Говори. Припомни все...
Леон Фелипе

1944 год

1. IX 1944. Анну Андреевну я впервые увидела на устном выпуске альманаха в Доме писателя 19. VI 1944 года. Накануне в ЛОСХе прочла афишу об этом вечере, захотелось пойти. Когда вошла в зал, читали другие поэты: Рувина, Полонская, Берггольц. Ахматова уже закончила, сидела в президиуме за красным столом, в середине, в черном платье, с гладкой прической наверх. Сразу же я узнала ее, стало как-то страшно даже, точно это был человек из другого мира, так она была хороша и не похожа на других: выше, лучше. Она была гармонична в каждом жесте, и это, помимо красоты, придавало ей что-то совершенно особое.

Мне вдруг неотступно захотелось ее написать. Начала мерещиться композиция, образ. Когда все закончилось, ее, конечно, окружили, а я стала мучиться, сомневаться, колебаться, стесняясь подойти, заговорить, очутиться в роли поклонницы. Но все-таки кое-как решилась, подошла, начала, и Анна Андреевна как-то очень быстро, рассеянно и просто согласилась. Спросила, где я учусь (я потом над этим несколько раз принималась смеяться в душе – хороша ученица, 45 лет сровнялось).

Потом спросила или сказала с раздумьем: "А может быть, уже не стоит?" – "Стоит!" – отрезала я сразу. О деталях решили договориться через Н. П. Колпакову, секретаря редакции журнала "Ленинград". Прибавила, что только что вернулась из эвакуации, из Ташкента (действительно, лицо у нее было очень загорелое, темное), что живет пока у знакомых, "но комната есть".

Второй раз увидела ее в столовой Дома писателя в конце июня. Я пришла, как всегда в последнее время, после этюдов из Летнего сада в библиотеку, зашла в редакцию к Колпаковой, спросила об Ахматовой, и та сразу: "Анна Андреевна сейчас в столовой" – и повела меня туда.

Анна Андреевна стояла у стола, готовая уйти, с кем-то разговаривала. Она была в летнем простом коричневом платье в белый горошек, без чулок, очень красиво причесанная, с едва начинающей седеть прядью над виском. Колпакова представила меня ей (видимо, не зная, что мы знакомы), и мы отошли к окну, чтобы поговорить, но нам не дали; откуда-то взялась поэтесса Л. Попова и разговаривала с ней, наверно, с полчаса, в чем-то восторженно уверяя ее. Анна Андреевна вежливо слушала, но мне показалось, что ей скучно, а мне было нестерпимо обидно, что опять помеха, опять отсрочка. Потом она все-таки ушла, и мы пошли к выходу. Анна Андреевна зашла ненадолго в Литфонд, а я осталась ждать ее в вестибюле. Сидела на каком-то продавленном старом кресле в состоянии немыслимого, невероятного блаженства. И это, конечно, был один из счастливейших дней моей жизни.

Мы шли по набережной Жореса (бывшей Французской), где в доме 12, квартире 5, она тогда жила у Рыбаковых. Но когда потом в полубеспамятстве я оттуда вышла, то помнила только, что входная дверь была черная с каким-то рельефом. Даже номер дома забыла, пришлось опять идти в Дом писателя, узнавать адрес.

В небольшую комнату, куда привела меня Анна Андреевна, падал теплый желтоватый отсвет от солнца (было после 3 часов дня). Вправо от двух окон, во дворе, была пожарная стена (брандмауэр), ярко освещенная солнцем, откуда и попадали в комнату теплые рефлексы. Мне там все понравилось – и отсвет солнца, и простота, и порядок, и несколько старинных вещей из мебели: круглый стол, покрытый маленькой четырехугольной голубоватой скатертью, большой букет полевых цветов, простая металлическая кровать, два-три кресла-стула, что-то вроде комода, на стене небольшое зеркало и небольшой четырехугольный стол в углу, на котором, должно быть, лежали тетради, – она туда иногда подходила и что-то быстро записывала. Это место мне стало казаться каким-то необычным, и я избегала смотреть, что она там делает.

И тогда же показалось мне, что сочиняет она постоянно. Сразу, как пришли, я сказала, что меня полгода назад исключили из Союза, может быть, она не захочет меня принимать, но она в ответ только махнула рукой. А этого момента я очень боялась.

Сеанс она назначила на следующий день на 12 часов. Я как-то несколько замедлила с уходом, она сделала неуловимый жест нетерпения, я поскорей ушла. И так всегда после каждого сеанса надо было очень быстро собираться, все расставив по местам, убегать, раз окончено дело. Мне понравилось это: "Бойся гостя стоячего..."

На следующий день я пришла с большим холстом, этюдником и большим красивым пионом неопределенного сиренево-бело-розоватого цвета, сожалея, что ничего лучшего не могла найти в такой короткий срок, но она уверила, что очень любит пионы.

Анна Андреевна сказала, что я 22-й художник, которому ей приходится позировать: "И надо сказать – делать это я умею". Но последующие события показали, что 22-му и, видимо, самому нелепому из всех ее художников, кроме обычного внешнего позирования нужно еще что-то другое – внутреннее, жизненное: просто нужно быть около нее, смотреть, следить, слушать и запоминать, чтобы хоть немного уловить тот образ, который тогда начинал мне видеться.

Она курит. Мне как-то не приходило это в голову. Но делает это, как и все, что делает, красиво. Платье сначала выбрали белое, в котором она была в то утро, когда я вошла к Рыбаковым, но Анна Андреевна вспомнила, что в белом и белой ночью на подоконнике Шереметевского дома ее уже писал Осмеркин и, вообще, платье это уже стало очень старым. Потом она предложила позировать в халате ("так не писал никто"), в шелковом китайском, сшитом из целого куска, с драконом на спине, – халат должны были принести с ее квартиры на другой день, "но он тоже старый, даже рваный".

Мне же больше всего хотелось писать ее в черном, эстрадном платье, стоя, так, как увидела ее в первый раз. Но стоя позировать тяжело, и потому об этом я только думала в душе, но просить, конечно, не стала. В коричневом мне тоже казалось хорошо, да и вообще, в любом – лишь бы только суметь. Разве в платье главное?

В самый первый день позирования, в перерыв, она спросила: "У кого вы учились?" – "У многих, но последним был Карев". После сеанса в тот день она повела меня по всей квартире Рыбаковых, показала их коллекцию, где было огромное количество вещей Алексея Еремеевича Карева. Некоторые из этих вещей я видела еще в 1927 году на великолепной его выставке в Русском музее.

