Максимов Д. Е.: Об Анне Ахматовой, какой помню

Воспоминания об Анне Ахматовой. -
М., 1991. - С. 96-125.

Об Анне Ахматовой, какой помню

1

В первый раз я увидел Ахматову в 1923-м или в 1924 году на вечере поэтов, устроенном Союзом писателей. Это было на Фонтанке, недалеко от Невского, в тогдашней резиденции Союза. Ахматова стояла в фойе и оживленно разговаривала с двумя или тремя неизвестными мне дамами. Она была в белом свитере, который туго охватывал ее фигуру, выглядела молодой, стройной, легкой. Разговор также казался легким и непринужденным, с улыбками. От Ахматовой веяло свободой, простотой, грацией.

На эстраду она взошла такой же и вместе с тем другой, в новом облике. Она прочла всего два коротких и острых стихотворения. Было похоже на то, что она не хочет дружить с аудиторией и замыкается в себя. Прочитав стихи, не сделав даже краткой паузы, не ожидая аплодисментов не взглянув на сидящих в Зале, она резко и круто повернулась - и мы перестали ее видеть. И в этом жесте было уже не только изящество, но сила, смелость и вызов.

Человеческий образ Ахматовой с того вечера крепко запомнился и соединился с давно уже сложившимся образом ее поэзии.

Я был тогда студентом-первокурсником. В жизни моей и моих сверстников, товарищей по университету этих и последующих лет, стихи занимали огромное место, затопляли наши досуги, мешали ученью. Они, между прочим, почти заменили нам ушедшую из культурного обихода 20-х годов философию. Мы читали их днем и ночью, в одиночку и друг другу, списывали их в тетради и писали сами. Эпоха расцветала невиданной поэзией, связанной с поэзией предшествующей и противопоставленной ей. Блок, Мандельштам, Пастернак, конечно Маяковский, подальше - Хлебников, позже - Заболоцкий притягивали с особенной силой. Любопытствовали к Вагинову, интересовались символистами, Гумилевым, Анненским, Клюевым и наряду с ними - Тихоновым, Асеевым, Сельвинским. Широкие волны есенинского влияния проникали и в наш круг, но не имели в нем определяющего значения. Цветаеву почти не знали. Но тех, кого знали, действительно любили, иногда - до страсти, а в спорах о них - до ссор.

Но уже тогда, то есть к середине 20-х годов, в умах стихофильствующей студенческой молодежи, обычно начинавшей с повторения последних этапов дореволюционной поэзии, отношение к этим - частью уже удаленным во времени - поэтам перестраивалось и мера притяжения к каждому из них менялась. Я говорю не об исторической оценке их таланта, не о признании их историко-литературной значимости - их ценили и уважали. И не о массовых газетно-журнальных репутациях. Я говорю о личном, индивидуальном, интимном отношении к ним тех, кто действительно питался и жил поэзией. И здесь, в сфере пристрастий чутких и открытых поэзии читателей, смена поэтических притяжений, возвышение или крушение поэтических влияний, подъемы и затемнения любимых когда-то имен представляли собой обычные явления. В этом действии исторического времени, как и всегда, заключались и радость открытий, и нечто жесткое, вызывающее грусть, но неотвратимое.

Прежними "властителями дум", скорее, "властителями вкусов" были Блок, Белый, Сологуб, Гумилев, Брюсов, Ахматова. Из них на наших глазах под действием времени больше всех пострадал Брюсов, едва ли не больше Сологуба. К Брюсову сохранился историко-литературный интерес, но в нашем кругу его читали "для себя" лишь редкие любители стихов. Менее, чем на других, действие времени сказалось на восприятии Блока. Он был любим, горячо любим многими, особенно старшим поколением. Он оставался для читателей, выросших в сфере его влияния, не только пленительным и пленяющим поэтом, но отчасти в самом деле "властителем дум". Однако на студенческих вечеринках и сборищах в Ленинграде его уже не часто читали, а подражавшие ему молодые поэты могли показаться чуть ли не архаистами.

Для меня лично и для моих сверстников, близких по духу, Блок присутствовал и тогда, и позже, и до сих пор где-то в самых глубинных пластах души, определяя возможные для времени масштабы поэзии. Образ его, как совесть, освещал окрестности жизни, участвуя в каких-то важных жизненных решениях. Блок, стоя высоко над повседневным обиходом, был на страже духа и культуры. Чувство личности, ее достоинства и свободы сочеталось у него, в отличие от многих других поэтов, малых и больших, с редкостным умением подыматься над собой, "выходить из себя", с острым переживанием истории и своего долга перед людьми. И это было связано с самыми высокими учительскими заветами русской классической литературы.

До такой широты многие из нас не могли дойти и уходили то в одну, то в другую из односторонних поэтических правд. Но в их позиции и в их исканиях было и другое. Блоковский романтический максимализм не соответствовал возможностям жизни и, сталкиваясь с нею, приводил к трагическому конфликту, а мы были молоды и не хотели трагедии. Но и это не все. Там, где глубина сознания требует современных, прежде всего предметных, форм выражения, плотного словесного вещества, я у некоторые из моих сверстников чувствовали себя уже вне блоковских измерений, оторванными в чем-то важном и от этого дорогого нам, сформировавшего многих из нас поэта. Особенно это относилось к тем из наших товарищей, кто писал стихи, то есть переживал этот сдвиг без всяких дистанционных смягчений. Мы, пишущие, также и непишущие, чувствовали, что "блоковская фактура" в наше время и для нас слишком красива, порою декоративна ("Ты в синий плащ..." и т. д.), недостаточно сурова, как-то беззащитна в своей исповедальной обнаженности, уводящей, в пределе, к расслабляющей "лирике души" (жесткими словами это называли "поэзией романса"). Помню, как Николай Семенович Тихонов, мой тогдашний литературный советчик, однажды, полушутя, приглашал меня, студента-второкурсника, к себе домой, на Зверинскую улицу, поговорить, "как бороться c Блоком".

Мы продолжали нуждаться в Блоке, видеть в нем великого поэта. Он бил нужен нам, быть может, и для каких-то последних разговоров с совестью, и для понимания подступов к сегодняшнему "эстетическому сознанию". Но теперь перед нами возникали и притягивали к себе, а для кого-то и заслоняли Блока не вполне привычные еще имена Мандельштама и Пастернака, поэтов трудных, создавших новые типы миропереживания в слове, непосредственно приближенных к нам и вместе с тем (парадокс!) влекущих к себе своей полупостижимостью, таящейся в них заманчивой неизвестностью.

Хочется сказать, кстати, что и теперь, через 50-60 лет, вся эта ситуация, круто изменившаяся в новую эпоху, в какой-то мере повторяется в соответствии с новыми витками спирали, которая раскручивается во времени. Среди многих оппозиций, характеризующих наше отношение к поэзии на сегодняшний день, существует и эта, хотя и лишившаяся прежней напряженности, вырастающая из живого прошлого, скорее духовная, чем эстетическая. Я имею в виду противостоянии Блока, подновленного в поворотах, зигзагах и откровениях времени, с одной стороны, и Мандельштама, Пастернака, Цветаевой - с другой. Две стадии развития поэзии в ее высочайших вершинах, с явным преобладанием в настоящий момент, конечно без ориентации на количественные показатели, второго поколения поэтов. (Могучая, изначально трагическая поэзия Маяковского находилась и находится вне этой оппозиции, и судьба ее в наше время - совсем особая).

