Мандельштам Н. Я.: Из воспоминаний

Воспоминания об Анне Ахматовой. -
М., 1991. - С. 299-325.
 

Из воспоминаний

Рукопись, выдержки из которой печатаются в настоящем сборнике, представляет собой первоначальную редакцию второй книги воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам, написанную вскоре после смерти Анны Ахматовой, в 1966–1967 годах. Впоследствии Н. Я. Мандельштам отказалась от этой редакции воспоминаний, переработав ее в совершенно другую книгу, напечатанную в 1978 году парижским издательством "ИМКА-ПРЕСС". Однако один экземпляр ранней редакции, содержащей подробные и чрезвычайно ценные сведения об отношениях О. Э. и Н. Я. Мандельштамов с Анной Ахматовой, сохранился в Воронеже у Н. Е. Штемпель (1908–1988). Незадолго до смерти Наталья Евгеньевна подарила эту рукопись исследователю творчества О. Э. Мандельштама П. М. Нерлеру. Он любезно предоставил выдержки из этой рукописи для настоящего издания.

Составители

I

Надпись на книге: "Другу Наде, чтобы она еще раз вспомнила, что с нами было". Из того, что с нами было, самое основное и сильное, это страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности. Этого и вспоминать не надо, "это" всегда с нами. Мы признались друг другу, что "это" оказалось сильнее любви и ревности, сильнее всех человеческих чувств, доставшихся на нашу долю. С самых первых дней, когда мы были еще храбрыми, до конца пятидесятых годов страх заглушал в нас все, чем обычно живут люди, и за каждую минуту просвета мы платили ночным бредом – наяву и во сне. У страха была физиологическая основа: хорошо вымытые руки с толстыми короткими пальцами шарят по нашим карманам, добродушные лица ночных гостей, их мутные глаза и покрасневшие от бессонницы веки. Ночные звонки – "пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи и я такие слышала звонки", топот сапог, "черные вороны" – а кто там? – болван, дежурящий на улице не для того, чтобы узнать что-нибудь дополнительное о нас, а просто с целью пугнуть и окончательно запугать.

... В 38-м мы узнали, что "психологические методы допроса" отменены и "там" перешли на "упрощенный допрос", то есть просто пытают и бьют. А. А. сказала: "Теперь ясно – шапочку-ушаночку и – шасть!" И мы почему-то решили: раз без психологии, больше бояться не надо – пусть ломают ребра... Но вскоре она передумала – как так не бояться? Бояться надо – мы же себя не знаем: а вдруг нас сломают и мы черт знает чего наговорим, как такой-то и такой-то, и по нашим спискам будут брать, и брать, и брать... В самом деле, откуда людям знать, как они будут вести себя в нечеловеческих условиях? Я многому научилась от нее и этому тоже: Господи, помоги, ведь я даже за себя поручиться не могу...

Больше всего А. А. боялась "непуганых". В наших условиях это самые опасные люди. "Непуганый" лишен сопротивляемости. Если "непуганый" попадает в их лапы, он по глупости может загубить всех родных, знакомых и незнакомых. Родители, охраняя детей, растили их в неведенье, а потом могли сесть родители, оставив "непуганого" на произвол судьбы, или садился сам "непуганый", милый человек с открытой душой, или, наконец, – никто не садился – повезло ж людям! – и "непуганый" ходил по улицам и по домам, разговаривая по своему разумению, а иногда даже писал письма или вел дневник, а расплачиваться за его идиотизм приходилось другим. Для нас "непуганый" был хуже провокатора: с провокаторами хитришь, и он понимает, в чем дело, а "непуганый" смотрит голубыми глазами, и его не заткнешь. В наши дни только страх делал людей людьми, но только при условии, что он не влечет за собой низкой трусости. Страх был организующим началом, а трусость – жалкой сдачей позиций. Этого мы себе позволить не могли, да, правду сказать, такого искушения у нас не было.

В самые страшные годы А. А. всегда первая приходила в дома, где ночью орудовали "дорогие гости". Это про них: "И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных". Недавно я спросила у Таточки1, дивной красотки, отстукавшей, на свое счастье, только пять лет без повторных приговоров, но со всеми последующими изъятиями, капканами и лишениями: "А она пришла?" "Конечно, – ответила Таточка. – Сразу же... Первая... Мы еще не успели убрать..." – "А кто сказал, что теперь надо иметь только пепельницу и плевательницу – ты или она?" "Конечно, она", – удивленно ответила Таточка.

Эта прелестная женщина, вдова Лившица, символизирует для меня бессмысленность и ужас террора – нежная, легкая, трогательная, за что ей подарили судьбу? Вот уж действительно, женщина как цветок, – как смели отравить ей жизнь, уничтожить ее мужа, плевать ей при допросах в лицо, оторвать от маленького сына, которого она уже никогда не увидела, потому что и он погиб, пока она гноилась на каторге в вонючем ватнике и шапочке-ушанке. За что? Это жертва в угоду идеи о том, что мир надо переделать, чтобы сделать всех людей счастливыми, и такая великая задача посильна только сверхчеловеку, окруженному сильными людьми, – это вариант сверхчеловека, только по второму сорту, которым все можно. Чего только не сделаешь из любви к людям.

А с другой стороны, моя Тата, оставшаяся прелестной даже в старости, – это символ женской силы, невиданного пассивного сопротивления тем, кто превратил "сильных мужчин" в покорную и дрожащую тварь с хорошо организованным коллективным разумом. Кто сказал, что коллективный разум всегда тварный? Это Таточка ответила прокурору, когда он сказал ей, что она может вторично выйти замуж – так у нас иногда, в виде особой милости, сообщали о расстреле, гибели или другой форме уничтожения мужа: "Я с мертвыми не развожусь". Женщины выходили из испытаний не такими изломанными, как мужчины, среди них было меньше психозов, они не так легко сдавались, хотя их тоже морили голодом, бессонницей и били. Даже свою каторгу они выносили с большей стойкостью, чем мужчины. Шаламов2 мне сказал, что женщины иногда приезжали к своим мужьям на Колыму, чтобы хоть чем-нибудь облегчить им существование. Они шли на невероятную муку, их насиловали, над ними издевались... Но они приезжали и жили там. Но он никогда не слыхал, чтобы хоть один мужчина приехал к своей жене или возлюбленной – "дорогая, я за тебя жизнь отдам"...

Что дала нам эта проклятая эпоха звериного страха? Что могу я сказать в ее оправдание? Может, и смогу, если подумаю, а пока: все же были отдельные люди, которые оставались людьми, единицы, капля в море, но не все превратились в нелюдь. И еще: в таких условиях человек познается быстрее и легче, чем там, где, спрятавшись под условные формы приличных фраз и приличного поведения, нелюдь может гримироваться под человека. И, наконец, острые болезни если не приводят к полной гибели, то дают более полное выздоровление, чем хронические, медленно протекающие и оставляющие навсегда пагубные следы. Все три найденных мною наспех оправдания относятся скорее к отрицательному, чем к положительному ряду чисел.

Нас с А. А. очень интересовал вопрос о том, что такое храбрость. Во-первых, мы сразу выяснили, что храбрость, смелость и стойкость не синонимы. Во-вторых, жалкие трусы в повседневной жизни – блюдолизы, чиновники, поедающие глазами начальство, не смеющие не только высказать, но даже хранить в душе собственное мнение, оказывались во время войны храбрыми офицерами, настоящими, несокрушимыми воинами. Что укрепляло в них воинский дух? Уж не то ли, что они просто выполняли приказы, снимая с себя всякую ответственность за происходящее? То, что происходило у нас, можно назвать кризисом духа, и так называемые настоящие сильные мужчины, "химены", как говорят англичане, первые сложили с себя ответственность за все, что делается, и покорно построились в ряды, голосующие "за". А те, что послабее, из тех, про которых говорят: "Что он за мужчина", проявили наибольшую сопротивляемость. В слабом теле неожиданно оказался клочок духа. Не бог весть какой силы, но по нашим грехам и то хорошо. Они вместе с женщинами кое-как барахтались, поддерживая веру в человека, что он еще может возродиться, покаяться и начать новую жизнь. Сильные лезли наверх по социальной лестнице, слабые застревали на нижних ступеньках. Новое 'время принесло огромную категорию молодых, которые сознательно отказываются от благополучия и карьеры. Это первый признак выздоровления, и мы успели с А. А. отметить его как прекрасный симптом. Впрочем, нельзя поручиться, что молодые, у которых еще все впереди, не свернут на старый путь. Кто их знает. С ними как с "непутаными" – все зависит от обстоятельств. К счастью, ее уже нет, а мои дни сочтены.

Деревенские бабы. по утрам рассказывали друг другу свои сны. Я расскажу про то, что А. А. называла "мой сон" – в нем сгустилось время – три десятка лет сгустились, слились в один комок, и нестерпимая боль за двух людей, к которой примешивалось, вероятно, чувство вины, получила символическое оформление.

Коридор пунинской квартиры, где стоит обеденный стол, а в конце за занавеской спит Лева, когда его пускают в этот дом... В коридоре "они", ей предъявляют ордер и спрашивают, где Гумилев. Она знает, что Николай Степанович спрятался у нее в комнате – последняя дверь из коридора налево. Она выводит из-за занавески сонного Леву и толкает его к чекистам:

"Вот Гумилев". Остается неизвестным, которого из двух они ищут: ведь старший уже убит. "Меня мучит, что я отдала им Леву", – сказала она мне, когда в первый раз рассказывала "мой сон". А что, в сущности, ей оставалось делать? Они ведь могли бы забрать обоих. Выхода не было даже во сие.