Часов ни у нее, ни у меня тогда не было, и, конечно, мы пересиживали. Она, наверно, уставала, и однажды в перерыве с таким усталым и красивым жестом с размаху бросилась на кровать, а я, совершенно обалдев, смотрела и думала: "Вот так мне и надо ее писать".

На третий день она спросила, почему я делаю ее несколько похожей на мужчину. Неужели я так ее вижу? "Правда, я постарела, но все-таки..."

Я в испуге отвечала сбивчиво и сумбурно, что всегда, начиная, очень резко беру соотношения, что потом постепенно резкость уйдет. Но для меня эти слова были настоящим горем. Я почувствовала, что нужно не торопиться писать, надо некоторое время подумать, опомниться, прийти в себя, освоиться с этим вдруг свалившимся на меня событием – изображением Ахматовой. На какое-то время отойти от натуры и, может быть, даже немного поработать одной, по памяти. Действительно, во время сеансов я вела себя совершенно по-дурацки: не смела на нее смотреть, боялась потревожить, особенно в те моменты, когда она подходила к тому исключительному для меня столу в углу и что-то записывала. Словом, почувствовала, что сеансов, наверно, не будет, но как я стану теперь жить? Работу бросить я не смогу, не умею, а что делать сейчас – не знаю. Но Анна Андреевна и в этот раз проводила меня, как всегда, хорошо, серьезно и приветливо, уже на лестнице дала телефон этой своей квартиры, чтобы возобновить сеансы, что работу бросать не надо, а она должна скоро переселиться в квартиру на Фонтанке, и дала новый телефон.

Потом я смотрела и слушала, как она читала на своем вечере в Доме писателя, а я там писала Неву с Литейным мостом из окна. Она вошла, с кем-то разговаривая, до меня донеслось, что чувствует себя неважно. Вид у нее был усталый. Я поздоровалась. Уходя, она положила мне руку на рукав халата (я была в синем рабочем халате и белом джемпере, был пасмурный день), сказала: "Мы еще поговорим". Я рванулась вслед, пробормотала: "Ладно" – и много дней затем все ругала себя за неумение держаться по-людски.

В последний раз в это лето увидела ее на секции поэтов в Союзе, где слушали Хаустова и Семенова. Она сказала об их работах: "Это пока эскизы".

На следующий день после этого она должна была проводить занятия в нашей группе начинающих поэтов, куда я ходила с января 44-го года, со дня снятия блокады. Но сказали, что заболела: ночью был сердечный приступ, утром снова повторился.

1945 год

22. VI 1945 г. 20 мая была у Анны Андреевны. Дошла до двери и не вернулась назад, как в прошлые разы, потому что наконец удержала себя от этого. Перед тем как позвонить, долго стояла, и только чьи-то шаги на лестнице заставили нажать кнопку. Дверь открыли сразу. Поднимаю глаза – Анна Андреевна. И встретила просто, так, как будто постоянно прихожу. А я, чуть не заикаясь, начала что-то объяснять, почему без предупреждения, что-то про телефон и т. д.

Когда сели, кое-как сказала про стихи, которые давно, тогда еще, собиралась показать. Когда я дала ей эти три-четыре бумажки, она спросила, как я хочу: чтобы она посмотрела сейчас или оставить их, а потом зайти. Я попросила посмотреть сейчас. Она тотчас вышла в соседнюю комнату, быстро вернулась с очками (ей идут очки), прочитала про себя "Послеблокадную весну", взглянула на меня, как будто успокоительно, сказала: "Ничего". Потом начала читать "Кактус" и вдруг стала тихо напевать, как свои. Мне показалось это хорошим знаком. Дойдя до середины, попросила прочесть меня: "Я хочу слышать ваш голос. Или вы не хотите или не умеете читать?" Я ответила, что, наверное, не умею, но прочту. Прочитала "Кактус", бубнила, конечно, спешила, но все-таки вспомнить могу об этом без стыда. Она сказала: "Вы читаете как нужно, соблюдая ритм, как пишете".

После этого я быстро рассказала, когда, почему и как стала писать стихи, что нашло это на меня в длинные зимние ночи 43-го года в моей темной и холодной комнате, где в самом начале войны были выбиты стекла. Рассказала о своих похождениях в Союзе писателей, у Левоневского в "Комсомольской правде", про "Группу начинающих поэтов", которой руководил Леонид Борисов. Она вдруг спросила: "А есть вам польза от этого?" Я не поняла от чего – от стихов? Да. И начала путано, междометиями объяснять, что теперь, кажется, стала свободнее думать и писать в живописи. Но увидела, что она – о другом: есть ли польза от группы? Да, и от группы есть, была, во всяком случае, следующая: во-первых, я там училась, слушая сложившихся поэтов и писателей (Саянова, Прокофьева, Берггольц), кое-кого из историков литературы, например Эйхенбаума; во-вторых, слушала своих товарищей и иногда видела, как не надо делать; в-третьих, читала сама, готовясь к этому, переделывая, и, наконец, в-четвертых, слушала бесчисленные рассказы Борисова, и передо мной понемногу вставала литературная и художественная жизнь 10-х и 20-х годов, которой я всегда очень интересовалась. Вставали отдельные фигуры писателей – Горького, Блока, стихи которого люблю заучивать наизусть, внимательно читаю теперь его дневники. Рассказывала, как Борисов посылал было меня к В. Рождественскому, но я все откладывала, переделывала. Анна Андреевна думает о нем скорее положительно, но говорит, что мальчики Дудин и Лившиц, кажется, лучше.

Мы разговаривали быстро, порой междометиями, легко понимая друг друга. И мне показалось, что она со мной даже немного подружилась. Потом дала почитать "Поэму без героя". Перешли в ее комнату (до этого были в большой, нежилой), и она стала читать свою прозу: "Возвращение в Ленинград"1. У меня давно уже была мысль спросить, почему она не пишет прозу. Казалось, что она должна писать ее как-то особенно хорошо, как-нибудь по-пушкински, по-лермонтовски. И действительно, пишет прозу исключительно хорошо – просто, ясно, коротко. И, несмотря на то что в этой вещи говорится о послеблокадных днях, блокада встает гораздо больше, чем у других писателей, живших здесь и видевших все.