Может быть, Блоку суждено В восприятии будущих поколений движение приблизительно по такой же линии (скажем, кривой), которая в свое время определила путь развития романтизма начала XIX века, после того как он сдал свои боевые, наступательные позиции. Как известно, традиция европейских романтиков в литературе и в философии еще в первой половине прошлого столетия в значительной мере ушла "под воду", "в почву", в боковые литературные русла. Творчество Блока не уходило "под воду". Блок широко и громко признан не только юбилейным признанием. Но контакт с ним современного эстетического сознания ограничен. Многое в Блоке для многих из нас невоспринимаемо, а сам Блок, "нынешний Блок", как это обычно бывает, воспринимается лишь в определенных его аспектах.

Среди читаемых и чтимых поэтов 20-х и начала 30-х годов, конечно, большое место в наших студенческих душах занимала и Анна Ахматова. В тех кругах молодежи, к которым я принадлежал, не только знали ее книги, но и чувствовали сердцем и кожей артистическую остроту, точность и художественную неопровержимость ее совершенных, кристаллических, как будто своенравных, порою капризных, покоряющих строчек. Они казались врезанными в память. Никого из других поэтов не напоминали и никого из них не повторяли. Тогда нам были еще неведомы ее трагические, суровые, граждански направленные стихи поздних лет - этих стихов еще не было. Мы не предчувствовали, что Ахматова, сохранив и преобразовав свои прежние темы, станет в свой час, замечательным гражданским поэтом, умеющим с необычайной силой выражения приобщаться к исторической судьбе своей родины. Но и то, что было ею тогда уже создано, врезалось в сердце и оставалось в нем надолго, - стихи о трудной, напряженной, извилистой любви, о своем поэтическом даре, о Петербурге, городе "славы и беды", о войне 1914 - 1917 гг., о незабвенном для нее и для русской. поэзии "приюте муз" - Царском Селе, где протекали ее детство и юность, - стихи, наполненные "терпкой печалью", горестные, почти всегда - тревожные, изредка - уютные, проникнутые болями и радостями сложной, много испытавшей женской души.

И все же Ахматова не стала для нас тогда источником исключительного притяжения, "магнитным полем", равным по силе воздействия Мандельштаму и Пастернаку, а для пишущих, если они не были девушками-ахматовистками, не превратились в источник творческих импульсов. Одна из причин этого явления, бесспорно, заключалась в том, что Ахматова писала в то время мало и почти не печаталась. Но главное основание известной сдержанности в нашем отношении к ней следует искать в самом содержании ее творчества, в объеме и характере явленного в ее стихах мира, в ее сравнительной отдаленности от того, что притягивало нас в общей жизни, в жгуче переживаемом нами моменте истории.

И, кроме того, сыграла роль целомудренная осторожность, даже приглушенность ее исканий - духовных, существенных для одних, для меньшинства, и эстетических, важных для других - для тех, кто в 20-х и в начале 30-х годов рвался к демонстративной новизне и остроте. Эти энтузиасты художественной остроты. конечно, находили ее не у Ахматовой, а у иных поэтических вождей или поэтов-островитян авангардистского толка, любимцев малых аудиторий, таких, как обернуты, молодой Заболоцкий, каким он тогда являлся, или Вагинов. Не случайно Лиля Брик рассказала в печати, что Маяковский любил стихи Ахматовой и в то же время в кругу друзей пародировал ее. Это было гиперболическим выражением и нашего отношения к ее поэзии, хотя мы, по-видимому, любили ее больше, чем Маяковский, и, разумеется, обходились без пародий.

Разъясняю, говоря "мы", я остаюсь, как и до сих пор, субъективным и не претендую на то, чтобы выразить мнение всех читателей Ахматовой в средний период ее жизни, а выражаю лишь то, как смотрел на нее я сам и некоторая часть близких мне молодых читателей, может быть не очень малочисленная. И еще оговорка: такой представлялась нам Ахматова в 20-е и отчасти в З0-е годы. Но пришло новое время, изменилось и ее творчество, и читатели, и их запросы, и их отношение к ней. Многие из этих изменений объединяются характерным для наших дней процессом "наведения мостов", направленным к сближению, в известных пределах, оторвавшихся друг от друга, хронологически смежных поэтических эпох, к установлению относительной непрерывности культур, связи времен. Но нечто очень важное в этом восстановлении поэзии Ахматовой нужно отнести и к ее кончине, освещающей новым светом, как всегда в таких случаях, образ ушедшего:

Когда человек умирает,
Изменяются его портреты

писала Анна Ахматова в 1940 г.

За последнее время интерес к поэзии Ахматовой резко повысился. Читатели повернулись к ней с признанием и любовью: одни - с любовью-уважением, другие - с любовью-страстью. И эта любовь распространилась не только на ее недавнее настоящее, но и на ее прошлое. Все отчетливее формируется мысль о том, что Ахматова - один из больших поэтов России.

Как следствие этой новой ситуации, умножилась литература, связанная с именем Ахматовой. Выходят сборники ее стихов и прозы, пишутся диссертации о ней. книги, статьи, мемуары. К голосам младших современников Ахматовой, вспоминающих о ней, и я хотел бы присоединить свой голос.

2

Мне посчастливилось много и долгое время встречаться с Анной Андреевной Ахматовой, знать ее - не очень близко, но достаточно хорошо, в той мере, которая дает мне право о ней рассказать.

Одной из предпосылок нашего общения явились общие воспоминания о Царском Селе. Эта тема нередко всплывала в наших беседах и подспудно связывала нас, пожалуй, не меньше, чем все остальное. В Царском я родился и провел свое детство, а она - и детство, и юность, и часть своих зрелых годов. В этом отношении мы были земляками-соотечественниками. В Царском Селе, по малости лет, я не знал даже о ее существовании но мои старшие братья были знакомы с нею и с ее первым мужем. Были и другие общие знакомые по Царскому.

Но уже взрослым я долго не пользовался возможностью встретиться с Анной Андреевной. Я не был настолько тщеславен и настолько любопытен, чтобы активно стремиться к знакомству со "знаменитыми современниками", форсировать его. Поэтому, живя с Ахматовой в одном городе, теперь уже не в Царском, а в Ленинграде, я познакомился с нею впервые лишь в 1936 году (22 января). И встретился с нею не "просто так", а по делу. Я пришел к ней в Фонтанный Дом с определенными вопросами, связанными с моими занятиями литературой ее времени.

Уже при первом моем посещении Анны Андреевны, с первых же слов было подтверждено наше "родство" с нею по Царскому Селу, которое мы оба считали своим отечеством. В нашем разговоре сразу замелькали милые нам старые имена царскосельских улиц. Мы почему-то вспомнили о царскосельских аптеках Каска и Дерингера и об источнике самых сладких (в буквальном смысле) воспоминаний - о находящейся в угловом доме на Леонтьевской улице кондитерской Голлербаха, из семьи которого, кстати сказать, вышел известный искусствовед Э. Ф. Голлербах. Я признался Анне Андреевне, что Царское Село мне часто снится - Новая улица, где я родился.