Разные эпохи – разные сны. Первая эпоха – в ней сплющилось много лет и несколько десятилетий с однотипными снами увода и гибели. Следующая пошла на постепенное преодоление страха. К ней относится тот сон, который я видела в Пскове. В нем тоже участвует тот, которого уже не было. Отчаянный стук в дверь. Меня расталкивает О. М.: "Одевайся, это за тобой"... "Нет, – отвечаю я, – тебя ведь уже нет, за тобой не придут. А если за мной, то плевать. Пусть хоть ломают дверь, мне какое дело? Надоело... Хватит..." И, повернувшись на другой бок, я снова во сне засыпаю.

Смешное последствие этого сна – меня нельзя разбудить стуком и звонками: я не желаю просыпаться. Однажды в Тарусе приехавшие за чем-то шоферы грузовика – их послал хозяин дачи – так стучали во все окна и двери, что чуть не разнесли дом, но я не позволила себе проснуться. Проснуться и открыть – это своеобразное "сотрудничество", а сотрудничать в этом деле я с ними не собираюсь. Если меня пожелают затоптать и уничтожить, это будет сделано без моего согласия.

Итак, я преодолела страх. Это случилось не рано и не поздно, а тогда, когда следовало, то есть когда распространились в списках стихи О. М. и я перестала над ними дрожать: теперь их уничтожить и стереть с лица земли, как человека, уже нельзя. Мое дело сделано. С Анной Андреевной было. сложнее: во-первых, Лева, во-вторых, еще не написанные стихи. Иногда я ей говорила: "Чего вы боитесь? Нам уже терять нечего", а она отвечала: "Нет, мне еще есть что терять", В новую эпоху страх сменился тем, за что ее хвалил Сурков: "Исключительно тактично себя ведет..." На моем языке это называлось "чрезмерная осторожность". В какой-то момент ее уговаривали послать "Реквием" в редакции журналов, например, в "Новый мир". Она ведь огорчалась, что ее стихи мало циркулируют в списках, но в редакции она их послать отказывалась. "Что вы хотите, чтобы опять весь удар упал на меня?" – сказала она мне. А вот стихи О. М. она раздавала со всей силой, всячески содействуя их распространению. "Наденька, все с Осей благополучно. Он в Гутенберге не нуждается", – говорила А. А., когда я огорчалась, что книги упорно не выходят. Это действительно, так. Купив книгу, можно ее потерять или не прочесть. А кто забудет стихи, которые он раздобывал с огромным трудом, а потом тайком переписывал на машинке? С такими стихами не так просто расстаться. В этом преимущество нашей догутенберговской эпохи.

Во второй период новой эпохи А. А. почувствовала почву под ногами и рассчастливилась – к этому времени "Реквием" уже вырвался из-под ее опеки и куда-то улетел. В эти дни исчезла ее обычная ожесточенность, и она даже раз сказала мне: "Довольно об этом думать – есть в жизни еще что-то, кроме политики..." Разве мы могли подумать, что доживем до того, что сейчас? Ведь нам казалось, что "он – вечный". Так и было. Новая эпоха началась с того дня, когда мы шли с ней по улице – в церковный садик, куда я водила ее гулять, – и заметили на улице множество шпиков. Они торчали из всех подворотен, всюду и везде.. "Это за нас, а не против нас, – сказала А. А., – вы не бойтесь – там что-то делается хорошее". Иначе говоря, это шло какое-то совещание, предваряющее знаменитый съезд3. Но успокоились мы лишь в шестидесятых годах, и успокоение длилось один миг. Совет А. А. "думать о другом" означал только, что она поддалась старческой иллюзии. В старости бывает такой период благодушия, когда все видится в розовом свете; этим благодушием страдает и ранняя молодость. Молодой дурью болела и я. А. А. напомнила мне, что в начале нашего знакомства я была вполне "просоветски" настроена, то есть почти равнодушно слушала ее рассказы про очередные аресты и верила, что "так" продолжаться не может и рано или поздно все войдет в свою колею. Это одна из бесчисленных ошибок молодости, исправить которые нам не дано. И мне, и ей пришлось снять розовые очки. Страх вернулся к ней перед самым концом.

Последние месяцы жизни А. А. провела в Боткинской больнице. До этого она жила у Ардовых... она все х отела приехать посмотреть мою новую квартиру, уже было собралась, но ей стало плохо. Отложили на два дня, но она очутилась не у меня, а в больнице. В испуге я помчалась к ней. Меня провожал Шаламов. Он остался ждать в раздевалке, а я поднялась наверх. Такой страшной я ее никогда не видала. Она лежала в полузабытьи, уже отрешенная от жизни, но все же узнала меня. Изредка, открыв глаза, она делала над собой явное усилие и обращалась ко мне. Меня поразило, как тщательно она подбирает, о чем заговорить – о самом добром, о том, что нас связывало, о прошлом... "Надя, я так болела в Ташкенте, а вы были со мной... мне так хотелось к вам приехать... вы берегите мои "листки"4, и я напишу еще..."

Я спустилась к Шаламову в полном ужасе: конец, как быть без нее? (Это и сейчас непонятно – ведь она была всегда). Но она, как всегда, сделала то, чего никто не ожидал, – воскресла. Меньше всего этого ожидали врачи, как она мне сказала, уже сидя в коридоре и готовясь переезжать домой. (Какой там дом! Никакого дома у нее не было, а я побоялась взять ее к себе: как быть без телефона – вдруг что-нибудь случится и надо вызвать "неотложку"). В тот день ее смотрела врачиха и удивлялась, как это на выкарабкалась. "Вероятно, вам еще что-то надо сделать", – сказала я. "О Господи, сколько же еще делать", – ответила она.

Откуда у нас взялась вера, что человек покидает этот мир, лишь завершив то, что ему полагалось сделать на земле? Государство доказывало нам совсем обратное: ведь О. М. ушел в самом расцвете, полный сил и замыслов. Уходя, он был крепким и спокойным человеком. Во что они превратили его в несколько месяцев? Он из тех, кто органически не переносил насилия. Запертый, он так метался, что переставал быть собой. И у него всегда было предчувствие насильственной смерти: "... еще немного, оборвут простую песенку о глиняных обидах..." Именно оборвут, а не что иное. Вот что у нас умели без промаха. теперь вроде и полегче: один видный писатель очень точно сказал про дело Даниэля и Синявского5: чего подняли шум? В двадцатых годах мы за это ставили к стенке, и никто не шумел... Что правда, то правда, но лагерная пыль все равно остается лагерной пылью: "... до самой могилы, попадья..."

В привилегированном отделении, где лежала А. А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко комментировали: "Вот так подонки!.. В наши дни". "Каково мне это слушать?" – жаловалась А. А. И шепотом: "Пусть Д. и С. потеснятся – мое место с ними". "В инфаркте шестой прокурор", – процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат... И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. "Что вы, Ануш, вас не тронут..." – "А "Реквием"? Ведь это то же, что у них..." Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшей и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась, наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут... Вам простят "Реквием"... В крайнем случае вы сами попросите прощения. Это был последний приступ страха – перед самой смертью.

Она вышла из больницы, и ее действительно никто не тронул. Умерла она на второй день по приезде в санаторий. Три дня тело держали в морге – праздник 8 марта – Международный женский день. Люди звонили в Союз за справками, но им отвечали, что она уже в Ленинграде: боялись толпы на похоронах. 9 марта тело выставили в маленьком зале морга, с ней простилась небольшая кучка народу, а потом тело отвезли на аэродром и погрузили на самолет. Несколько человек, в том числе и я, провожали ее тем же самолетом.

Тело из Москвы, в сущности, выкрали – такова российская традиция. Какие-то женщины устроили по этому поводу скандал на партийном собрании в Союзе6: почему не дали проститься с Ахматовой? Некто из важных руководящих работников, как рассказывают, объяснил: "Мертвых, товарищи, нам бояться не надо..." Так ли это? А самое замечательное, что боимся мертвых и живых не только мы, но и они. У них есть что терять, и они боятся еще больше, чем мы, которым терять нечего. страх душил и душит нас. Освободившихся от страха мало, но среди них – я. Меня уже на застращают, потому что мое дело сделано.

"Мы даже не подозревали, что стихи так живучи", – сказала мне А. А., успевшая дожить до дней, когда люди снова вернулись к стихам. А в двадцатых годах Тынянов успел предсказать конец стихов7 и переход к прозе. В течение нашей долгой жизни несколько раз возникали, а потом исчезали читатели стихов. Первая волна интереса к стихам поднялась в десятые годы. Это символисты воспитали нового читателя. Как ни отрекались потом от символистов, они провели огромную воспитательную работу и разбудили тягу к поэзии в узких, правда, кругах. Резких спад интереса начался в тридцатых годах. "Никто не знает теперь Мандельштама, – сказал как-то Катаев. – Разве только я или Евгений Петрович8 где-нибудь напомним о нем..." И действительно, так и было, хотя имя находилось под запретом не более десятки лет, а публикации стихов и прозы проскользнули еще в 31-32 годах. Самое удивительное, что О. М. легко переносил это забвенье. Оно его не беспокоило. Его бесил лишь запрет печататься, а то, что читатель забыл его, он приписывал, вероятно, непечатью, или, скорее всего, вовсе о нем не думал. А на самом деле все обстояло гораздо серьезнее.