Потом к ней пришли. Я ушла, унося с собой поэму. На улице был дождь. Я спрятала ее под пальто, чтобы не намокла, и все время чувствовала ее. На улице несколько раз принималась хохотать вслух, разговаривала сама с собой, а иногда с встречными и снова была самым счастливейшим и самым неспокойным человеком в городе.

28. VI 1945. 25. VI была у Анны Андреевны. Она лежала. Вчера, 24. VI, был ее день рождения. Рассказывала про Ташкент, как через город – вполне европейский – проходят караваны. И люди, и верблюды равнодушно проходят, ни на что не обращая внимания, "из пустыни в пустыню". Анна Андреевна прочла "Эпилог" и, когда я сказала, что эта вещь мне нравится своим "расширенным содержанием", спросила: "А что такое, по-вашему, "расширенное содержание"?" Я ответила, что это определение пришло ко мне несколько лет назад и теперь временами думаю об этом и подбираю примеры тому в искусстве: что это второе, внутреннее, большое содержание, которое глубоко кроется в изобразительном языке и в словах. Это то, благодаря чему произведение искусства долго живет и делается необходимым людям и каждый черпает из него то, что необходимо для его жизни. Но, вероятно, этим свойством наделяют свои вещи авторы, обладающие большим чувством...

Прощаясь, прибавила: "Заходите". Зайду, конечно. Здесь для меня оазис в пустыне, с пальмами и родниками. В Союзе художников к этому времени я уже была восстановлена

1. VIII 1945. Сегодня была у Анны Андреевны. Опять она лежала, 6 дней была больна и только сегодня первый день чувствует себя ничего, слабость и температура 35,5°.

Была опять долго. Показала свои литографии этого года, говорит, что нравятся, что я "чувствую город". Когда окончательно напечатаю, подарю ей.

Читала мне Бодлера по-французски: "Гармонию вечера" и "Художники", где изображается Рембрандт и в его характеристике употреблено слово "госпиталь". Прочитала по-английски Китса, сразу переводя на русский, стихотворение "К. Рейвольдсу". Потом прочитала одно место из писем Рембо к Теофилю Готье о Бодлере, где он говорит о нем как бы словами художника. Посоветовала, изучая английский (я сейчас учу его снова, уже в третий раз), не читать хороших и трудных вещей, вроде Китса, книжку которого мне дала в прошлый раз, а что-нибудь ерундовое, "чего не жалко", и обязательно выбросить словарь.

Спросила, написала ли я что-нибудь. Я ответила, что все это время переделываю написанное. Да, читать в этом доме свое мне трудно решиться. Даже никогда не представляла себе, что будет такое чувство, – ведь весь этот год так хотелось читать ей, Ахматовой, а когда теперь можно это делать совершенно естественно, не могу оторваться от земли, нахожу все новые недостатки у себя и все большую необходимость переделывать написанное.

Говорили о гибели Яхонтова – это все правда, но она сказала, что он, кажется, сильно пил и даже был несколько психически расстроен.

Показала письмо читательницы в редакцию журнала "Знамя" из какого-то южного города по поводу нескольких стихотворений Ахматовой. И опять по этому поводу пришлось вспомнить о теме. Я спросила, права ли я, думая, что художник, поэт пишет всегда себя и о себе, даже если берет такую внешнюю тему – война, блокада, какое-то историческое событие. Его душа, характер его жизни – основное содержание произведения искусства. Но вся эта внешняя окружающая жизнь неизбежно отразится в произведении, потому что она формировала характер художника. И хочет или не хочет того сам автор или редакция, но век и год создания мы всегда узнаем из самой вещи. Так что напрасно притягивать художников к теме дня, а еще хуже – к "злобе дня" и постоянно давать им заказы на отражение современности, она все равно отразится помимо нашего желания.

"Зажгут фонари – напишут стихи, потушат фонари – напишут стихи", – ответила Анна Андреевна. "Бытие определяет сознание" – да, но и сознание формирует и усовершенствует бытие. Это как два цвета, лежащие рядом, взаимно влияют друг на друга и стирают резкие грани собственными рефлексами. Поэтому себя и о себе, но вся внешняя жизнь – и страна, и война, и политика – все изменяет, влияет и расцвечивает душу, вливается в твое сознание, которое будет тем самым всегда современно.

"Не забывайте меня", – сказала на прощание Анна Андреевна и дала свою рукопись для готовящегося издания ее книги, попросила отнести в Гослитиздат для передачи художнику Двораковскому, который будет оформлять книгу.

4. Х 1945. Сегодня была у Ахматовой. Но сначала запишу то, что было 28. IX, раз уж стараюсь помнить все свои встречи с ней. Тогда пошла на другой день после приезда из Старой Ладоги, с букетом последних цветов, с альбомом набросков, но так их и не показала: сначала разговаривали, а потом кто-то пришел из соседей, ей нужно было обедать, да и было уже поздно.

Разговаривали мы о дорогах войны. Я рассказывала о Ладоге, о Дороге жизни, по которой на днях ехала в грузовике, о лесах в виде гребенки, о торчащих трубах и каркасах на месте заводов и ряда поселков по правому берегу Невы, о пустырях на месте Мги.

Потом почему-то заговорили о Детском Селе и о домах, где она жила там, еще в Царском. В детстве жила на Широкой улице, второй дом от вокзала, это был дом купчихи Шухардиной, ас 1911 года – напротив мужской гимназии в доме своего мужа.

Я рассказала о своей приятельнице Тамаре Белозеровой, с которой училась в академии, бывала у нее в Детском Селе. В 34-м году написала ее портрет, который был тогда же на выставке в Русском музее, и художники – наши знакомые – находили в нем сходство с Ахматовой.

Я обещала показать свой этюд – двор последней квартиры Пушкина с бироновскими конюшнями, но разволновалась этими воспоминаниями (Т. Белозерова погибла в блокаду) и больше ничего говорить не могла.

Анна Андреевна все поняла и, прощаясь, дольше обычного держала мою руку в своей. Убежала я быстро, не оглядываясь.