- И я часто вижу во сне Царское, - ответила Ахматова, - Но не дом, где я жила у свекрови, а Безымянный переулок у вокзала, с лопухами и крапивой, - там прошло мое детство.

Тогда же я услышал от нее:

- А я помню, когда в Царском сказали: "А у Максимовых родился сын". Это были вы.

Памятью о моей связи с Царским Селом объясняется и ее надпись на одном из поздних изданий "Четок": "Дмитрию Евгеньевичу Максимову последнему Царскосёлу стихи из его города смиренно Ахматова. 23 апр. 1961". Хотя звание, присвоенное мне Анной Андреевной ("последний Царскосел"), бесспорно, было завышено и слово "смиренно" нужно отнести за счет игры и лукавства, но все же эту надпись мне не хотелось бы признать насквозь ироничной, - стародавних, "ископаемых" царскоселов осталось на свете в самом деле очень мало.

Моей первой встрече с Анной Андреевной в Фонтанном Доме суждено было стать началом нашего многолетнего общения, длившегося - с большими перерывами - до самой ее кончины. Я посещал ее не только на Фонтанке, но и на улице Красной Конницы, куда она переехала, и в ее дачеобразной хибарке в Комарове (в "будке", как она ее называла), и в Доме творчества писателей в том же Комарове, и в больнице на Васильевском острове, где она лежала, и, конечно, в писательском доме на улице Ленина, в котором и я жил много лет, в сущности, под одной крышей с нею. Она, в свою очередь, легко и охотно откликалась на приглашения и несколько раз побывала в нашем жилище.

Нужно ли мне рассказывать об этих встречах с Ахматовой подробно, о ее суждениях, словах и словечках? Кажется, не нужно. Прежде всего, я не мог бы этого сделать, если бы даже хотел. Я записывал то, что говорила Анна Андреевна, сравнительно редко, от случая к случаю. Кроме того, как известно, существуют исключительно подробные, почти протокольные воспоминания о ней1, с которыми мне состязаться нет возможности. Мне легче сейчас вспомнить об Ахматовой как о человеке и поэте в целом, чем приводить отдельные ее высказывания и реплики. Конечно, они очень важны, но так ли уж поможет нам понять Ахматову в главном присоединение ко многому уже известному ее новых высказываний? Умножение количеств - необходимо и полезно, и все же оно - далеко не единственный способ познания. Каждый человек и тем более такой большой, сложный и глубокий, как Анна Андреевна, - загадка, и разгадыванию ее, всегда относительному по результатам, иногда может помочь не столько количественное накопление высказываний этого человека, а какой-нибудь поступок его, какая-нибудь случайная, проникающая, уводящая вглубь интонация, деталь или наша объединяющая все впечатления интуиция.

Первые же встречи открыли мне Анну Андреевну именно такой, какой я ожидал ее увидеть, - совсем в другом облике, чем тогда, на эстраде в 20-х годах, в белом свитере. Теперь это была величавая женщина, уже не молодая, с лицом благородным и, как прежде, ни на кого не похожим. Возраст, полнота, некоторая грузность, болезненность не лишали ее грации и не стирали следов былой, очень своеобразной, хорошо знакомой по портретам и фотографиям красоты. Своими движениями, речью, глазами она управляла с неизменным самообладанием, уверенно и спокойно. Она держалась внимательно к собеседнику, была тактичной, в меру обходительной и в меру приветливой.

Фон, на котором выступает образ Ахматовой, - строжайший минимум бытового реквизита. Не просто безбытность, а великолепное, хотя и совсем не подчеркнутое, не "поданное", но осуществленное на деле презрение к быту. Скудный, пунктирный интерьер дома Анны Андреевны, если позволено употребить это слово, не имел ничего общего с палацами писателей-нуворишей, владельцев двухэтажных дач, автомобилей и гарнитуров красного дерева. Бывая у Ахматовой везде, где она жила за последние 30 лет в Ленинграде, я всегда сталкивался с редчайшей, "студенческой" скромностью или даже, называя вещи своими именами, бедностью. Маленький, еле существующий письменный столик, кровать, шкаф (?), книжная полочка (?), "укладка" или чемодан для рукописей, кресло, стул или стулья - все это, с некоторыми вариантами, можно было встретить во всех жилищах Анны Андреевны. И с этим связывалось впечатление неухоженности, жизненного неустройства, наводящее на вопрос, не то реальный, не то риторический: обедала ли Анна Андреевна сегодня или ограничилась чаем и яичницей? Так думалось об Ахматовой даже в самые последние годы ее жизни, когда она стала получать приличные гонорары и, казалось, могла обновить свою обстановку и изменить образ своей жизни.

Но с такими мыслями и -в этой обстановке мы, посетители Анны Андреевны, становились свидетелями поразительного явления, которое ошеломляло бы нас каждый раз, если бы мы не ожидали увидеть его и, видя, к нему не привыкли. В комнатной беспредметности и щемящей бесприютности перед нами возникала, встречая и провожая нас до передней, повелительница мощной державы - поэтической или иной - не в этом суть.

Да, где бы Ахматова ни находилась - дома, на прогулке, на эстраде, в гостях, ее сопровождал ореол значимости и значительности. Я видел ее оживленно разговаривающей, больной, даже плачущей, но всегда она оставалась человеком необычайно сильным ("всех сильней на свете"). С болью, порожденной не только жизнью, но и самим устройством ее души, ее "изначальным замыслом", она мужественно несла посланный ей судьбой "дополнительный" тяжелейший груз бед, который для других был бы непосильным. Не будучи аристократкой по рождению, она была аристократически простой, естественной в обращении, слегка торжественной, но без чопорности и надменности. Это был аристократизм человеческого достоинства, ума и таланта.

Не забуду, когда, сидя у нас дома на диване, Анна Андреевна величественно слушала граммофонную запись своего голоса (первую или одну из первых). Голос читал размеренно, на очень ровной интонации, без резких звуковых сдвигов и модуляций. Голос был низкий, густой и торжественный, как будто эти стихи произносил Данте, на которого Ахматова, кaк известно, была похожа своим профилем и с поэзией которого была связана глубокой внутренней связью. Мгновенные спуски в этом чтении (оттенок усталости) не нарушали общего впечатления от него. Ахматова сидела прямо, неподвижно, как изваяние, и слушала музыкальный гул своих стихов с выражением спокойным и царственно снисходительным.

- Ну как, Анна Андреевна, нравится вам это чтение?

- Ничего.

Эту монументальную, мистериальную и единственную в своем роде сцену - Ахматова наедине с эхом своего голоса - я прочно запомнил. Звуковой двойник поэзии Ахматовой, ее поздней сумрачной лирики, и ее пластичный человеческий образ соединились в этом таинственном, неповторимом, величественном диалоге ее с собой: звучащего голоса и поэта, который отвечает ему своим говорящим молчанием.

Вообще Анна Андреевна отнюдь не казалась молчальницей, хотя была склонна скорее к молчанию, чем к разговору. Я не слышал от нее длинных монологов или продолжительных рассказов. Она любила сжимать свои мысли в афоризмы, часто меткие, яркие и остроумные. Отзывалась на шутку и сама хотела и умела шутить. Но иногда среди беседы неожиданно замолкала.

- Да... - говорила она в каком-то слегка, печальном, медленном раздумье.

И становилось тихо и грустно. А она казалась не большим поэтом, а просто старым, усталым, человеком.