Новый подъем читательского интереса начался во время войны. Тот же Катаев – в отличие от прочих писателей этот человек всегда узнавал меня и, бросив очередную девку среди улицы, подбегал ко мне даже в центре Москвы и Ташкента – приехал в Ташкент и сообщил мне: "Ахматова переживает вторую славу, надо обязательно зайти к ней посмотреть, как это выглядит..." боюсь, что то, что А. А. считала новым подъемом, захватило лишь старых читателей типа Катаева. В Среднеазиатском университете моя сослуживица Усова9 уговорила меня послушать молодого поэта из эвакуированных. Это был сверхмодный юнец из Одессы, и его набор поэтических авторитетов не включал ни одного поэта, кроме тех, кто печатался в толстых журналах, зато он обзавелся мироносицами, верившими в него как в Симонова грядущих дней. Я нечаянно произнесла имя Ахматовой, и поэт вместе с мироносицами оскорбился: что за старье!

Там же, в Ташкенте, я присутствовала еще при одной пикантной сценке – словоизвержении Миши Вольпина10, характерного для неблагодарного читателя двадцатых годов. Свежие, подтянутые, в военной форме Эрдман11 и Вольпин явились в дом на Жуковской, куда расселили часть эвакуированных писателей. Они зашли к моему брату12 Е. Хазину. Эрдман, по обыкновению, молчал, а держал речь Вольпин. он рассуждал о том, чем из поэтов ему, Вольпину, интересны Есенин и Маяковский: "улица корчится безъязыкая", "барам в баре", волосы как пшеница, мало ли что... Ахматову ему читать скучно – зачем ему Ахматова? Подумаешь тоже: любит – ее любит... В своевольной атмосфере двадцатых годов появился своевольный читатель, который желал, чтобы ему чесали пятки. Этот читатель жаждал "новаторства" и, кроме новаторства, не признавал ничего. Это слово означало ломку формы и всех представлений в духе сегодняшнего дня: любовь? – дайте мне девочки, и на три дня с меня хватит...

Ахматова, пробуя объяснить подъемы и спады читательского интереса, как-то сказала: "Стихи такая вещь, – если раз проглотишь суррогат, потом уже до них не дотронешься". В этом есть какая-то доля истины, но далеко не вся. Суррогата полно и сейчас, но читатель отлично знает, что ему надо, и что стоит переписывать, и за чьими книгами стоит поохотиться. А в эпоху культа силы и отказа от ценностей читатель искал в поэзии укрепления своих позиций и оправдания своей циничной веры в приспособление. Этом читателю был чужд весь пафос отречения Ахматовой, и они замечали в ней только то, что становилось легкой добычей для хулителей, и совершенно игнорировали ее лучшие качества: строгую сдержанность, точность и силу ее прямых попаданий. Избалованный читатель не искал настоящей правды, он не утруждал себя поисками ради крупиц духовного преображения, а желали, чтобы его оглушали и поражали, "не отходя от кассы", как выражалась А. А. ... Этот читатель даже не заметил, что Ахматова поэт не любви, а отказа от любви ради высокой человечности.

Еще хуже обстояло дело с Мандельштамом. Требовалось усилие, чтобы его понять, и еще большее усилие, чтобы, поняв, избавиться от его власти, от того, что он называл "сознанием своей правоты" у поэта. В борьбе с властью поэта хороши все средства – от клеветы и анекдотов, от всяческой неполитической компрометации до постановления высших органов власти и ордеров на арест.

В нашем обществе во все эти годы была очень точная градация человеческого материала – два полюса, а между ними целая гамма промежуточных нот. На крайних полюсах стояли деятели двух противоположных типов: с одной стороны – глашатаи "нового", волюнтаристы, отказавшиеся от всех ценностей, теоретики силы и сторонники диктатуры; с другой – те, кто противопоставлял силе свою правоту, основанную на ценностных понятиях. Эти две полярные группы понять друг друга не могли, да и не хотели. Для полюса силы полюс духа казался смешным, глупым, нелепым. Один мой знакомый юнец, тайный любитель поэзии, женатый на женщине из противоположного лагеря, в конце пятидесятых годов осмелел и повесил у себя в наемной комнатке – он приехал в женой из одной из окраинных республик в Москву – портрет Ахматовой. А жену его посещали сыновья могучих отцов, выгнанных в отставку после съездов. Их призвали учиться в каких-то тайных академиях ремеслу отцов, чтобы они их поскорее заменили. Приходя к' подруге своих детских игр, они с недоумением смотрели на портрет Ахматовой и громко над ним издевались. Изображенная на нем женщина была им физиологически чужда. Ее красота казалась им уродством. Я слышала, что их теперь называют "одноклеточными", а иногда "хунвейбинами", хотя те действуют в более трудных условиях – на улице, а не в закрытом помещении, называемом по-русски застенком. Одноклеточные не понимают сложный состав человеческой природы, а в эпохи, когда именно они являются знамением "переоценки ценностей" и к ним тяготеет большинство людей, читатели стихов исчезают с лица земли.

Духовная победа над одноклеточной структурой вызвала подъем любви к поэзии в конце пятидесятых годов. Для русской культуры в поэзии заключено, очевидно, освободительное начало.

Мой друг К. В. однажды сказал мне: "Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом". "Со всеми биографическими последствиями?" – спросила я. "Да, – сказал К. В. – У вас это серьезное дело..."

Все же мне кажется, что К. В. недооценил "биографические последствия", и в этом со мной согласилась А. А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным, – немыслимо. Такого не может быть, несмотря на "биографические последствия". От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии – великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.

Надо прибавить, что К. В. приезжал к нам в самый цветущий период нашей жизни, когда уже не сажали и еще не сажали в массовом, по крайней мере, масштабе, а против дела С. и Д. ополчился весь мир, и даже мы что-то вякали. Впрочем, если б он приехал в дни гробового молчания, он, как и все, кто тогда приезжал, ничего бы не понял, и никто бы ему ничего не объяснил, так что и тогда ему могло бы показаться, что хорошо быть русским поэтом. А я предпочла бы быть сапожником любой национальности, а еще лучше – женой сапожника: сапоги целые и муж при деле.

Ленинград. Церковь. Панихида. Многотысячная толпа кольцом окружала церковь Николы Морского. Внутри была давка. Щелкали киноаппараты, но у фотографов отняли потом пленки: вредная пропаганда церковных похорон, да и женщина не совсем та: постановления ведь никто еще не отменил13. Пленки запрятаны в каком-то архиве, а у фотографов были неприятности, хотя они запаслись всеми возможными разрешениями.

После службы я вышла из церкви и села в автобус, приготовленный для перевозки гроба. Из церкви непрерывной лентой лился поток выходящих, и так же непрерывно вливались в нее толпы людей, еще не успевших пройти мимо гроба. Шло медленное прощание. В толпе были старухи-современницы, но больше всего молодых незнакомых лиц. А обычные посетительницы церкви – измученные старые женщины в допотопном тряпье – отчаянно прорывались внутрь, ругая тех, кто пришел сюда по экстренному. случаю – похороны – и оттеснил их, всегда посещающих службы... Организаторы похорон волновались: прощание затягивается – кто мог думать, что набежит такая толпа? – и нарушается график.

Второе прощание и гражданская панихида состоялись в Союзе писателей. Там давно уже ждала толпа и внутрь больше не пускали. Швейцар стоял у дверей, отгоняя рвущихся туда людей. Нас с Левой тоже не пустили, и мы попробовали улизнуть за угол, чтобы там, спрятавшись, переждать всю эту официалыщину. Но кто-то из администрации узнал Леву и водворил нас на место. Академик толстенького типа нес несусветную чушь про золотого петушка, от которого А. А. давно отказалась14. Поэтические дамы с волосами разных цветов истерически клялись в верности Ахматовой, прогудел какой-то поэт, и церемония кончилась. В толпе – в церкви и в Союзе – я замечала неподвижное и сосредоточенное лицо Кушнера и отчаянные глаза Бродского. Москвичи – их было немного – резко отличались от ленинградцев: они вели себя так, будто Ахматова, которую они привезли на самолете, принадлежит им. В Ленинграде Анна Андреевна жила гораздо более изолированно, чем в Москве, где к ней непрерывно ломилась толпа друзей и в квартире, где она проводила очередные две недели, происходило то, что называлось "ахматовка". Лишь в последнее время в Ленинграде она сблизилась с кучкой молодых поэтов. "Они рыжие", – сказала мне А. А. и показала "главного" – рыжего с бородой, очень молодого Бродского. Я рада, что эти мальчишки скрасили ленинградское одиночество А. А.

Снова двинулись автобусы. В нашем, где гроб, были Кома15, Володя, Томашевская16, влезла на минуту Аня, и Лева, назвал ее племянницей... После короткой остановки у Фонтанного Дома машины двинулись в Комарове, а впереди бежала милицейская машина. От чего она охраняла мертвую? Ведь, как известно, "моя милиция меня бережет"...

Добиться места на кладбище стоило немалых усилий. Это тоже дефицитная площадь, и сюда тоже врывается идеология. Пока тело было в церкви, шли непрерывные переговоры с Москвой, где через Суркова добивались куска земли. Начальник кладбища в Комарове наконец сдался, поставив условием, чтобы над могилой не было церковной службы. Жить у нас трудно, почти невозможно, а умирать тоже не легко. Даже этот последний путь осложнен тысячами приказов и постановлений, не говоря уж о том, что даже гроб почти что дефицитный товар. И все же счастье, что А. А. легла в родную землю без бирки на ноге. Могло быть и иначе – путем всея земли.