Сегодня пошла с красными кленовыми листьями, с этюдами Летнего сада, двора квартиры Пушкина, с литографиями, которые подарила ей. Наверно, она от доброты говорила, что все нравится. Сначала была у нее знакомая, потом пришла какая-то женщина, с мальчиком, попросила в долг денег. Анна Андреевна дала в один момент. С этим мальчиком она занимается, так же как с Аней, внучкой Пунина, которую очень любит, взаимно. Здесь всегда вереница посетителей – людей к ней тянет. Говорили о действительности, о настоящей правде и как ее иногда изображают: что-то сюсюкают в стихах о цветочках и бабочках на полях сражений, о цветущих яблонях среди разгроханных домов и т. д. Это называется оптимизмом. Правда и натура кажутся пессимизмом. Рассказала, что в Ташкенте – инвалиды на каждом шагу, и ночью слышен стук их деревяшек по тротуару, "на трех человек три ноги – еще хорошо". Напротив ее квартиры был госпиталь, и в жаркие дни раненые выползали на улицу, и прямо на тротуарах сидели и лежали человеческие обрубки.

"В Ташкенте в последнее время нам было уже хорошо, от литературы оставалось, мы это отдавали другим, более голодным, но это не заслуга, – почти крикнула, – и ни один грех с меня не снимается". – "У вас их и нет", – сказала я.

Там, в Ташкенте, был в это время сын Марины Цветаевой – ему тоже помогали. Сама Марина Ивановна, оказывается, повесилась в 41-м году в Елабуге, где она была в эвакуации.

В представление о русском писателе входит что-то доброе и неторгашеское: Короленко, Чехов кормили голодающих.

Продолжила чтение своей прозы "Воспоминание о днях возвращения". Анна Андреевна пишет очень просто, как говорит, обходится без всяких украшений (как и в одежде, которой у нее, кстати, почти нет). А красота и даже дендизм во всем присутствуют. Значит, вложенное от рождения, это свойство развилось и укрепилось от неизменной гордой жизни и от ее профессии.

1946 год

10. II 1946. 24 января была у Ахматовой, и было особенно тепло и хорошо. Стали топить печку. "Вы мне поможете растопить". А сразу, как вошла, мы сели, прочли свои последние стихи. "Cinque", "Пятерка", которые мне понравились, кроме всего, хорошо подобранными эпиграфами из Бодлера и И. Анненского. Я показала маленькие рисунки-заставки к ее пяти книгам, она взяла себе, сказав: "Это для посмертного издания".

Потом села к печке, которую я растапливала, тихо спросила, наклоняясь и заглядывая в глаза (я люблю этот жест и этот вопрос): "Как живете?" Ответила – рисую с утра до ночи. "Вы счастливая, значит, не суетитесь".

Когда я сказала, что хочу рисовать ее сад с заснеженными кленами, ответила: "Так что же, надо спросить разрешения у этих "архаровцев"" (т. е. у Арктического института, через вестибюль которого к ней все проходили с неизменным пропуском, который она потом отмечала, для чего, наверное, и появились на столе часы домиком). А когда выяснилось, что рисовать хочу из ее окна, моментально, едва успела я встать, покатила туда кресло и усадила меня. Потом начали приходить гости, но мне бросила: "Не прерывайте вашей работы". Я, конечно, всем им мешала, и, как мне показалось, разговор не очень клеился из-за меня, но уйти было неудобно. Все-таки постаралась поскорее уйти. На прощание Анна Андреевна сказала: "Приходите скорее".

2. IV 1946. Вчера была у Анны Андреевны. Весь март сидела дома с воспалением легкого, соскучилась и сразу после амбулатории позвонила, чтобы узнать, когда можно зайти. "Я уезжаю в Москву". – "Надолго?" – "Не знаю. Заходите сегодня. Я буду занята, но мы поговорим, попрощаемся".

Сейчас же пошла домой переодеться и в начале четвертого была у нее. На мой звонок открыла сама. Еще за дверью услышала ее шаги, неторопливые, неслышные, и тихий напев (когда здорова, все время что-то напевает, какой-то ритм – значит, сочиняет).

Красиво причесана, с хорошим цветом лица, слегка подкрашенными губами, в синем шерстяном джемпере, коричневые туфли на низких каблуках с языками (заграничные), светлые чулки. Подняла с полу маленький чемодан, уложенный и перевязанный белым шнуром (видимо, со сломанным замком): "Вот так я ехала в Ташкент". – "Ну что же, вы на все способны".

В комнате горела небольшая настольная лампа, она горит теперь почти всегда. Сидели у письменного стола. Ежеминутно стучали в стену или в дверь – звонил телефон. Сын, видимо, готовил на кухне, она приносила еду и обедала: яйца, картошка в кожуре, хлеб ломала от большого куска – "нож тупой" (показала). Я стала точить этот ножик о чайное блюдце. Потом пили чай: "У тебя сервировка таежная, Левка".

В шесть часов должен был заехать на машине А. Прокофьев. Отсюда едут пять поэтов: Ахматова, Прокофьев, Саянов, Дудин, Браун. Берггольц уже там. Анна Андреевна будет жить с ней в одном номере в гостинице. Завтра, второго, они будут вместе с московскими поэтами читать в Колонном зале. "Ехать не хочется. Волнуюсь. Не люблю выступать".

В прошлый раз, в конце января, когда я была у нее, здесь, у окна, стояла корзина с цветами – после выступления в Доме ученых. Сказала тогда: "Выступать больше не буду, нет, нет, и то платье отдам перешивать". Когда же я начала приводить "разумные" доводы, что "вы обязаны читать, это ваш долг, а платье для этого необязательно до полу", категорически ответила: "Мой долг писать, а выступать – вовсе нет, я не актриса".

Но оказалось, что после этого читала в Политехническом институте, в Доме кино. "А как же платье?" – "Платье не перешито".

Показала первый номер "Звезды" за 46-й год, где напечатано несколько ее вещей, очень хороших, в том числе "Хозяйка", про которое Пастернак сказал ей: "В средние века за это стихотворение вас сожгли бы на костре". Она ответила тогда: "Я думаю – еще до этого (стихотворения)". Я добавила: "Конечно, давно сожгли бы за всю вашу деятельность". Посмотрела на меня и засмеялась. В этом же номере я обратила внимание на ее стихотворение Иннокентию Анненскому и спросила: "Знаете ли "Два паруса лодки одной"?" – "Ну еще бы!"