И думалось о том, как мало мы знаем, что занимает и мучит ее в такие минуты молчания и отъединения. О чем ее печаль? О неотвратимо иссякающей жизни, о близости смерти, о своей житейской бездольности, о сложностях своих и чужих, об одиночестве в кругу друзей, о бездомности в своем доме и в гостях? Или о сыне, о котором она не переставала волноваться и мучиться не только в то время, когда он был в беде, но и тогда, когда, живя в одном городе с нею, он был внутренне оторван от нее и разобщен с нею? Может быть, обо всем этом вместе.

3

Ахматова по праву считалась эрудитом, человеком на редкость начитанным, знатоком не только Пушкина (предмет ее специальных исследований), но и Шекспира, Достоевского, новой и новейшей литературы. В наших разговорах о зарубежных писателях чаще других она называла имена внимательно прочитанных и высокооцененных ею Марселя Пруста, Кафки и Джойса. Ее собеседники, даже хорошо осведомленные, могли узнать от нее много интересного и неожиданного. В этих разговорах с Анной Андреевной особенно поражала ее блистательная, феноменально точная память, которая распространялась на явления культуры в такой же мере, как и на мелочи жизненных отношений. (Мне приходилось, например, слышать от нее приблизительно такие фразы: "А прошлым летом вы говорили мне то-то и то-то".)

Анна Андреевна была органически гуманна, человечна в самом высоком и ответственном смысле слова. Как можно думать, она никогда не соблазнялась распространенным в начале века слишком подвижным отношением к добру и злу и тем более лозунгами ницшеанского аморализма. Она тихо и целомудренно, без показных восторгов, фанфар и сентиментальностей любила свою родину, но была совершенно чужда дурному национализму и нетерпимости к другим нациям.

Много думавшая и глубоко переживавшая "личное" и "общее", то, что относилось к исторической и духовной жизни, она была человеком с позицией, с убеждениями, с принципами. Но все это, как часто бывает у людей артистического строя, не приобретало у нее характера системообразных построений. В этом отношении она была далека от символистов, которые редко обходились без концепций или систем - собственных или заимствованных у их предшественников. И однако это отнюдь не лишало мировоззрение Ахматовой направленности и постоянства.

Анна Андреевна была доброй, как об этом сама, просто, без всякой позы, писала в первой из "Северных элегий". Эта доброта питалась в ней волей ее широкого сердца, в котором Красота, в смысле моральной эстетики, и Добро (добро как благодать и добро как долг) сливались в одно.

К людям она относилась благожелательно и старалась выделить и подчеркнуть в них то, что признавала хорошим и ценным. Нередко от нее можно было услышать такие определения: замечательный ученый, знаменитый художник, неслыханный успех, дивные стихи (слово "дивный" она особенно любила). Подобные этим оценки были рассеяны и в ее лирике ("мой знаменитый современник", "белокурое чудо" и др.). Это изначальное желание Ахматовой видеть в людях прежде всего хорошее, их "актив", если не ошибаюсь, первым в литературе отметил в статье о ней как о поэте ее близкий друг Николай Владимирович Недоброво ("Русская мысль", 1915, № 7), в статье, которую она считала едва ли не лучшим из того, что было о ней написано. От Анны Андреевны уходили чаще всего с облегченным сердцем, не смущенными и растерянными, а ободренными. Даже слабых поэтов, которые в большом количестве несли или посылали ей слабые стихи, она предпочитала не огорчать резкими оценками, ограничиваясь нейтральными репликами или несколькими маловыразительными словами о частных удачах. Если же поэт был действительно достоин похвалы, она рада была преувеличить его достоинства.

Так было с хорошими, но отнюдь не блистательными стихами Марии Сергеевны Петровых, которые Ахматова, на мой взгляд, сильно перехвалила. Мало того, это стремление - хорошее в людях и ценное в поэтах - называть прекрасным могло превращаться у нее в широкие обобщения. Так, например, хотя она и утверждала, вернувшись из Италии в 1964 году, что "поэзия в мире кончилась", но вскоре, не боясь противоречия, говорила мне о пышном расцвете нашей современной поэзии (она имела в виду нескольких ближайшим образом окружавших ее молодых ленинградских поэтов. Она считала даже, что нужно собирать черновики их стихов "для потомства").

Ахматова бесспорно владела даром дружбы: когда она хотела встретиться с кем-нибудь, она этого не скрывала. У нее начисто отсутствовало то ложное самолюбие, которое нередко мешает делать первые шаги, чтобы повидаться со своими друзьями и приятелями. Почувствовав такое желание, она звонила сама, не ожидая инициативы со стороны ее знакомых. Она поддерживала долгие и прочные дружеские связи с близкими ей людьми. И она старалась, как могла, быть им полезной. В первый раз я пришел к ней на Фонтанку накануне или незадолго до того дня, когда она должна была отправиться в далекий и чреватый жизненными осложнениями путь в Воронеж к своему другу О. Мандельштаму. И она действительно ездила к нему. И сколько таких жестов дружбы и внимания к людям от нее исходило! Сама бессребреница, она была щедрой. В границах своих малых возможностей, совсем не будучи филантропкой, а только по своему душевному устройству, она оказывала помощь, моральную и даже материальную, своим близким, а иногда - почти посторонним! Когда в последние годы ее обстоятельства изменились к лучшему, с какой легкостью она раздаривала деньги из своих гонораров, книги и вещи! И за всем этим можно было увидеть не только душевную широту, но и сознание добровольно принятого на себя долга, как бы чувство круговой поруки, которое связывает людей и обязывает их помогать друг другу. И она хотела бы, "чтобы это чувство разделяли с нею ее близкие и знакомые.

Вспоминаю один случай. В 60-х годах мы собирали "с миру по нитке" деньги в пользу тяжело больной и совершенно не обеспеченной вдовы Андрея Белого - Клавдии Николаевны Бугаевой. Ахматова пожертвовала больше других. Когда же, узнав, что один из наших хороших знакомых, человек вполне обеспеченный, отказался участвовать в сборе, она в порыве гнева воскликнула:

- Он для меня больше не существует!

Нужно добавить, что этика Ахматовой не имела ничего общего с прекраснодушием. О тех людях, которые не отвечали ее моральным требованиям, она говорила с уничтожающей резкостью и совершенно бескомпромиссно. Из имен этих осуждаемых ею лиц можно было бы составить "проскрипционный список". Не все в этом списке представляется бесспорным. На eгo состав в каких-то случаях могли влиять трудно уловимые для посторонних мотивы, в том числе личные антипатии Анны Андреевны. В какой-то мере этот список уже известен. Так, говоря о поэтах прежних поколений, она высказывала свое отрицательное отношение к Брюсову, человеку и поэту, а Волошина называла "дутой величиной". Однако наибольший гнев она обрушивала на Кузмина: не отказывая ему в таланте, она считала его злым, завистливым и вообще аморальным (судить об этом отзыве не берусь). Но чаще всего и особенно темпераментно она негодовала на эмигрантских поэтов-мемуаристов, касавшихся в своих писаниях ее личной жизни, - на Г. Иванова, К. Маковского, И. Одоевцеву. В их воспоминаниях она находила измышления и искажения ("вранье", как она говорила), а их самих как авторов едва ли не отождествляла с их книгами. Редактору журнала "Аполлон" К. Маковскому она предъявляла исключительно тяжелое обвинение, считая, что его неуважительное отношение к стихам Иннокентия Анненского (отказ напечатать их в одном из номеров журнала), крайне взволновавшее этого глубоко почитаемого ею поэта, послужило одной из причин его смерти.