Последние впечатления: на кладбище небольшая, кучка народу, кое-кто из них живет в Комарове. Почти все лица знакомые. Вдруг возник, произнес речь и исчез какой-то Михалков17, направленный сюда московским Союзом после скандала. Разъезд. У нее на даче служба. Присутствующие не умеют перекрестить лоб – отвыкли. Священник прекрасно служит, но ему трудно – кругом непонимающие люди... Накрытый поминальный стол. Квартет – тот самый, что приезжал играть ей в Комарове. Бледный Тарковский, и кто-то увозит меня и его в город. Конец. Я ее больше на этой земле не увижу. Она дорожила каждым днем жизни и оттягивала смерть изо всех сил. Под конец тьма слегка рассеялась, стало гораздо легче, и она как бы увидела будущее. Даже последняя книга не так обглодана, как другие, но и в ней она стилизована под поэта любви, а не отречения. Эта жизнелюбивая женщина смолоду отказалась от всех земных благ.

II

Как случилось; что трое своевольцев, три дурьих головы, набитые соломой, трое невероятно легкомысленных людей – А. А., О. М. и я – сберегли, сохранили и через всю жизнь пронесли наш тройственный союз; нашу нерушимую дружбу? Всех нас тянуло на сторону – распустить хвост, достать крысоловью дудочку, "проплясать пред ковчегом завета"; все мы дразнили друг друга и старались вправить другому мозги, но дружба и союз были неколебимы. Мы стояли друг около друга, как я стояла около ее гроба, где она лежала чужая, грозная, уже узнавшая, что будет дальше. Для того чтобы сохранить эту дружбу, надо было иметь стойкость и волю. Откуда мы их взяли? Как преодолевали мы кризисы, неизбежные и в любви и в дружбе? Мы что-то понимали с самого начала; немного, конечно, но и этого хватило, чтобы зацементировать нашу связь.

Казалось бы, что жизненная ставка А. А. – любовь, но эти дела рушились у нее, как карточные домики, от самого первого кризиса, а напряженно-личное, яростное отношение к О. М. выдержало все испытания. Первый кризис произошел незадолго до моего появления. Где-то в году восемнадцатом она решила охранять О. М., чтобы он в нее не влюбился, и попросила его пореже у нее бывать. Сделала она это, наверное, с обычной своей неуклюжестью, во всяком случае, О. М. смертно на нее обиделся. Влюблен он в нее не был, по крайней мере он мне так говорил, а он умел различать градации отношений и врать или скрывать что-нибудь органически не умел. К тому же он ощущал А. А. как нечто равное или даже высшее, то есть созданное только для товарищества, а не для любви, которая была для него длительной или мгновенной вспышкой, игрой, беснованием, но всегда направленной на слабейшего. В "Путешествии в, Армению" есть скрытая формула его вожделений: "Персидская миниатюра косит испуганным грациозным миндалевидным глазом... Как наслаждались ими завоеватели..." Эпитеты "грациозный" и "миндалевидный" прибавлены для приличия, а вся суть в испуганных глазах. Этим можно было его взять в одну секунду, и он часто мне жаловался на меня, что у меня больше нет удивленно-испуганного взгляда. Его юношеские увлечения Саломеей Андрониковой и Зельмановой – это дань красоте с большого расстояния, которого между ним и А. А. не могло быть, к тому же эти петербургские красавицы воспринимались как нечто созданное для восхищения, а А. А. была своим братом – поэтом, с которым нужно идти рядом по трудному пути. Во влюбленности же его в Марину кроется нечто совсем другое, свойственное именно ей: прекрасный порыв высокой женской души – "в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту"... Я Марину встречала, но не знаю ее, однако по всему, что она о себе сказала, мне кажется, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, равных которым нет; а управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знающими равных. Она из тех русских женщин, которые рвутся к подвигу и, наверное, обмыли бы раны Дон Кихота, если б в нужную минуту не были заняты чем-нибудь другим. А. А. не великорусской, а южнорусской, да еще петербургской породы. В ней было больше самопоглощенности и несравненно меньше самоотдачи, чем в Марине. Взять хотя бы ее отношение к зеркалам. Когда она смотрелась в зеркало, у нее как-то по-особенному складывались губы. Это она сказала: "... над столькими безднами пела и в стольких жила зеркалах". Она именно жила в зеркалах, а не смотрелась в них, поэтому это не имеет никакого отношения к замечанию Розанова о том, что писатели делятся на два типа – одни смотрятся в зеркало, а другие нет. Розанов здесь имеет в виду оглядку на читателя, заигрывание с ним, актерский элемент в писателях, которого в подлинных " поэтах почти никогда не бывает. Предельно этот элемент отсутствовал у О. М. Когда-то в Крыму умный и странный человек Рож. сказал О. М., что провел утро с кем-то, кто по профессии своей является антиподом О. М. и вообще поэтов. Знает ли О. М., что это за противоположная профессия? О. М. кивнул. Я пристала к обоим, не поняв, о чем они говорят и почему посмеиваются... Но их объяснение, что речь идет об актере, стало мне понятным только через десятки лет. Какой-то небольшой элемент актерства можно было заметить только у Пастернака, и то он появился лишь в старости; правильно считать актерством желание нравиться. У поэтов актерства не было и в помине, даже у Маяковского, хотя половину жизни он провел на эстраде ни у Клюева, несмотря на то что он старался скрыть свой блеск и образованность под личиной мужика.

Актер смотрится в зеркало, чтобы знать, как он должен улыбаться, двигаться и говорить перед зрителем. Ахматова вступала в глубоко личные отношения с неслыханным количеством людей (когда людям перестало грозить тюремное Заключение за дружбу с Ахматовой) и гляделась, в них, как в зеркало, словно ища свое отражение в их зрачках. Это совсем не эгоцентризм, а тоже высокий дар души, потому что она со всей щедростью дарила себя каждому из своих друзей, жила в них, как в зеркалах, искала в них отзвука своих мыслей и чувств. Вот почему, в сущности, безразлично, к кому обращены ее стихи, важна только она сама, всегда остающаяся неизменной и развивающаяся по собственным внутренним законам. Например, я была когда-то уверена, что стихи про "застывший навек хоровод надмогильных твоих кипарисов" написаны в" память Недоброво, тем более что в первой редакции нарциссы были не белоснежными, а царскосельскими. Это стихотворение 28-го года, то есть в тот год, когда О. М., вернувшись из Ялты, рассказал ей, что нашел могилу Недоброво в Ялте. Однако А. А. мне сказала, что стихи не в память Недоброво, а другого человека. (Я знаю про балетмейстера из Мариинского театра, который тоже умер от туберкулеза в Ялте.)

Иначе складывались отношения А. А. – без зеркал – с немногими людьми, прежде всего с О. М., со мной, с Харджиевым18 и, вероятно, с Эммой Герштейн. Тут было не до зеркал.

Еще несколько слов о зеркалах... О. М. заглядывал в зеркало в те трудные минуты, когда мы ссорились, а это бывало всегда в одной форме: он изобличал и честил меня, не жалея сил и красноречия, а я, изловчившись, кусалась. Иногда среди обличительного потока слов я брала инициативу в свои руки и поминала Розанова... Но это было обычной женской несправедливостью: О. М., вкладывавший всю душу в наши перебранки, поглядывая в зеркало, проверял, вероятно, достаточно ли у него убедительный вид... По существу-то, он бывал обычно прав, но я пользовалась его слабостями вроде зеркала, чтобы сбивать его с толку и переводить разговор на другие рельсы. Женщины, как известно, не любят признаваться в своей неправоте, и я, хоть и не из "настоящих женщин", но все же кой-какие уловки своей касты знала. Как я ни люблю женщин, но все же страшно, что они непогрешимы, как римский папа. Ведь "поток доказательств несравненной моей правоты" тоже основан на этой непогрешимости. И я понимаю О. М., который всегда знал, какая хорошая вещь в человеке сознание неправоты, ошибок, глупостей, которые он наделал и не мог не наделать. Человек не модель, не кукла, не автомат. Кто до ужаса не запутал свою бестолковую жизнь? А может, эти ошибки и придают нашей жизни ее теплоту и человечность? Это наши хозяева живьем канонизировали друг друга, но мы-то ведь не портреты, а люди. О. М. мне как-то сказал, что если бы я выбрала себе мужа по своему вкусу, это был бы такой ханжа, что свет не видел... Но это относится только "к потокам доказательств", а все-таки выбрала я его, а не умозрительного ханжу, и мне ни одной секунды в жизни не было тошно, уныло и скучно. Пусть Ахматова глядится в людей, как в зеркала, пусть Пастернак очаровывает собеседниц, пусть Мандельштам рвется к людям и получает щелчки по носу от своих умных современников: "... тянуться с нежностью бессмысленно к чужому", пусть Клюев хорохорится в мужицкой поддевке, а Клычков шатается "от зари до зари по похабным улицам Москвы". Ни один из них "крови горячей не пролил", все они люди, а не людье, сложная многоклеточная структура с удивленными глазами, глядящими на Божий мир. Их убили, а они не убивали.

Самый факт сочинительства вызывает тягу к людям, усиливает связь с людьми. Стихотворный поток идет от людей (живых и мертвых) и к людям. Для людей. А каждый человек – избранный сосуд, если он не отказался от своей человечности, не объявил себя высшим разумом, который вправе распоряжаться судьбами человеческой мелюзги. Если он не порвал с заветами живых и мертвых, не нарушил священных ценностей, добытых людьми в ходе исторического процесса.