Говорили о старших символистах, я спросила про 3. Гиппиус, из ее вещей нравится "Единый раз вскипает пеной...". Анна Андреевна прочитала строфу из этого стихотворения, сказав: "Вот это замечательно". Рассказала, что, когда ей был 21 год, она хотела пойти к Гиппиус показать свои стихи, но ей кто-то сказал: "Не ходите, она очень зло пробирает молодых поэтов". Анна Андреевна не пошла, а когда в 17-м году 3. Н. Гиппиус звонила ей и приглашала, тоже не пошла. Прибавила: "Я этот случай запомнила раз и навсегда и теперь, когда ко мне приходят что-нибудь показать, то какое бы настроение ни было" стараюсь относиться с добротой".

Это так.

Потом припомнила свой список вопросов к ней, который часто бывает составлен, но про который так же часто забываю. Спросила, что за явление поэзия Симонова, мне показалось это несколько прозаизмом. Анна Андреевна совсем не стала об этом говорить. Нет, и все. Зато о Пастернаке говорила со всей душой. "К какой школе или группе его можно причислить?" – "У него своя собственная школа. – И прибавила: – Хотели бы вы иметь свою школу?.." Я слегка обалдела, но она спросила еще: "Как, 'по-вашему, что мне читать?" Тут уже я моментально начала перечислять: "Мужество", "Постучись кулачком... а "Тот город, мной любимый..." и т. д. "Что вы! Два, не больше; там будут читать чуть ли не двадцать человек".

Потом пришел на минутку Дм. Н. Журавлев. "Лучший чтец в Ленинграде", – сказала о нем, когда он ушел. Он недавно читал ее вещи в композиции под названием "Творчество". Он тоже посоветовал обязательно прочесть "Дыню"2. Вот, кажется, все.

6. V 1946. Вчера открылась выставка Тырсы в Союзе. Позвонила Анне Андреевне. Она просила зайти за ней на следующий день в половине первого. Зашла. Лежит. Был небольшой сердечный приступ, не пошла. Рассказала, что в Москве, когда вошла ленинградская группа поэтов в зал Дома писателей, все встали. Ахматова шла первая, а когда она стала читать, тоже все встали и так и слушали ее стоя. Когда рассказывала, на глазах были слезы. Выступала в Москве восемь раз. Позировала Сарьяну шесть сеансов.

4. VII 1946. 21 июня приехала из дома творчества из Хосты (сразу окунулась в художественное болото).

Вчера была у Анны Андреевны после двухмесячного промежутка. Было исключительно хорошо. (Если бы не было на свете Анны Андреевны, можно было бы повеситься от "прекрасной жизни".)

Читала ей свои "Дорожные наброски", про "Черное море" и "Закат над морем"; она сказала, что они лучше других. Она прочла три стихотворения: "Надпись на портрете" (Вечесловой), "Подражание Блоку"3. Все понравились. Дала прочесть, и я списала три вставки в поэму и новый эпиграф из "Макбета". У нее всегда замечательно, хорошо подобраны эпиграфы, так умел только Пушкин. Скоро Анна Андреевна останется одна – все куда-то уедут на лето. Взяли маленького котенка, так как в квартире крысы. "Останемся я и крысы". Я с удовольствием точила ее карандаши – они всегда поломаны, да и нет их, один-два, и те ужасные. Я как-то не раз оставляла свои хорошие, но они быстро куда-то исчезали, и снова появлялись плохие. Чернил тоже нет. Говорит, что "мы точим химический карандаш, и эту пыль разводим на чернила". Вообще, неизвестно, чем пишет, – исключительно "одной силой воли". Теперь принесу и чернил: я уже давно их сделала и все носила в портфеле, стеснялась отдать. Ей очень трудно что-нибудь давать.

Показала недавно вышедшую книгу Есенина, однотомник, с надписью от С. Толстой-Есениной, его жены. Спросила, чем нравится мне Есенин и нравится ли? "Мне – нет". Я ответила, что люблю многие его стихи за очень большое и ясное чувство, но у него как-то нечему учиться, а содержание брать нельзя. Конечно, он самостоятелен, хотя что-то есть от Блока, даже немного от Маяковского, но голос его – свой собственный, особенный. Он по чистоте чувства – звезда, упавшая с неба, как и она, и за это их обоих любят и помнят, хотя книги их редки, да и вообще их нет в продаже.

Ходили вместе в Дом писателя за карточкой на белый хлеб. Шли, все время делая крюки но рассеянности: сначала по Моховой – там оказалось все разрыто, а потом по Фонтанке. При переходе через улицу Анна Андреевна брала меня под руку. По дороге показывала дома, в которых жила: на Фонтанке, дом 18, "в глубине четвертого двора", – жила там в 1921 году. Потом угловой дом по Французской набережной и набережной Фонтанки, шестое окно от угла. Там жила во время наводнения 1924 года. В квартире всплыл паркет, а старые липы в Летнем саду водой залило до крон. Наводнение застало ее на Смоленском кладбище, "за панихидой по Настеньке Сологуб". В 1917 году жила в Шереметевском доме, во флигеле, напротив своей теперешней квартиры, со своим вторым мужем В. К. Шилейко, который болел тогда туберкулезом, все время страшно кашлял. У нее тогда была цинга, и зубы свободно вынимались руками. Был голод. "О том голоде говорить не принято. Хотелось есть и хотелось почему-то быстрой езды на моторной лодке или на машине". В доме ничего не было, так как "из дома первого мужа из Детского Села пришла сюда, имея только два платья: голубое и желтое, каждую кастрюлю приходилось просить у „злых соседок"".

Когда шли вдоль Невы, я рассказала, что чуть ли не всю жизнь учусь плавать, но все равно не умею и боюсь воды. "Если бы мне из-за сердца можно было плавать, я бы научила вас в полчаса".

Она не представляет, как можно бояться воды, с пяти лет плавает, как рыба. Однажды на юге пятнадцатилетней девочкой уехала с мальчишками на лодке далеко в море. Они стали дразнить ее, называли ленивой, заставляли грести, тогда она молча перешагнула через борт и поплыла к берегу. "И никто из них даже не обернулся, до того это было обыкновенно и просто", и все были уверены, что она не может утонуть. "Так же просто, как встать и перейти на другую скамейку".

20. IX 1946. Тоска бесконечная. Стыдно смотреть на дома, на людей, будто чем-то облили меня, стыдно и не хочется жить в такое время. Рано утром пошла в мастерскую печатать – неудачно. На обратном пути в газете прочла эту погань. Днем был приступ тахикардии, лежала. Когда кончился, захотелось уйти, забыться, пошла в Дом писателя в библиотеку, потом обедать, старалась ни о чем не думать.