Труднее всего сказать о самом главном в жизни Ахматовой - о том, как рождалась ее поэзия. Ее домашние рассказывали, что, сочиняя стихи, она ходила по своей комнате и, как они выражались, "гудела". Это значило, что она повторяла и проверяла вслух возникавшие в ней слова и строки (Маяковский называл эту изначальную стадию своего стихосозидания "мычанием" - "Как делать стихи?"). Она обращалась к бумаге чаще всего лишь тогда, когда в ней складывалось все стихотворение, и записывала его на одном из случайных листочков. Самую суть зарождения и протекания творческого процесса и его природу она лучше всего характеризует сама в большом лирическом цикле "Тайны ремёсла" (1936 - 1959) и примыкающих к нему стихотворениях. Однако откровения "этого цикла относятся не столько к ранней, сколько к поздней поэзии Ахматовой, которая от ее ранней лирики сильно отличается. Анализ цикла и выводы из него - очень серьезная задача, которую не решить в моих кратких заметках. Скажу лишь о том, что видится здесь с первого взгляда.

Ахматова в одном хорошо известном стихотворении этого цикла ("Мне ни к чему одические рати...") признавалась, что стихи ее растут из самых малых деталей жизни, из ее "сора", возникают, как "лопухи и лебеда". Но соседние с этим стихотворения говорят, что творение поэзии осуществляется у нее и другими путями - не "снизу", а "сверху", не из "земли", а из чего-то иного. Это - пути высокого поэтического наития, той таинственно возникающей или "подслушанной" "музыки", о которой писал Блок и, на своем языке, но, по-видимому, о том же - Маяковский ("Как делать стихи?"). В стихотворении "Творчество" (1936) Ахматова говорит о музыкальной первопричине поэзии, "все победившем" первозвуке, таящемся в душе и в мире, в "тайном круге" "неузнанных и пленных голосов", в "бездне шепотов и звонов". В стихотворении 1959 года ("Последнее стихотворение") дается целая классификация наитий, порождающих творчество, и о каждом из них говорится как о неведомом, изначально непостижимом, граничащем с полным смысла безмолвием.

Весь этот ряд стихов об искусстве - самоподслушиваний и самопризнаний - ведется в "высоком стиле". Этот стилистический строй не характерен для ранней Ахматовой. Он устанавливается в поэтических мирах сборника "Белая стая" и далее, в ее поздней поэзии.

Читая раннюю Ахматову, мы вбираем в себя ее горькие и светлые, всегда острые стихи-афоризмы, представляющие предельно сжатые психологические сюжеты, новеллы о любви и о жизни:

Сколько просьб у любимой всегда!
У разлюбленной просьб не бывает...

Я знала, я снюсь тебе,
Оттого не могла заснуть...

Доля матери - светлая пытка,
Я достойна ее не была...

Заблудилась я в длинной весне...

Или - стихи, открытые во внешний мир... "Царскосельские", насыщенные тихим и задумчивым лиризмом:

С колоколенки соседней
Звуки важные текли...

И - "петербургские", в которых ситуация может превращаться в символическое признание-изречение о "вечной" связи с нашим городом:

Ведь под аркой на Галерной
Наши тени навсегда...

Поздняя Ахматова во многом - другая. Ее поэзия становится сумрачней, трагичней. Вместе с тем в ней намечаются два полюса или две ориентации. Отчетливое стремление к историческому мышлению, к историческим сюжетам и гражданским темам, а рядом - поворот от прежней прозрачности, от прежнего единоборства с символистской поэтикой - к творческому сближению с нею в основных ее атрибутах (атмосфера тайны, намеков, недосказанности, призраки, образы двойников, зеркал и т. д.). При этом обе линии позднего поэтического творчества Ахматовой сливаются в магистральной для нее, синтетической "Поэме без героя". Но во всех сферах своей поэзии - и в своем историческом живописании, и в своих трагических стихотворениях, и в своих лирических медитациях - Ахматова остается поэтом высокого строя и гармонии, которая преодолевает дисгармонию ее поэтических тем. Эта победоносная красота и просветляющая лирическая сила и явились, по-видимому, одним из главных оснований нашего притяжения к. стихам Ахматовой завершающего времени ее жизни. Вот стихотворение "Летний сад":

И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,
Любуясь красой своего двойника...

Эту красоту не спугнешь коварными домыслами о "наивности" и "архаичности" - она не боится этих размышлений и торжествует над ними.

Или - глубочайший, безбрежный лирический разлив в стихах, посвященных "Городу Пушкина":

... Щедро взыскана дивной судьбою,
Я в беспамятстве дней забывала теченье годов...

Или - гениальный "Приморский сонет" (1958, Комарове)... При первом чтении он может не войти в душу, не задеть нашего восприятия, как это со мною, к сожалению, и случилось. Зато, вживаясь в него, мы чувствуем, с какой выстраданной, победившей страдание легкостью и потрясающей простотой, с какой примиряющей и светлой скорбью поэт прощается здесь со своей жизнью:

Здесь все меня переживет,
Все, даже ветхие скворешни,
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет.

И голос вечности зовет
С неодолимостью нездешней,
И над цветущею черешней
Сиянье легкий месяц льет.

И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда...

Там средь стволов еще светлее,
И все похоже на аллею
У царскосельского пруда.

"Приморский сонет", стихотворение ахматовское до последней точки, примыкает к тем совершенным созданиям русской лирики, Пушкина и зрелого Лермонтова, где предельная, ошеломляющая простота сочетается с изумительной точностью фиксаций внутренней жизни и бездонным лиризмом.

Но скорбная просветленность "Приморского сонета" соседствует в поздних стихах Ахматовой с поэзией острого и открытого трагического миропереживания. Упоминая о том, что запомнилось мне и полюбилось, я не буду касаться здесь этой поэтической стихии в творчестве Анны Андреевны. Об этой его стороне я писал кратко в своем очерке "Несколько слов о "Поэме без героя". Теперь же, чтобы не оставить без внимания эту черную и резкую линию в стихах Ахматовой, я хочу привести одно из давних ее стихотворений - "Отрывок", которое напоминает мне отчасти знаменитое четверостишие Микеланджело "... мне лучше камнем быть" и пр. Это стихотворение помечено автором 1916 годом (с авторским вопросительным знаком) и, по всей вероятности, отражает отношение Анны Андреевны к первой мировой войне. Здесь - жесткое поэтическое зрение, зрение с открытыми глазами:

.................................
О Боже, за себя я все могу простить,
Но лучше б ястребом ягненка мне когтить
Или змеей уснувших жалить в поле,
Чем человеком быть и видеть поневоле,
Что люди делают, и сквозь тлетворный срам
Не сметь поднять глаза к высоким небесам.
(Отточие Ахматовой. - Д. М.)

"Отрывок" - ключ ко многому, созданному поэтом в последующие годы. Трагические мотивы и окружающая их атмосфера, родственные тем, которые мы находим в "Отрывке", исключительно важны для понимания глубинного душевного состояния и творчества Ахматовой последних десятилетий.