Думая об А. А., я почему-то возвращаюсь к собственной своей жизни, о которой не думала, когда писала об О. М. Его судьба такова, что сметает все личное и интимное, к которому меня возвращают мысли о нашем друге – Анюте, Аннушке, Ануш, Анне Андреевне.

О. М. повел меня к ней на Казанскую или в квартиру на Неву19 – я была в обоих местах, но не могу вспомнить, где состоялась первая встреча. И там, и здесь она жила с Оленькой Судейкиной, и Оленька, размахивая тряпкой – она прибирала квартиру и украшала ее чем могла, – сказала, что за Аничкой нужен глаз да глаз, не то она обязательно что-нибудь натворит... О. М. сразу растаял и улыбнулся...

Когда он вел меня, он топорщился. Недавно он взял да дважды напал на А. А. в печати20, а теперь боялся посмотреть на свою бывшую союзницу и подружку. А еще он беспокоился, как она меня встретит, и вспоминал Марину: с этими дикими женщинами можно ждать всего на свете. Марина действительно приняла меня "мордой об стол". Дружески протянув руки О. М., она сказала, что сейчас отведет его к Але21 а мне, еле взглянув на меня, бросила: "Подождите здесь – Аля терпеть не может чужих..." О. М. позеленел от злости, но к Але все-таки пошел, оставив меня в чем-то вроде прихожей, заваленной барахлом и совершенно темной. Раньше там была столовая – это мне сказал потом О. М., с верхним светом, но фонарь, не промытый с начала революции; так зарос многослойной пылью, что не пропускал ни одного луча. Визит к Але длился несколько минут, и, вернувшись, О. М. тотчас увел меня и больше к Марине не заходил. Я же ничуть не рассердилась, и напрасно Марина выдумала, что я ревнива. Именно отсутствие ревности всегда было моим главным женским дефектом. В сущности, это показатель вульгарно-поверхностного отношения к людям, и О. М., как и другие мои друзья, в частности А. А., всегда ставили мне это в вину. Единственный раз, когда я по всем правилам разбила тарелку и произнесла сакраментальную формулу: "Я или она", вызвал у О. М. припадок восторга: "Наконец-то ты стала настоящей женщиной!" Но это произошло гораздо позже.

А в несостоявшихся отношениях с Мариной сейчас меня интересует совсем другое: почему люди не умеют вовремя сказать друг другу просто человеческое слово? Почему так затруднены отношения между людьми? Почему, они скованы какими-то идиотскими преградами – ложным самолюбием, позой, самыми модными правилами поведения, законами того стиля, в котором в данную эпоху протекает роман, любовь, дружба, приятельство, вообще черт знает чем, что мешает им с открытой душой подходить друг к другу и создает между ними вечную преграду. А. А. с большой точностью сказала: "Есть в близости людей заветная черта..." Эта черта или преграда существует не только во влюбленности и страсти, а в любых человеческих отношениях – всюду, всегда, везде... Почему я, например, не сказала тогда Марине, что я совсем не такая чужая, как ей показалось, что нас осталось слишком мало, чтобы из-за каприза отказываться друг от друга? Почему я предпочла злорадно хихикнуть – вот дура! – и отсидеться в темной прихожей? Насколько легче обидеть человека или поднять его на смех, чем нарушить эту вечную преграду. И с О. М., несмотря на подлинную нашу близость, мы все же далеко не во всем переступили "заветную черту", и по моей, а не по его вине. Он-то умел гораздо глубже и честнее открываться, чем я. Ведь у него было сознание и вины, и ошибки, а у меня, главным образом, потребность доказывать свою непогрешимость и "несравненную правоту". Моя затаенность, которую я когда-то считала своим главным козырем, много мне повредила: ведь я не успела сказать О. М. самого главного и задать ему много вопросов, на которые теперь я уже никогда не получу ответа, даже если будет та встреча, в которую я втайне не перестаю верить.

Нечто подобное произошло у меня и с А. А. Она годами упорно добивалась у меня ответов на некоторые вопросы, направленные на суть вещей, но я столь же упорно уклонялась от ответов, отшучивалась, дурила, хотя, ответив, могла бы ей в чем-то облегчить жизнь, помочь ей понять себя и некоторые особенности в ее отношениях с Гумилевым. Но я в отношениях с таким другом, как она, сохраняла ту же невидимую черту, преграду, стену; о которую разбиваются человеческие отношения. И я заметила, что, чем крупнее человек, тем он легче открывает себя, тем глубже его отношение к другим людям – даже до такой степени, что преграда иногда становится прозрачной. Это я видела и в А. А. и в О. М., но прочие всегда хотят прихорошиться и для этого запрятать собственную душу. Чтобы признаться в этом, понадобилось тридцать лет ночных раздумий, горького одиночества и конечной потери А. А., голубки и хищницы, самого ревнивого и самого пристрастного друга из всех, кого я знала.

О. М. напрасно боялся первой встречи с А. А. Никаких неприятных казусов не произошло. А. А. приняла меня отлично, с той приветливостью, которую придерживала для новых друзей. Вскоре разрешился и основной вопрос: настало время читать стихи и А. А. сказала: "Читайте первый, я люблю ваши стихи больше, чем вы мои..." Это называлось "ахматовские уколы" – невзначай как будто сказанное слово, а оно ставило все на место. Потом мы несколько раз навещали её, и она раз пришла к нам без зова на Морскую, но застала меня одну – О. М. уехал в Москву за вещами, – больную, в пижаме. Она потом при мне рассказывала Нине Пушкарской22, как я сразу погнала ее за папиросами и она тут же покорно сбегала: "Вы же знаете, какая я телка"... Может моя бесцеремонность в какой-то степени растопила лед: ведь она не очень любила и ценила почтительное и восхищенное отношение к себе. На такое были падки чужие, а у своих хороша некоторая грубоватость. Так с ней обращались ее товарищи по цеху: Нарбут и О. М., и она этому радовалась. Близких и равных людей становилось все меньше. Последним из них пришел Харджиев. Она узнала о разговоре Харджиева с Чуковским и повеселела, словно с нее сняли десяток лет. Корней изливал потоки патоки, говоря об А. А. Харджиеву это надоело, и он сказал: "Она славная баба, я люблю с ней выпить". А. А. всегда повторяла: "Не хочу быть "великим металлистом..." "Великий металлист" – это фарфоровая статуэтка Данько, где Ахматова стоит во весь рост со всеми полагающимися ей атрибутами: ложноклассическая шаль, фарфоровые складки и тому подобное...

И все же настоящая дружба началась не в первые наши встречи, а в марте 1925 года в Царском Селе. Это было трудное время единственного серьезного кризиса в наших отношениях с О. М. В январе 1925 года О. М. случайно встретил на улице Ольгу Ваксель23, которую знал еще девочкой-институткой, и привел к нам. Два стихотворения говорят о том, как дальше обернулись их отношения. Из ложного самолюбия я молчала и втайне готовила удар. В середине марта я сложила чемодан и ждала Т.24, чтобы он забрал меня к себе. В этот момент случайно пришел О. М. Он выпроводил появившегося Т., заставил соединить себя с Ольгой, довольно грубо простился с ней (я в ужасе вырвала у него трубку, но он нажал на рычаг, и я успела только услыхать, что она плачет). Затем он взял меня в охапку и увез в Царское Село. Меня и сейчас удивляет его жесткий выбор и твердая воля в этой истории. В те годы к разводам относились легко. Развестись было гораздо легче, чем остаться вместе. Ольга была хороша "как Божье солнце" (выражение А. А.) и, приходя к нам, плакала, жаловалась и из-под моего носа уводила О. М. Она не скрывала этих отношений и, по-моему, форсировала их. (Я видела страничку ее воспоминаний об этом, но там все сознательно искажено: она, очевидно, сохранила острое чувство обиды.) Ее мать ежедневно вызывала О. М. к себе, а иногда являлась к нам и при мне требовала, чтобы он немедленно увез Ольгу в Крым: она здесь погибнет, он друг, он должен понимать... О. М. был по-прежнему увлечен и ничего вокруг не видел. С одной стороны, он просил всех знакомых ничего мне об этом не говорить, а с другой – у меня в комнате разыгрывались сцены, которые никакого сомнения не оставляли. Скажем, утешал рыдающую Ольгу и говорил, что все будет, как она хочет. В утро того дня, когда я собралась уйти к Т., он сговаривался с ней по телефону о вечерней встрече и, заметив, что я пришла из ванны, очень неловко замял разговор. Откуда у него хватило сил и желания так круто все оборвать? Я подозреваю только одно: если б в момент, когда он застал меня с чемоданом, стихи еще не были написаны, очень возможно, что он дал бы мне уйти к Т. Это один из тех вопросов, которые я не успела задать О. М. И при этом он болезненно переживал всякое стихотворение, обращенное к другой женщине, считая их несравненно большей изменой, чем все другое. Стихотворение "Жизнь упала, как зарница..." он отказался напечатать в книге 28-го года, хотя к тому времени уже все перегорело и я сама уговаривала его печатать, как впоследствии вынула из мусорного ведра стихи в память той же Ольги и уговорила его не дурить. Честно говоря, я считала, что у меня есть гораздо более конкретные поводы для ревности, чем стихи если не живым, то уж, во всяком случае, умершим. Мучился он и стихами к Наташе Штемпель25 и умолял меня не рвать с нею, а я никак не видела основания в тех стихах для разрыва с настоящим другом. Второе стихотворение "К пустой земле невольно припадая..." он вообще скрыл от меня и, если бы была возможность напечатать его, наверное бы, отказался. Он об этом говорил: "Изменнические стихи при моей жизни не будут напечатаны" и "Мы не трубадуры"...