28. IX 1946. 22-го ходила к Рыбаковым спросить об Анне Андреевне – больна. В субботу 24-го из Музея Ленина пошла к ней. Находиться вдали больше не могла. Попала неудачно – в квартире была пожарная комиссия, она ходила с ней. Потом пришли какие-то двое – муж и жена. С ней мы все издали раскланялись, она – с хорошей улыбкой. Я сидела на окне в передней с котенком, ждала, когда уйдут пожарники. Те двое тоже ждали. По уходе комиссии она вышла к нам в переднюю, подала всем руку: "он" стал целовать руку, "она" с досадой отдернула. Я решила сразу быстро уйти, а Анна Андреевна взяла меня за плечи и почти вытолкнула: "Ко мне нельзя, ну как вы сами не понимаете?"

Перед этой газетной гадостью по-настоящему была у Анны Андреевны 10. VIII. Пришла часа в три. Она лежала на диване в черном китайском халате, красивая, курила. У нее сидел литературовед В. Н. Орлов (немного сердитое лицо, длинный ноготь на большом пальце, палка, светлые брюки). Принес ей деньги за выступление по радио.

11. XII 1946. Была у А. А., взяла поломанные очки, чтобы отнести в починку. Она – на ногах, вчера выходила. Рассказала об озлобленном Чингисхане, скачущем по степи и зовущем жену, – ее у него украли: читает "Сокровенное сказание". Говорили о "Синоптических евангелиях" Бауэра, я – об отсутствии сведений о Христе у современников. Ответила: "Не хочу даже думать об этом, не будем. Для меня Его существование несомненно, как и Будды, и Магомета". Прибавила: "Я даже думаю, что и Гомер жил".

Вдруг А. А. начала напевать. Я обрадовалась: значит, пишет. Я хотела было немного писать ее – категорически запретила: "Только не сегодня". У меня уже входит в привычку – сидя у нее, немного делать наброски. Хочется изобразить ее просто, в жизни, без всякого позирования "подсмотреть", и это не может быть некрасивым, потому что она хороша в каждом мгновении.

1947 год

13. III 1947. 11-го днем была у А. А. Не видела больше двух месяцев. Она немного похудела лицом, но, кажется, стала еще красивее.

Когда я вошла, она только что приехала из "Астории" (туда приехал кто-то из ее знакомых из Москвы), была в красивом темно-синем платье слегка лиловатого тона, вижу в нем впервые. Этот цвет ей идет больше всего. Черные замшевые туфли на высоких точеных каблуках. Она стала прибирать постель на диване, я – затапливать печку.

Потом показала ее портреты в гравюре на картоне – два варианта, она взяла себе оба. Я была рада. На этом мои удачи не кончились в тот день: она позировала, и я написала маслом небольшой этюд, фигуру в интерьере. В темно-синем платье, с серебристо-черным мехом, в кресле, спиной к окнам, на фоне серо-зеленой стены и темно-красного туалета. В этот раз писала более уверенно, но все еще целиком не освободилась от той смешной робости, которая охватила тогда, в июле 44-го года, при писании первого портрета. У нее при позировании очень смешная и милая манера постоянно оглядываться на меня, следить, куда я смотрю, как идет дело. Когда она подошла в первый раз, просидев не более 15 минут, я успела положить всего два-три тона и наметить лишь некоторые точки в построении. Попыталась было закрыть этюд, не дать смотреть, но она легко взяла меня за плечи и пришлось сдаться. Сказала, что ей нравится, есть посадка, идет нормально.

Сеанс длился не больше 1 часа 10 минут с двумя-тремя вставаниями. Когда посмотрела его дома, нашла одно-два сбивчивых места, но, в общем, что-то взято от нее, он в характере, и сегодня было гораздо легче немного писать по памяти: набросок все-таки помог заучивать наизусть.

Перед уходом немного посидели у печки, говорили по поводу моего рассказа, слышанного от монтера, бывшего в конце войны в Германии, о заграничных "удобствах" жизни. А. А., как всегда, рьяно нападала на жизненную скуку, парящую в Европе и особенно в Америке... Рассказывала, как еще в 1910 году Верхарн, приезжавший в Москву и Петербург, восхищался особой интересностью русской жизни. "Какие характеры!" – говорил он. Сегодня занесла ей давно обещанные спички, много, а то закуривает от печки, совершенно ужасно: таскает головни, как еще не спалила глаза.

5. IV 1948. В субботу 3-го была в Фонтанном Доме. Очень удачно, хотя вначале Анна Андреевна лежала, и даже был небольшой сердечный припадок – велела открыть окно. Потом, когда прошло, быстро встала, чтобы куда-то идти.

Анна Андреевна надела замшевые туфли (без калош) – те парадные, для выступлений, с них срезаны каблуки наполовину, осеннее пальто (зиму ходила также в нем), я застегивала лису. При переходе улицы Пестеля у моста сказала повелительно: "Дайте руку". Шли от Литейного лабиринтом переулков до улицы Радищева, долго, с наслаждением. День был тихий, солнечный, теплый. Я внимательно следила за лужами и обводила ее. Говорили о предполагаемом законе о разводе. Потом перешли к Л. Толстому, и Анна Андреевна сказала: "Вот Толстому верю, хотя и не согласна с ним, он заставляет верить в то, о чем пишет. "Анна Каренина" – это клевета на женщину, но он заставляет верить, что думает именно так". Эти слова говорились по поводу тех мест, где Л. Толстой пишет, что Анна, будучи женой "этого противного человека, была будто бы мраморной красавицей", а когда ушла от него к человеку, который был ей мил физиологически, стала чуть ли не на всех заглядываться и искать адюльтера.

26. XI 1948. 10 часов вечера. Только что пришла от Анны Андреевны. У нее воспаление легких, третьего дня узнала об этом от Ирины П. по телефону. Ужасно волновалась, все валилось из рук эти дни. Пошла сегодня в 5 часов. Со страхом поднималась по лестнице, нажимала звонок. Открыл Л. Н., сказал, что она чувствует себя неважно, я хотела уйти, но не пустил, провел к ней. Самый процесс, может быть, уже кончается (заболела 3. XI, что это воспаление, установили не сразу), но с сердцем неважно. Кашель. Приходила сестра из Союза писателя с банками. Я пересела в угол, в ее кресло. Через каждые три минуты Анна Андреевна спрашивала, не пора ли снимать: терпения у нее совсем нет, хотя говорит, что боль терпит и зубы дергает без наркоза.