Однако было бы непростительной ошибкой рассматривать этот трагический строй поздней лирики Ахматовой как свидетельство об ее самоизоляции, об ее отрыве от людей и страны, в которой она жила. Было бы правильней обратное суждение. В поэзии Ахматовой почти отсутствует ведущая к трагическим выводам романтическая борьба одинокой личности с миром или мирозданием. В трагических темах ее лирики последних десятилетий ее беда и скорбь сливаются с народной бедой. Она находит эту беду и скорбь в себе и вокруг себя.

Сейчас же, в связи с этим вопросом в широком его понимании, я хочу напомнить лишь об одном редчайшем феномене ее творчества - о ее поэтических откликах на вторую мировую войну. Они хорошо известны и получили заслуженное признание. Но я, не боясь общих мест, хочу сказать, что в этих стихах : - один из высочайших духовно-поэтических взлетов поздней лирики Ахматовой за все время ее существования. Без таких стихотворений, как "Мужество", "Постучись кулачком - я открою...", "Победителям", и примыкающих к ним поэзия Ахматовой выглядела бы не совсем такой, какой мы ее знаем. Читая некоторые из этих стихотворений, забываешь о наших литературоведческих реалиях - о стиле, лексике, фонике, поэтическом синтаксисе. Таково стихотворение о мальчике, соседе Ахматовой по ленинградской квартире, погибшем в блокаду:

Постучись кулачком - я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром и зноем,
Но тебя не предам никогда...
Твоего я не слышала стона,
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне ветку клена
Или просто травинок зеленых,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой,
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
1942, Ташкент

Толковать и характеризовать это стихотворение не хватает духу.

Что я могу прибавить к этим замечаниям о немногих явившихся в моей памяти стихах Ахматовой, которые мне помогают восстановить для себя образ ее поэзии и ее живой человеческий образ, неотделимый от этих стихов?

Тема об Ахматовой, пишущей и читающей своим собеседникам стихи и говорящей о них, складывается во мне из множества разрозненных атомов, и я вряд ли сумел бы собрать их воедино. Скажу только, что Анна Андреевна охотно читала свои новые стихотворения и в ответ на просьбы ее гостей, и часто по собственному желанию и инициативе, не ожидая, чтобы ее просили и упрашивали. Я слышал в ее чтении много стихотворений, но чаще всего и наиболее последовательно, одно время почти ритуально, она читала мне из "Поэмы без героя". Она знала, что я увлечен этой поэмой, и делилась со мною отдельными ее строфами по мере их возникновения.

Но если не считать моих отношений с этой поэмой, я был все-таки недостаточно осведомлен в ее поздних стихах и скорее склонялся к хорошо знакомой и усвоенной мною ее ранней лирике. Она же сама при мне почти не вспоминала о своих первых сборниках и входящих в них стихотворениях, и моя приверженность к ним, отвлекающая внимание от ее последней поэзии, видимо, не отвечала ее желанию. Она, как и большинство поэтов, предпочитала свое "новое" своему "старому", отодвинутому временем.

Анна Андреевна принимала с видимым удовольствием выражение удивления и радости (а у экспансивных посетителей - восхищения), вызванных ее стихами. Она относилась к мнению слушателей очень внимательно и, как показал мой опыт, хорошо и надолго запомнила отдельные оценочные замечания. При этом в тех очень редких случаях, когда мои суждения имели критический оттенок, она, в отличие от многих других поэтов, не испытывала или не обнаруживала досады. Бывало и так, что мои сомнения как будто отвечали ее собственным раздумьям, и тогда на мои осторожные советы она кратко отвечала: "Подумаю" - или что-нибудь в этом роде. Но иногда сомнения мои решительно отводились. Когда, например, послушав в комаровской "будке" ее прекрасное стихотворение "Читатель", я позволил себе высказать сомнение по поводу введенного в его текст чужеродного английского термина ("Лайм-лайта холодное пламя"), она решительно настаивала на его уместности и необходимости.

4

Мой краткий рассказ об Ахматовой не закончен. Ахматова - большой поэт и человек большого масштаба. Но мы отклонились бы от правды, не отметив в ее прекрасном внутреннем облике некоторых человеческих слабостей, присутствие которых не мешает нам видеть ее во весь рост, во всей ее значительности и благородстве. Образ Ахматовой как человека не нуждается в "возвышающем обмане" и потерял бы частицу своей убедительности, если бы мы не взглянули на него любящими, но трезвыми глазами.

Ахматова еще в молодости пережила искушение, став предметом общего внимания к себе, вскоре превратившегося в славу. Она сама признавалась, что была очень избалована. В первые десятилетия после революции вместе со сменой людей, вкусов и культур эта слава перестала быть громкой - надолго сосредоточилась в узком, ограниченном кругу прежних почитателей Ахматовой. И все же ее забыли не все и не совсем. Пришел и ее час. Я был свидетелем ее триумфа на вечере памяти Блока2 в Большом драматическом театре (август 1946 г.), когда при ее появлении на сцене все присутствующие в зале, стоя, приветствовали ее полными жара и восторга, несмолкающими аплодисментами. Нечто подобное, говорят, произошло тогда и в Москве. Это была встреча с полузабытым и вновь обретенным поэтом.

Можно думать, что созерцание своей живой еще славы, сознание своей силы и своих возможностей и укрепили в Анне Андреевне ее гордыню. Я не хочу называть эту гордыню mania grandiosa* (мания величия), но представляю себе, что это было обоснованное и понятное и все же более, чем хотелось бы, подчеркнутое чувство своей значительности. Ум, такт Анны Андреевны, ее воспитанность приглушали и регулировали проявления этого сознания, но присутствие его в ее манере себя носить можно было заметить. Разговаривать с нею о литературе и о чем угодно всегда было интересно и приятно, но нередко как-то невольно, стихийно она направляла беседу от общего к частному, к темам, касающимся ее лично - ее поэзии или ее жизни, - и это было тоже интересно, но все же ограничивало горизонты общения, отнимало от него какую-то долю свободы и непринужденности.

Люди, стоявшие к Анне Андреевне ближе, чем я, рассказывали, что гордыня доводила ее иногда (вероятно, не часто) до капризов, проявлений несправедливости, почти жестокости. Я не был свидетелем таких эксцессов - Анна Андреевна даже несогласие со мною выражала очень мягко, - но и я вполне отчетливо ощущал полускрытое шевеление в ней этой гордыни. Самоутверждение принимало у нее подчас наивные формы. Как-то, предлагая мне прочитать письмо к ней какого-то поклонника из Франции, она обратила мое внимание на фразу, в которой она названа grand poet'ом. И, несмотря на то что таких писем приходило к ней немало, она, читая их, не скрывала удовольствия и показывала их своим посетителям.

Да, она ловила знаки признания и почета. Как хотела она, чтобы о ее поэзии писали статьи и исследования! И, однако, можно быть уверенным, что все это было не столько проявлением славолюбия в прямом смысле, которое питается из своих собственных корней, независимо от обстоятельств, но имело и другие источники - понятное желание занять в литературе подобающее ей положение.