Должно быть, здесь чего-то не понимаю я, считая, что стихи – это уж не так важно. Есть таинственная связь стихов с полом, до того глубокая, что о ней почти невозможно говорить. Это знала А. А., и ей хотелось и меня выпотрошить на этот счет. Знает об этом и Шаламов, который сердится на О. М. за то, что он писал стихи другим женщинам; он тоже пытался убедить меня, что все остальное мелочь перед стихами... Я знаю, что есть несколько форм этой связи пола и стихов. Самый обычный случай – это порыв к женщине, и если страсть удовлетворяется, стихи сразу иссякают. Все эти Лауры и Беатриче, недоступные и прекрасные дамы, не мода и не выдумка своего времени, а нечто более глубокое, лежащее в физиологии и в природе поэзии. С "прекрасными дамами", кажется, вообще не живут, и семейная драма Блока в том, что он женился на "прекрасной даме". Так и А. А. не писала стихов тем, с кем жила, пока не наступало кризиса. О. М. несколько раз осторожно мне об этом говорил, и я с его слов и по собственному наблюдению знаю и другую связь стихов с полом, более сложную, особый объект любопытства А. А" Это то, о чем говорил О. М.: "Я с тобой такой свободный..." – когда исступленный аскетизм сменяется совсем другим исступлением. Это я узнала только в тридцатые годы, а обычную регулярную и нудную семейную жизнь испробовала только в тот период, когда О. М. не писал стихов. А. А. многое знала по себе и по своему опыту и, расшифровывая судьбы поэтов прошлых эпох, наталкивалась на следы тех же особенностей. Мне кажется, ни у художников, ни у музыкантов такой прямой связи их искусства с полом нет. Особое напряжение поэзии, ее чувственная и профетическая природа гораздо больше меняет человека, чем другие искусства и наука.

Есть еще одна особенность, которая не перестает удивлять меня в О. М., – это то, как ясно и сразу он определял роль каждой женщины в своей жизни. Этим он резко отличался от других людей, у которых путь от любви до разлуки с разными женщинами всегда в основном совпадает. И от Анны Андреевны – у нее течение романа в основном было однотипным. Это ясно заметно даже по скупым высказываниям О. М. и в стихах и в прозе. С первой минуты, когда у нас началось то, что я считала легким романом в стиле первой четверти века – "от недели до двух месяцев без переживаний" (это была моя формула, очень забавлявшая О. М.), он уже назвал в стихах свадьбу. Потом, думая обо мне в Крыму во время нашей первой невольной разлуки, он определил мою участь: исчезнуть в нем, раствориться. Теперь я понимаю, что это лучшее из того, что я могла сделать со своей жизнью, но тогда вряд ли такая перспектива могла меня прельстить, и он разумно объяснил это мне через много лет. Автопризнания О. М., как я уже говорила, рассыпаны в самых неподходящих местах и изрядно закамуфлированы, и я уверена, что в последних стихах о Чарли Чаплине, которые я до сих пор ненавижу, и не только потому, что они вообще неудачны, в строчке "и твоя жена – слепая тень" О. М. тоже имел в виду меня, хотя для того периода это было явной несправедливостью.

Из его признаний, пожалуй, самое интересное то, что он засунул в "Юность Гёте": "Нужно твердо помнить, что... дружба с женщинами при всей глубине и страстности чувства была твердыми мостами, по которым он переходил из одного периода жизни в другой". Не только дружба с женщинами, но и отношения со мной, его "слепой тенью", тоже были резко периодизированы. Подобно тому как в стихах у О. М. резко чувствуются "этапы", "возрасты поэта", так и такая обыкновенная вещь, как отношения с женой, тоже делятся на вполне точные и отделенные друг от друга этапы – здесь тоже видно структурное начало психики О. М. Первый этап – это насильственно увезенная девчонка, с которой трудно возиться, но женолюб должен это терпеть. В те годы О. М. не подпускал меня к своей жизни, мало со мной разговаривал и, в сущности, только кормил и держал при себе. Он всегда считал, что жена должна быть одна – ему очень, видно, надоели разводы и случайные связи современников, но сначала это вовсе не значило, что мужу не мешает иногда и поглядеть на жену. Правда, уже в эти дни он постепенно приучил меня к стихам, показывал что-то, но, главным образом, следил, чтобы я куда-нибудь не удрала. Настоящая близость началась только после "умыкания" (как ни смешно умыкать собственную жену) в Царское Село. Это письмо в Ялту, где я лежала больная, это огромная воля, проявленная им для того, чтобы сохранить наш союз или брак. Я перестала быть девчонкой, которую он таскал за собой, – нас стало двое. Третий период нашей жизни – это тридцатые годы, когда он сделал меня полной соучастницей своей жизни. Это началось с путешествия в Армению и с возвращением к нему стихов. Странно, что стихи начались, как и потом в Воронеже, с обращения ко мне. И каждый период отношений начинался с того, что он определял такой фразой: "Я опять в тебя влюбился". Мне кажется, что к концу мы подошли еще к какому-то периоду, может, даже к разрыву, но мы этого не узнали, потому что нас насильственно разлучили.

Нашему сближению после его разрыва с Ольгой Ваксель очень способствовало возобновление дружбы с Анной Андреевной, которое произошло, как она часто мне говорила, благодаря мне. Это случилось в Царском Селе.

А. А. сказала, что, вероятно, писала бы прозу, а не только стихи, если б жизнь сложилась иначе. Мне не очень верится: в исследованиях о Пушкине звучит ее жесткий голос и чувствуется сила анализа, в отдельных же автобиографических отрывках она как-то все смягчает, осторожничает, стушевывает. Писем же, по которым можно судить о свободной прозе, она никогда не писала, чтобы неосторожным словом не выдать в них себя. У нее был хороший предлог отказаться от писем: противно писать, когда знаешь, что твое письмо вскроют и прочтут не те, кому оно адресовано, но и в юности она на этот счет была сдержанна. Откуда-то с самых ранних лет у нее взялась мысль, что всякая ее оплошность будет учтена ее биографами. Она жила с оглядкой на собственную биографию, но неистовый характер не допускал ни скрытности, ни идеализации, которой бы ей хотелось.

"Все в наших руках", – говорила она и: "Я, как литературовед, знаю..." Иначе говоря, одной частью своей души она желала канонического портрета без всей той нелепицы и дури, которые неизбежны в каждой жизни, а тем более в жизни поэта. Красивая, сдержанная, умная дама, да к тому же прекрасный поэт – вот что придумала для себя А. А. Она призналась мне, что в Петербурге, когда она приехала туда с Гумилевым, ее поразил не успех ее первых книг, а женский успех. К литературному успеху она сначала отнеслась равнодушно и верила Гумилеву, что их ожидает судьба Браунингов – при жизни известностью пользовалась жена, а после смерти она сошла на нет, а прославился муж. А женский успех вскружил ей голову, и здесь кроется тайна, почему ей захотелось казаться приятной дамой. Первые свои уроки, как должна себя вести женщина, А. А. получила от Недоброво. Какая у него была жена, спрашивала я; оказалось, что его жена очень выдержанная дама из лучшего общества. Сам Недоброво тоже был из "лучшего общества"-, и его влияние здорово сказалось на некоторых жизненных установках Анны Андреевны. А сам Недоброво, влияя и сглаживая неистовый нрав своей подруги, вероятно, все же ценил ее необузданность и дикость. "Аничка всем хороша, – говорил он, – только вот этот жест", и А. А. показала мне этот жест: она ударила рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно подняла руку ладонью и сунула ее мне почти в нос. Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы. Под легким покровом дамы, иногда естественно любезной, а чаще немного смешноватой, жила вот эта самая безобразница, под ногами которой действительно горела земля.

А. А., равнодушная к выступлениям, публике, овациям, вставанию и прочим никому не нужным почестям, обожала аудиторию за чайным столом, разновозрастную толпу друзей, шум и веселье застольной беседы. В этом она была неповторима: люди падали со стульев от хохота, когда она изволила озорничать. В роли дамы она долго выдержать не могла, но всегда, получив приглашение в приличный дом, готовилась к ней. Что же касается до приглашений, то она их принимала все, сколько бы их ни было, потому что обожала бегать по гостям, приводя в ужас и меня и Харджиева: куда она еще побежит?