Передняя у них страшно холодная, выходит туда открывать дверь, когда здорова, иногда прямо с постели, в одном шелковом халате. Но когда я сказала об этом – "Что вы, я железная, никогда не простужаюсь, воспаление – первый раз в жизни, потому что ходила в рваных туфлях". Тоже не легче.

В комнате почти жарко, от печки пышет, закрыли полную красных крупных углей, как любит закрывать Анна Андреевна. Потом пришел Л. Прыгнул на диван полосатый котенок Неизбежник, перелез ко мне.

23. XII 1948. Сегодня Анна Андреевна встретила меня сама – была в кухне. Она встает, хотя температура еще есть, но доктор велит немного ходить, иначе может быть отек легких.

В комнате прибрано, истоплена печка, хорошо. "Лев ухаживает как добрый сын". А как же иначе?

Много рассказывала о Шекспире, о легендах и загадках его биографии. За время болезни прочитала четыре толстые книги о Шекспире. (Мне нужно перечитать "Макбета".) Анна Андреевна рассказала, что до сих пор не понимала некоторых мест этой трагедии (упоминания о детях леди Макбет). И вот теперь прочла, что первый муж и дети леди Макбет сгорели в замке, а она бежала. Говорила о легенде вокруг имени Шекспира, о том, что нигде нет его рукописей, никто не знает его почерка, о том, как мог малообразованный актер написать "Тимона Афинского" эллинизированным английским языком.

1951 год

28. XII 1951. Сегодня была у Анны Андреевны. Вчера позвонила – назначила на два часа. За этот промежуток у нее был инфаркт летом. Отлежала в больнице в Москве два месяца неподвижно на спине, затем постепенно выздоравливала и потом два месяца была в санатории под Москвой.

В Арктический институт теперь ходят опять с правого подъезда, по-прежнему надо выписывать пропуск, и она потом его подписывает и ставит час ухода. Комично все это. Не иначе как кто-то там собирает ее автографы.

Встретила меня весело. В темно-синем выходном платье, которое очень идет ей. В доме перемена к лучшему: везде тепло, паровое отопление, а в ее большой комнате даже не замазаны окна, открывает – слишком жарко. Натерты полы. Словом, уютно, и нет того прежнего вида заброшенности. В комнате на столе опять появились маленькие часы домиком, должно быть для более правильной отметки пропусков.

"Я никогда в жизни не имела часов", – сказала А. А. как-то в ответ на мое извинение за опоздание.

1952 год

8. VII 1952. В понедельник – 30. VI – днем была у Анны Андреевны на новой квартире – ул. Красной Конницы, 4, квартира 3. Комната ее теперешняя небольшая – метров 12 – 14, продолговатая, с серо-зелеными обоями и задней стенкой кафельной печки – едва ли будет тепло. Окно на улицу, светло, должно быть, на восток. Из окна видно старинное, типа казарм XIX века, здание – Николаевский госпиталь, где умер Мусоргский. "Страшное место", – сказала Анна Андреевна об этом доме.

Говорили о русской классической литературе – о любимых писателях. У нее: Герцен, Салтыков, Лесков, Л. Толстой. Я сказала, что Чехова не могу читать сейчас и что его герои меня раздражают нытьем. "А разве Чехов – классик? – спросила Анна Андреевна. – Он выдумывал своих „нытиков"". Лескова очень любит. Затем говорили о чтении Д. Н. Журавлевым "Шинели". Она слушала у Эренбурга. "Он читает как надо". Сочувствия и жалости к Акакию Акакиевичу, по ее мнению, автор не требует; таких Акакиев Акакиевичей быть не должно – это порождение николаевского режима, и Гоголь говорит в этой повести "об уничтожении человека этим режимом".

1955 год

27. XI 1955. Ходила с Анной Андреевной в академию на выставку В. П. Белкина. Работы его почти все для меня незнакомые – на выставках приходилось видеть одну-две, не больше. Среди натюрмортов есть хорошие, рисунки неплохие, и портрет Анны Андреевны тоже хороший.

Анна Андреевна, мне показалось, неважно себя чувствует. Устает при ходьбе больше, чем прежде. А самое главное то, что ее основная мука – беспокойство о Л., видимо, никак еще не ликвидируется. Спрашивать я не могу, конечно, так думаю сама... Когда кончили смотреть, Анна Андреевна с В. А. Белкиной поехали к ней на Ждановскую набережную.

1963 год

20. VII 1963. В среду – 10. VII – была у Анны Андреевны в Комарове. Она очень хорошо меня встретила, спросила, почему я пропадала несколько лет, и коротко рассказала, что было главного за это время. Дала прочесть "Реквием". Писалась эта вещь с 35-го по 40-й год. Правда, сила и конкретность чувства производят огромное и страшное впечатление.

Участок Литфонда расположен среди молодого еще соснового леса, травы там нет. Анна Андреевна сказала, что сосны траву выживают: корни у них в длину равны их высоте, и вся земля под ними заплетена этими корнями, расти на ней уже ничего не может. Сказала: "Землю под садик (перед окном) приносила сама, когда еще могла работать". Участок этот получен в 1955 году.

6. IХ 1963. В субботу – 31. VIII – ездила в Комарове, отвезла рукопись "Реквиема". Это вещь исключительная по силе простой безыскусственной правды. Здесь формы как бы нет, ее не чувствуешь. Здесь все – содержание; форма стала содержанием, расширила его и наполнила собой. Вот образец того, как надо чувствовать и писать в принципе "расширенного содержания в искусстве", о чем я все думаю в последнее время.

20. IХ 1963. В понедельник 16-го ездила в Комарове. День был с дождем, под конец, когда уезжала. Дачники почти разъехались, тишина осенняя, малолюдно, забегаловка у вокзала закрыта.

Анна Андреевна была очень эффектна в черном платье, белых туфлях, оживленная, ждала кого-то с каким-то делом. На вопрос, будет ли позировать, ответила неопределенно: "Посмотрим".