Несколько иной характер носило ее слегка ревнивое, в чем-то похожее на соперничество отношение к тем наиболее выдающимся современным ей русским поэтам, с которыми обычно ее сопоставляли. Она отдавала им должное, вполне признавала их талант, их яркое своеобразие и значение, но вместе с тем в ее устных отзывах о них как о поэтах и людях иногда ощущалась какая-то привнесенная сдержанность и временами - перевес обычно справедливых, но порою слишком заостренных критических замечаний.

По моим наблюдениям, Ахматова больше всех из современных ей поэтов одного поколения с нею ценила Мандельштама, своего друга, во многом единомышленника, которого она признавала поэтом "одного направления" с нею (запись 17 мая 1941 г.). Она считала Мандельштама крупнее Пастернака (запись 23 июля 1959 г.). Критических замечаний о Мандельштаме я от нее никогда не слышал. Я убежден, что одной из причин, вызвавших такое отношение Ахматовой к Мандельштаму, помимо его духовной близости к ней и его реального масштаба, явилась и его трагическая судьба. Нужно сказать, что трагические перипетии в судьбах ее современников, вообще говоря, в высшей степени ее волновали и влияли на ее оценочные суждения. Помню, например, как, прогуливаясь в палисаднике нашего дома на улице Ленина, она сказала мне, что плакала над стихами Елены Михайловны Тагер, - и было ясно, что горестная участь Елены Михайловны3, между прочим жившей в том же доме, сыграла в этом заметную роль.

Отношение ее к Блоку было сложным. В своих воспоминаниях Виктор Ефимович Ардов писал, что Ахматова "о Блоке говорит подчеркнуто уважительно, но не любит его" (Ардов В. Этюды и портреты. М., 1983, с. 60.). Я не думаю, что вторая половина этой фразы, слишком прямолинейная и упрощающая, справедлива, но поводы к ней в суждениях Анны Андреевны можно было найти. Высочайшим образом ценя Блока как поэта, она тем не менее предъявляла к нему самому и к его поэзии ряд претензий. Во всяком случае, какую-то долю напряженности, исходящей от Анны Андреевны в разговорах о Блоке, я ощущал: Это заставило меня, кстати сказать, поверить одной из самых близких приятельниц Ахматовой, которая призналась мне, что уловила в ней оттенок недовольства тем, что я. занимаюсь не ее поэзией, а творчеством Блока.

О дружеском общении Ахматовой с Пастернаком и о том, что она в полной мере представляла себе размеры его дарования, хорошо известно. Отчасти - из скорбных стихов, посвященных ею памяти поэта. Но известны и ее критические оговорки по отношению к Пастернаку. Могу подтвердить, например, уже отмеченный мемуаристами ее отрицательный отзыв о его романе и о поэме "Спекторский". По ее мнению, Пастернаку роковым образом не удавалось создавать образы персонажей, существующих вне его собственного сознания: он неизбежно превращал их в проекции своей личности. При этом Ахматовой представлялось, что и в жизни Пастернак был заворожен своим я и его сферой. Она считала, что Пастернак мало интересуется "чужим", в частности ее поздней поэзией. (Она говорила об этом с некоторым раздражением и до, и после смерти поэта.) Это было ее твердое и. устойчивое мнение, в котором, с моей точки зрения, объективное, может быть, и преобладало над субъективным. Но однажды мне показалось, что такое соотношение критериев в словах Анны Андреевны о Пастернаке, вернее, в их тоне приобрело обратный порядок. Как-то, вернувшись из Москвы вскоре после присуждения Пастернаку Нобелевской премии и бурных событий в его жизни, Ахматова в своей обычной афористической форме резюмировала в разговоре со мною свои впечатления от встречи с поэтом: "Знаменит, богат, красив". Все это соответствовало истине. Но истина в таком определении выглядела неполной, какой-то недобро сдвинутой. Чего-то очень важного для определения жизни Пастернака тех лет - жизни сложной и не такой уж благополучной - в этой формуле и в интонации, с которой она была произнесена, не хватало. Анна Андреевна могла бы найти тогда и другие слова о Пастернаке - она знала о нем все, что для этого требовалось. Но эти слова не прозвучали - их заслонила какая-то тень, которую порою можно было уловить в несомненном дружественном расположении Анны Андреевны к Пастернаку.

Но особенно заметно привкус чего-то подобного "литературной ревности" ощущался в отношении Ахматовой к Цветаевой. Ценя Цветаеву как поэта, Анна Андреевна не считала и не могла считать ее близкой себе по духу, по эстетике, по фактуре стиха. Духовно-эстетическая чужеродность этих двух замечательных поэтов едва ли не превращалась в противостояние. Как мне кажется, исконная причина этого, помимо глубинно-человеческих оснований, состоит отчасти в принадлежности их к различным "школам", сферам или даже поэтическим мирам, которые издавна давали о себе знать в широком потоке развития русской литературы, - "петербургскому" и "московскому".

Вирусы того, что я условно называю "ревностью", ощущались скорее в интонации упоминаний Анны Андреевны о Цветаевой, чем в сути ее слов. Они присутствовали также и в повышенном интересе к оценкам поэзии Цветаевой, которые исходили от собеседников Ахматовой. Это было в большей мере веянье ревности, чем сама ревность. Вспоминаю отдельные реплики Анны Андреевны, относящиеся к. этому "пункту", в общем вполне понятному.

Когда я попросил ее прочитать мне мандельштамовский отзыв об ее поэзии, о котором она только что упомянула, она как будто возразила на это:

- Но ведь вы больше любите Марину?! - (Смысл: зачем же читать о ней, об Ахматовой?)

Это было сказано с лукавством и с другими соседними более или менее различимыми чувствами (запись 15 февраля 1959 г.).

Запомнились и некоторые подробности из рассказа Анны Андреевны о двух единственных ее встречах с Цветаевой в предвоенной Москве. О содержании разговора, который вели между собой впервые увидевшие друг друга поэты, известно мало. Мы знаем в основном, что этот разговор скорее развел их, чем сблизил. Не повторяя известного, прибавлю лишь несколько новых деталей, запомнившихся мне из рассказа Анны Андреевны.

- Марина, - говорила Ахматова, - была уже седая. От прежней привлекательности (хороший цвет лица) в ней уже ничего не осталось. Она была demode ("старомодная" - это французское прилагательное, несомненно, было произнесено. - Д. М.). Она напоминала московских символистских дам девятисотых годов. (Запись 15 августа 1959 г.)

Поскольку эта характеристика не только относилась к впечатлениям от внешности Цветаевой, но затрагивала и саму Марину Ивановну, мне показалась она несколько пристрастной. Может быть, подумал я (простите за мой не совсем хороший домысел!), на этот отзыв повлияло и то, что Цветаева не скрыла от Анны Андреевны, что не одобряет "Поэмы без героя" и ее стихов последних десятилетий (очень многих и важных из них она, очевидно, не знала). Так или иначе, мне думается, что в ахматовскую оценку Цветаевой примешивалось здесь и в других ее замечаниях на эту тему, хоть и в малых дозах, то, что называли когда-то "человеческим, слишком человеческим".