В гости ей всегда приходилось брать с собой какую-нибудь спутницу – ведь она боялась выходить одна. Мне случалось с ней ходить – только в Ташкенте, да и то очень редко. В Москве же мы никуда вместе не ходили. Причин этому было много, а главная – она при мне не могла разыгрывать даму, боялась встретить мой насмешливый взгляд. А кроме того, ей хотелось быть в центре внимания, а в последние годы она боялась, как бы ей не пришлось разделять это внимание со мной. Общих друзей у нас почти не было. Из всей толпы ее гостей за многие годы я подружилась только с несколькими людьми, которых она сама мне подарила: Юля26, Ника27, и, кажется, больше никого. А мои друзья часто становились и ее приятелями и даже друзьями. Однажды утром, не спрашиваясь, я привела к ней Рожанского28. Она упорно называла его академиком, не веря мне, что он просто служит в Академии, и с восторгом ездила к нему на званые обеды. Рожанские, вежливые люди, всегда приглашали и меня, но я им откровенно объяснила, что они этим испортят все удовольствие Анны Андреевны, и все пошло как по маслу. Хуже было с Виленкиным, театроведом, про которого О. М. когда-то шутил: "Как оторвать Ахматову от Художественного театра?" Она мне сказала, что приглашена к нему на ужин. И, к своему ужасу, узнала, что он пригласил и меня. Ужаса она не скрывала: что нам теперь делать?! Чтобы успокоить ее; я позвонила Виленкину и сказалась больной. Ужин прошел великолепно, а наутро Виленкин явился к Шкловским, где я тогда жила, навестить больную. Я же в халате и шлепанцах подметала коридор. Он опешил: что это значит? И мне пришлось объяснить этому милому человеку про свою ревнивицу-подругу и про то, что она стеснялась при мне буйствовать и изображать из себя даму.

А как же с биографией? Какой она будет в своей биографии? Прозы у нее почти нет, а в стихах зрелого периода она слишком много о себе сказала, чтобы позировать там дамой. И я люблю ее неистовый голос: "Не с лирою влюбленного иду прельщать народ – // Трещотка прокаженного в моей руке поет. // Успеете наахаться, и воя, и кляня. // Я научу шарахаться всех "смелых" от меня.// Я не искала прибыли и славы не ждала, // Я под крылом у гибели все тридцать лет жила..."

Я думаю, что за эти стихи сам Недоброво простил бы Аничке ее манеру при споре хлопать себя по коленке.

Юлю и Нику она мне подарила, а Николая Ивановича Харджиева я забрала себе без всякой санкции с ее стороны. Впервые это случилось в те дни, когда она приезжала для встречи со мной в Москву и мы устраивали "пиры нищих", а О. М. ночью звонил нам по телефону из Воронежа. Николай Иванович стал участником наших пиров, и А. А. с тревогой заметила, что между нами налаживаются отличные отношения. "Наденька, – говорила она, – вы все-таки осторожнее: Николай Иванович терпеть не может навязчивых женщин..." "А вас?" – наивно спрашивала я. "Я – другое дело", – отвечала А. А. Это была, конечно, чистая клевета на Николая Ивановича, и мы дружили с ним всю жизнь, хотя были женщинами. Когда вернулся О. М., он тоже разговаривал с Николаем Ивановичем и сам. сказал мне, что у Николаши абсолютный слух на стихи и он хотел бы, чтобы именно такой человек издал его стихи, – уже стало ясно, что ему предстоит только посмертное издание. Такой редактор, по словам О. М., настоящая удача для поэта. Он даже передал ему через меня "Неизвестного солдата", сказав, что Н. И. может что угодно делать с композицией этой вещи, потому что сам О. М. устал и не может из нее выкарабкаться; впрочем, эти стихи – что-то вроде оратории, как говорил О. М., – сразу же после этого приступа усталости устоялись в теперешнем своем виде.

Когда О. М. исчез и потом пришла весть о его смерти, я уже была зачумленной, и все от меня шарахались. Единственное место, куда я могла спрятаться, была маленькая комнатка в деревянном доме в Марьиной Роще. Именно туда я пришла, узнав на почте, что ко мне вернулась посылка "за смертью адресата". Я лежала пластом на матраце Николая Ивановича, а он варил сосиски и заставлял меня есть. Иногда он тыкал мне конфету: "Надя, ешьте, это дорогое..." Ему хотелось, чтобы я улыбнулась. В ту пору из Ленинграда приезжала Анна Андреевна с передачами для Левы или хлопотать, то есть стоять в очередях у прокуроров, которые ничего не отвечали ни на один вопрос и только запугивали и так обезумевшую от страха толпу. Во всей громадной стране у нас был один друг, он единственный от нас не отказался. И эта единственность Н. И. всегда выделяла его из возникшей впоследствии толпы знакомых – они появились, когда прошел страх и выяснилось, что за знакомство с нами они не поплатятся головой. "Он был с нами, когда мы были совсем одни"; – повторяла А. А. и: "Он единственный от нас не отказался..."

В эвакуацию он попал в Алма-Ату. До нас дошел слух о его неудачной женитьбе и разводе. Анна Андреевна возмущалась и С. Н. и Шкловским: "Вот мразь... Как она могла так предать Н. И.!" Ведь и С. Н. он поддерживал в те страшные годы и фактически спас ее в начале войны, когда вывез в эвакуацию. Вот тогда-то мы и взвесили, что такое храбрость... Ведь среди всех не поддался низкой трусости только "наш черный"... Мы так называли его только за глаза – при нем мы бы не осмелились на такую фамильярность. "Хозяин строг, но справедлив", – говорила А. А., и обе мы держались с Н. И. весьма почтительно, хотя он был среди нас самым младшим. А. А. морщилась: почему он для нас Николаша? Я всегда называю его Николай Иванович...

Одно время она задумала отдать меня замуж за Н. И. Этим она хотела убить двух зайцев: пристроить меня и не дать Н. И. вторично жениться, не то жена поступит как все жены: отдалит от нас "нашего черного". Я, к ее огорчению, отказалась от этого ее проекта: ни ему, ни мне этого не нужно. Она же призналась, что, будь она богатой – с дачей, это у нас называется богатой, или хоть с квартирой, она бы обязательно поселилась с Н. И. – и пусть люди говорят что хотят... Действительно, люди бы много говорили о разнице в возрасте... "Наш черный" тем временем жил и очаровывал людей, не подозревая о наших кознях. И вдруг А. А. нашла выход: "Пусть он будет нашим общим мужем!" – предложила она, и на это я немедленно согласилась. Мы известили его телеграммой о своем решении. Они шли тогда почти пешком, ответ не приходил, и А. А. серьезно забеспокоилась: вдруг "черный" рассердился! Ответ пришел в мое отсутствие. А. А. встретила меня на пороге – мы жили с ней на Жуковской в Ташкенте, – размахивая телеграммой: он не рассердился, он подписал "общий"...

Харджиев сыграл большую роль в жизни А. А. Все трудное время она не делала ни шагу, не посоветовавшись с ним: как "черный" или "общий" (невзирая на положение настоящей жены, она продолжала называть его "общим") скажет"... И многие стихи появились в связи с ее разговорами с ним. Так возникла и тема прокаженного. Она жаловалась ему, что ее считают любовным лириком, не замечая в ней ничего другого. Н. И. ответил: какая там любовь и лира, скорее, трещотка прокаженного...

За тысячи верст от Н. И. А. А. соглашалась делить со мной дружбу "черного", но в Москве она относилась к ней далеко не так снисходительно. Здесь, когда он был рядом, она все же старалась оттеснить его от меня и меня от него. Но все же для нас всех было настоящим праздником, когда удавалось побыть втроем и вспомнить "пиры нищих". Только уж никто не звонил нам из Воронежа по междугородному телефону. А мы трое молодели, смеялись и радовались украденной у жизни радости.

Как Анна Андреевна ни дружила с Харджиевым, одной вещи она ему никогда не прощала: "Молчите, иначе он вас отлучит от ложа и стола", – но как он смеет любить не только Мандельштама, но и Хлебникова! А. А. даже подозревала, что он любит Хлебникова больше Мандельштама, и это приводило ее в неистовство. Никто не смел ей признаться, что любит какого-нибудь поэта больше Мандельштама. "Он пастернакист", – предупреждала она меня, то есть такого стихолюба надо отлучить от стола, поскольку к ложу он никакого отношения не имеет... Пунин, со всеми его лефовскими штучками, все-таки разразился когда-то влюбленной статьей про Мандельштама, поэтому ему прощалось многое. Забавно, что к своим стихам она любви не требовала или, во всяком случае, за равнодушие к ним никого ни от чего не отлучала. А к Харджиеву она старалась и во мне возбудить нетерпимость за его преступную любовь к Хлебникову...

Ревность и нетерпимость – близнецы, Это чувства сильных, а не слабых. Н. И. тоже говорил, что его суждениями управляют пристрастия. И у Герцена я нашла слово в похвалу пристрастиям. Только равнодушие порок. Слава пристрастиям!

Меня поразила пронзительная и отчаянная интонация девчонки-поэта, которая покончила с собой где-то в Англии: она узнала, что за всякую. каплю радости надо расплачиваться собственной шкурой. Еще в ранней юности, до встречи с О. М., я поняла, что любовь – это вовсе не голубое облачко. Мне хотелось избежать общей участи, то есть отнестись ко всему этому приблизительно так, как молодые женщины второй половины двадцатого века. Отсюда теория двух месяцев "без переживаний". Но на первой серьезной встрече – с О. М. – все сорвалось, и я попала в жены, а дальше все пошло как обычно, плюс все трудности наших дней. А. А. подарила меня необычайной любовью О. М29. Я "поддалась соблазну и не уговорила ее снять это место. Разве можно назвать любовью, если двое, окруженные хуивэйбинами, хватаются за руки? Любовь проверяется не в катастрофической ситуации, а в мирной жизни. Не знаю, выдержала бы такое испытание наша... Откуда мне знать? У нас не было почти ни одного человеческого года – в невероятных условиях нашей жизни каждый период приносил свои жестокие. испытания. Здорово мы жили, надо сказать, по первому классу. Если страдания – то, чего нам нельзя простить, то, клянусь, мы их не выдумывали.