Устроила мне проборку, чтобы ничего не привозила, щепетильность ее всегда ужасно на меня действует, мне так хотелось бы хоть немного заботиться и быть полезной

2. Х 1963. В прошлую среду – 25. IX – ездила в Комарове. А. А. была рада моему приходу, так как я избавила ее от одного пьяного гражданина – гостя Гитовичей. Oна сушила волосы. На мой. вопрос, над чем теперь работает, ответила, что пишет драму. Первая мысль о драме пришла еще в Ташкенте: "После больниц, после тифов мне все стало представляться как какое-то действие". Содержанием этого действия будет происшедшая с ней самой драма 1946 года.

I действие – "На лестнице", автор написала пьесу и ее разрешили поставить, II действие – "Пролог этой пьесы", главная роль в ней – "Сомнамбула", она в ночной рубашке, живет в пещере, и играет ее сам автор. Другие действующие лица: "Человек на стене" и "Голос, который принесет беду", ручной орел "Федя", который также живет в пещере, иногда он вставляет какие-то слова; III действие – "Под лестницей", где происходит суд над автором "Сомнамбулы", так как пьесу все-таки не разрешили, в конце концов. Стоит стол под зеленым сукном, много народу, судит "самый толстый", его все время куда-то отзывают, он часто выходит, и в это время посторонние разговоры среди действующих лиц. Одно из действующих лиц – "Человек, которому кажется, что к его уху приросла телефонная трубка", и в ней все время слышится голос с грузинским акцентом. Сказала, что не знает, будут ли судить "Федю", и спросила меня, как я думаю. Я на это ответила, что надо судить и его, как судили козу вместе с Эсмеральдой. Засмеялась. Прочитала диалог "Человека на стене" с "Сомнамбулой". Спросила, не кажется ли мне ("вы хорошо меня знаете"), что эти стихи не в ее манере. Я ответила, что она всегда пишет только в своей манере и иначе, кажется, не может писать4.

Затем, часа уже в четыре, была сделана прическа, и я писала ее почти до 6 часов; в розовато-сиреневом халате, в три четверти, одну голову. Во время сеанса играла музыка: ставили пластинки Стравинского, который А. А. очень нравится, потом Бетховена. Вообще, ей нравится И. С. Бах, Бетховен, Шуман, Моцарт, Шостакович, а не нравится Чайковский, Рахманинов.

Писала я в этот раз как-то не думая, с горем в душе, очертя голову.

Минут через двадцать послышалось: "Хорошо я позирую?", а не прошло еще получаса, как прозвучала обычная просьба: "Можно посмотреть?" На этот раз я услышала одобрение, только "глаза, как у классной дамы". Закрыла их рукой на этюде: "Видите, остальное хорошо", дотронулась до моего плеча, отошла и посидела еще немного. Но, видимо, захотелось есть, пошла в кухню спрашивать об обеде. Сеанс кончился.

В этот день я задала вопрос, который задать давно собиралась: в какое время суток в основном приходят стихи? Ответила: "В любое время, всегда, и, конечно, в минуту пробуждения, между сном и явью".

1964 год

13. II 1964. В середине января напечатала мой рисунок Анны Андреевны, который начала в октябре прошлого года. Делала его долго. Это как вывод из всех последних комаровских этюдов, из трех, которые написала за это лето и осень.

Очень много смотрела литографию Верейского 1929 года, которая мне нравится, хотя рисунок очень скромный и без особого направления. Считаю этот рисунок самым похожим и характерным портретом Анны Ахматовой.

Теперь, когда я знаю отчетливо всю иконографию Ахматовой, когда столько раз смотрела у нее все ее фотографии, могу сказать, что лучшие портреты художников, передающие ее образ, это три: живописный портрет Альтмана, рисунок Верейского и рисунок Модильяни. И самый жизненно правдивый из них – портрет Верейского, несмотря на его скромность, неброскость и некую, свойственную Верейскому, небольшую и хорошую идеализацию. Но ей он не нравится, почему – не сказала. Альтман образ дал, безусловно, но он принес в жертву своему кубизму многое в этом человеке. А голова в его изображении меня даже как-то гипнотизирует. Работая по памяти, без непосредственного позирования (А. А. ему не позировала), Модильяни выразил что-то очень ей присущее в двух-трех линиях, но как по ним увидеть человека с его характерными чертами и самыми обыкновенными, но ему одному присущими человеческими формами, которые драгоценны сами по себе? А. А. любит этот рисунок, он всегда висит в ее комнате над диваном во всех ее квартирах. Очень симпатичны рисунки Тышлера (их два), сделанные в Ташкенте, но они все-таки мало похожи.

Самый ненужный и плохой портрет – это портрет Сарьяна: он вульгарен по ощущению, с руками, которыми можно чистить картошку, но никак не писать стихи. А. А. он тоже не нравится, и его нет среди ее фотографий. Как жаль 6 сеансов, отданных ему, лучше бы она отдала их мне!

У Осмеркина есть сходство и нечто хорошее, но руки все-таки какие-то грубые, хотя они, кажется, остались незаконченными, так говорит сама А. А.

Образ Ахматовой почти 20 лет преследует меня так, как образ Демона преследовал Врубеля, хотя это сравнение и смешно звучит. С 19. VI. 44 года, когда я впервые увидела А. А. (на "Устном альманахе" в Доме писателя) и сделала первые наброски, было очень мало дней, в которые я не думала бы о ней, не припоминала бы ее наружность, мелочи встреч, не копалась бы в ее характере, не списывала бы ее стихов, не желала бы спокойной ночи.

Даже испытание временем не помогло мне отделаться от нее, и в те несколько лет, что мы не встречались, все равно неизменно и почти ежедневно думала и обдумывала все связанное с этим человеком. Теперь я уже не знаю, где кончается жизнь и начинается работа над портретом. Кажется, что я живу с ней много лет и не замечаю внешних изменений или не придаю им значения.

И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь.

Примечания

Любимова Антонина Васильевна – художник.

1 Очерк "Возвращение в Ленинград" А. Ахматова сожгла в 1949 г.

2 Имеется в виду стихотворение "Когда лежит луна ломтем чарджуйской дыни…"

3 "Подражание Блоку" – вероятно, имеется в виду стихотворение "Два голоса" (1946).

4 Речь идет о драме "Пролог, или Сон во сне", которую А. Ахматова написала в Ташкенте и сожгла в Ленинграде в 1944 году. В 60-е гг Ахматова вновь работала над "Прологом", но драма так и осталась незаконченной (Опубл. в журн. Искусство Ленинграда, 1989, № 1).

© 2000- NIV