5

Я говорю сейчас об этих легких облачных образованиях, набегающих в нашей памяти на прекрасный и величавый образ Ахматовой, чтобы быть до конца правдивым, чтобы не опуститься до излишнего во всех случаях, даже при полном бескорыстии побуждающих мотивов, лакировочного стиля. Думая об этих, в сущности, незначительных штрихах (своего рода "оживках" - не в иконописном смысле) в портрете Анны Андреевны, я вспоминаю одно из писем Льва Толстого к Фету. Толстой, чтобы пояснить свои впечатления от чтения Гомера в подлиннике, сравнивает гомеровскую поэзию (излагаю вольно) с прозрачной, ключевой, пронизанной солнцем водой, в которой плавают попавшие в нее каким-то путем соринки. И присутствие соринок, как бы посланных в прозрачную струю самой жизнью, придает этой свежей, сверкающей воде особенное очарование, пленяющую нас достоверность. Не вносит ли, подумал я, присутствие подобных "соринок", или, скорее, их тени, в живой образ Ахматовой такую же достоверность, не освобождает ли его от выдуманного почитателями холодного олимпийского ореола? Вероятно, так и есть.

Останавливать внимание на этих чертах в нашем переживании памяти Ахматовой я считал бы грехом, нарушением реальных пропорций света и тени. В итоге наших воспоминаний и мыслей эти легкие тени уходят за кулисы, как нечто полусуществующее, приставшее к большой истине. Прибавлю еще, что придавать им превосходящее их самих значение не следует и потому, что в суждениях Ахматовой, о которых идет речь, субъективный взгляд не отрывался от объективного отражения сути вещей и границы, отделяющие субъективное от объективного, определить здесь очень трудно. Ясно одно: целостный образ Ахматовой остается благородным и прекрасным и в поэзии, и в жизни.

При этом необходимо сказать, что очищение, к которому обращено с надеждой все живущее в мире, осуществляется в этом образе Ахматовой, в нашем представлении о ней не только силами времени, обнажающего во всем преходящем меру заключенных в нем света и тени, но и ее собственной силой, прежде всего - силой ее поэзии. Несомненно, в поэзии она была справедливей, просветленней и окончательное, чем в своих устных высказываниях. Именно в поэзии она умела подняться над второстепенным и сказать о главном. В поэзии она уходила из зоны "слишком человеческого" в тех случаях, когда оказывалась в ней, и оставалась перед лицом просто человеческого, Человеческого с большой буквы. Поэтому в своих "поминальных" стихах, относящихся к Маяковскому, которого она воспринимала, конечно, более чем сложно, а также" к Пастернаку и к Цветаевой, она сказала о них, отбросив все психологические и прочие обертоны, так, как они того заслуживали - голосом высокого утверждения и признания.

Я имею в виду стихотворения: "Маяковский в 1913 году", о Пастернаке - "Памяти поэта" (о нем же в 1936 г. - "Поэт"), "Невидимка, двойник, пересмешник..." (о Цветаевой), "Комаровские наброски", "Какая есть. Желаю вам другую..." (в двух последних - упоминания о Цветаевой). В этих стихотворениях говорится о "грозном" и "буйном" поэтическом строительстве Маяковского, о "вечном детстве", щедрости и зоркости поэзии Пастернака. Резюмирующей формулой этой главенствующей, внутренне санкционированной позиции Анны Андреевны можно признать первоначальный вариант заглавия стихотворения "Комаровские наброски", стоящие в автографе, - "Нас четверо". Выбирая такое заглавие, Ахматова имела в виду четырех больших поэтов: Мандельштама, Пастернака, Цветаеву, себя. Ставя этих поэтов под одно заглавие, она тем самым утверждала их высокое родство и достоинство.

В поэтическом творчестве Ахматовой можно найти и еще одну важную и характерную черту, связанную с тем, о чем только что говорилось. В ее стихах "О себе" присутствует скрытая мысль о самоочищении, критическая самооценка, как бы вложенная в чужое наблюдающее сознание. Эту самооценку можно найти (и ее отчасти уже находили) в ранних стихах Ахматовой и в ее позднем творчестве, например в "Поэме без героя". Но я хочу напомнить и еще одно очень показательное свидетельство, указывающее на эту черту в поэтическом (и жизненном) самопонимании Ахматовой, - на "Песенку слепого" из ее несостоявшейся пьесы "Пролог" (40-е годы):

Не бери сама себя за руку...
Не веди сама себя за реку...
На себя пальцем не доказывай...
Про себя сказку не рассказывай...
Идешь, идешь - и споткнешься.

Не звучит ли в содержании этой с виду незатейливой "песенки", спетой каким-то мудрым слепцом (может быть, странником, "простым человеком", таким же, как тверские "загорелые бабы" в давнем стихотворении Ахматовой), не звучит ли в ней предостережение об опасности, заключающейся в той индивидуалистической стихии ("сказки" о своем я), которую автор в себе и в своем творчестве, несомненно, ощущал? Иначе говоря, не признает ли автор "песенки" правоты слепца, в наставлениях которого кроется также и упрек? Ответ на этот вопрос представляется мне ясным. И здесь, в "Песенке слепого", и в стихотворениях "Ты знаешь, я томлюсь в неволе...", "Не оттого ль, уйдя от легкости проклятой...", и в "Поэме без героя" мы не можем не различить признаков процесса самопроверки и оценки своей прожитой жизни, который совершается в каждом настоящем, ответственном перед своей совестью человеке и поэте. Образ Ахматовой, человека-поэта, лишенный этого просветляющего душевного движения, был бы неполон.

Мое общение с Ахматовой было, несмотря на его длительность, растянутость в годах, все же ограниченным, и я не могу, при всем желании, опираясь на наши беседы с нею, подробно охарактеризовать ее мнения, вкусы, ее литературные взгляды, приведя их, насколько это можно, в систему. Отказываясь от такой обобщающей характеристики, я нахожу более правильным заменить ее воспоминаниями и некоторыми мыслями, касающимися двух избранных мною тем. В наших беседах с Ахматовой эти темы всплывали чаще других, и я записывал ее суждения, относящиеся к ним, не так редко, как в других случаях. Одна из них - "Ахматова о Блоке", другая - "Поэма без героя".

Этим темам мною посвящены особые очерки*.

* См.: Максимов Д. Ахматова о Блоке. Сб. "Художественно-документальная литература". Иваново, 1984, с. 94 - 111; его же. Несколько слов о "Поэме без героя". Блоковский сборник VI. Тарту, 1985, с. 137 - 158.

Примечания

Печ. по кн.: Максимов Д. Е. Русские поэты начала века. Л., 1986.

Дмитрий Евгеньевич Максимов (1904-1987) - литературовед, критик.

1 …существуют исключительно подробные, почти протокольные воспоминания о ней. - Очевидно, имеются в виду "Записки" Л. К. Чуковской.

2 …ее триумфа на вечере памяти Блока… - "Вечер в БДТ памяти А. Блока… стихи о Блоке прочитали поэты М. Дудин и Анна Ахматова" ("Ленинградская правда", 1946, 8 августа).

3 …горестная участь Елены Михайловны… - Е. М. Тагер (1895-1964) - прозаик, поэтесса, переводчик. В 1937-м она потеряла 18-летнюю дочь, сама была арестована в 1938 г., прошла тюрьму, лагеря, ссылку, в 1965 была реабилитирована и вернулась в Ленинград (см. о ней в журн. "Даугава", 1988, № 8). На сб. "Стихотворения" (1961) А. А. написала ей: "Елене Тагер, чьим стихам я предрекаю долгую и славную жизнь".

© 2000- NIV