В те годы мы часто говорили о гибели. В 1938 году, когда О. М. и Лева уже находились в заключении, мы поднимались с ней по лестнице высокого дома на Николаевской улице. Теперь она, кажется, называется улицей Марата. Там в крошечной и темной каморке большой квартиры умирала от рака моя сестра Аня. "Как долго погибать", – сказала Анна Андреевна. Это она позавидовала Ане, которая уже приближалась к тому берегу. А у нас с ней еще лежал впереди огромный путь. Если бы мы тогда знали длину этого пути, мы, быть может, свернули бы в сторону – в реку, в трясину, в смерть. Хорошо, что человек не знает своего будущего, – от такого знания никому бы не поздоровилось.

Через несколько дней А. А. провожала меня на вокзал с похорон Ани. Опять переполненные залы, одичалые люди на мешках, разворошенный человеческих муравейник – последствие раскулачиванья. "Теперь только так и будет", – сказала А. А. Какую-то часть предстоящего нам пути она все-таки видела, а я предпочитала жить текущей минутой – передача, похороны, вернувшаяся посылка, борьба с голодом, эвакуация, опять голод – много всякой горькой беды и заботы, и все время возня со стихами – отнести в один дом, перенести в другой – и все время наизусть: столько-то строчек в этом, столько-то в том, я здесь, видимо, спутала, надо проверить; а потом прописка – пропишет меня здесь милиция или нет, куда же мне ехать со своим стихотворным богатством? Главное – все помнить наизусть, не то двинут в лагерь, с чем я там останусь, если забуду стихи?

Если оглянуться назад, кружится голова – как мы могли это вынести? Но ведь вынесли, выдержали, вытерпели... "Кто думал, что мы до этого доживем?" – не уставала повторять А. А.

Сейчас ее нет, и я спрашиваю себя: а мне-то до чего еще придется дожить? Уж не все ли лучшее, что было отпущено на нашу долю, теперь уже позади? Кто его знает... Но свои обязательства я выполнила, а остальное мне безразлично. В прочем, не все. Для себя я готова на все, но я не могу больше смотреть, как терзают других людей, я не хочу больше слышать про тюрьмы, лагеря, допросы, суды и прочие беды. Я твердо помню слова Герцена, что в России всегда считалось преступлением то, что нигде в мире преступлением не считается.

Мы живем сейчас в новом мире, где люди, проснувшись – мы были "рано проснувшимися", а может, и не засыпавшими, – начинают думать и жить нашими мыслями, и нашими горестями, и нашими радостями. Но главное – нашими ценностями. А. А. когда-то сказала: "Ваши дети за меня вас будут проклинать..." Ошиблась она только в одном. К нам пришли не дети наших современников, а внуки. мы с ней говорили о том, что в нормальных условиях, то есть в тех, которые мы себе могли представить не в настоящем двадцатом веке, а в самом его начале, старость оказалась совсем другой. Вокруг нас кипели бы литературные страсти, молодые люди собирались в кружки, общества, цеха, они выпускали бы манифесты и совсем не замечали давно канонизированных и всеми признанных поэтов: кому нужны они, когда всего дороже сегодняшний день? И она, обиженная и благополучная, негодовала бы на эти новые школы и не знала бы, куда себя девать.

Жизнь сложилась иначе. Освободительная сила поэзии ощущается не только нами, но и нашими внуками. Тысячи людей на ее похоронах не случайность. Списки стихов Мандельштама, распространяющиеся по всей стране и формирующие сознание новой, только нарождающейся культурной прослойки – новой интеллигенции внуков, тоже не случайность. Очевидно, мы не напрасно жили. И наше счастье, что, дожив, мы смогли заглянуть в будущее. Происшедшие у нас процессы необратимы. Эпоха сверхчеловека кончилась. Эпоха воли к власти кончена, исчерпалась. Произошел какой-то качественный сдвиг сознания, и мы его видели. Это не значит, что новое отменит старые привычки – внукам еще много придется заплатить за право на свободу мысли, за все, что им придется заново отвоевывать у жизни. Но главное совершилось, и не зря мы жили.

Что еще вспомнить про мою подругу? Как она вдруг сосредоточенно посмотри на меня и вдруг скажет что-нибудь, и я раскрою от удивления глаза: она поймала мою мысль и ответила на нее. Или как я говорю: "Ануш, там идут к нам", а она спросит: "Что, уже пора хорошеть?" И тут же – по заказу – хорошеет. Или как она прочла в каких-то зарубежных мемуарах – женских, конечно, – что она была некрасивой – писала, очевидно, одноклеточная женщина – и Гумилев ее не любил. "Надя, объясните мне, почему я должна быть красивой? А Вальтер Скотт был красивым? Или Достоевский? Кому в голову придет спрашивать?" Я уже думала, что обойдется и она забудет про эти мемуары, но не тут-то было. С этого дня началось собирание фотографий. Все знакомые несли ей фотографии: помните, Анна Андреевна, мы у вас вот эту выпросили... Нужна она?.. Анна Андреевна собирала фотографии, там, где она красивая, разумеется, и выклеивала их в альбом. Их собралось столько, что счесть нельзя: груды, груды, груды... А записать стихи не успела – времени не хватило. Масса стихов осталась незаписанная. И еще могу вспомнить, как она боялась, что после ее смерти вокруг ее наследства начнется драка. Ей противно было думать, что эти бедные тетрадки станут предметом купли-продажи. Она показала мне надписи, сделанные ее рукой, – куда и в какой архив сдать папки и тетради? Я боялась архивов: случалось ведь, что там уничтожали рукописи по спискам – бумаги такого, такого и этого – уничтожить... Книги-то ведь жгли. Но Анна Андреевна твердо решилась сдать в архивы: Лева живет один, в коммунальной квартире – это не годится. Надо все отдать в архивы. Я не возражала... До конца жизни она оставалась бездомной, бесприютной, одинокой бродягой. Видно, такова судьба поэтов. И она не переставала удивляться своей судьба: "У всех есть хоть что-то – муж, дети, работа, хоть кто-нибудь, хоть что-нибудь... Почему у меня ничего нет?..

А все-таки мы устояли и сделали все, что могли. Спасибо и за э то, что хватило сил и стойкости. Мы вспомним незаписанные стихи, мы соберем их, мы их не забудем.

Примечания

Печ. по рукописи.

Надежда Яковлевна Мандельштам (1899–1980) – жена Осипа Мандельштама, мемуаристка.

1. Таточка – Екатерина Константиновна Лившиц (1902–1987), балерина, жена поэта Бенедикта Лившица. Cм. ее статью.

2. Шаламов Варлам Тихонович (1907–1982) – писатель, больше двадцати лет проведший в заключении (1929–1932, 1937–1956).

3. ... знаменитый съезд... – ХХ съезд КПСС (1956).

4. ... мои "листки"... – Видимо, речь идет о воспоминаниях А. А. о Мандельштаме – "Листках из дневника"; по списку, принадлежавшему Н. Я. Мандельштам, опубликованы в журн. "Юность", 1987, № 9.

5. ... один видный писатель очень точно сказал про дело Даниэля и Синявского... – Андрей Донатович Синявский (р. 1925) и Юлий Маркович Даниэль (1925–1988) были арестованы в июле 1965-го и осуждены на 7 и 5 лет лагерей строгого режима за печатание своих произведений за границей. С нападками на них выступил на ХХIII съезде КПСС (1966) Михаил Шолохов.

6. Какие-то женщины устроили... скандал на партийном собрании в Союзе – На собрании в Союзе писателей, посвященном итогам литературного года, вопрос о том, что не дали проститься с А. А., подняла Тамара Владимировна Иванова, ее поддержала Раиса Давыдовна Орлова, а отвечал им Сергей Михалков (см. восп. Р. Орловой и Л. Копелева об А. А. – Лит. обозрение, 1989, № 5.).

7. ... Тынянов успел предсказать конец стихов... – Имеется в виду статья Ю. Н. Тынянова "Промежуток" (1924) (см. Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977).

8. Евгений Петрович – брат писателя Валентина Катаева Евгений (Петров) (1903–1942), писатель.

9. Усова Алиса Гуговна (1895–1951) – жена поэта Дмитрия Усова.

10. Михаил Давидович Вольпин (1902–1988) – литератор.

11. Николай Робертович Эрдман (1902–1970) – драматург; они вместе с Вольпиным приехали в Ташкент в составе ансамбля НКВД и пришли к А. А. Несмотря на то что они носили форму НКВД, оба они сидели в лагере в 1930-х и не были еще реабилитированы. А. А. читала им в Ташкенте "Реквием" (см. Найман А. Г. Рассказы о Анне Ахматовой. М., 1989, с. 95).

12. ... к моему брату... – Хазин Евгений Яковлевич (1893–1974), литератор.

13. ... постановления ведь еще никто не отменил... – Постановление ЦК ВКП (б) от 14 августа 1946 г о журналах "Звезда" и "Ленинград" отменено 20 октября 1988 г.

14. Академик толстенького типа нес несусветную чушь про золотого петушка, от которого А. А. давно отказалась. – А. А. на протяжении всей жизни продолжала дорабатывать свою первую статью по пушкинистике "Последняя сказка Пушкина" (впервые опубл. в журн. "Звезда" в 1933 г.). А. А. многим пересказывала восхищенный отзыв О. Мандельштама: "шахматная партия", характеризующий тщательность построения системы доказательств.

15. Кома – Вячеслав Всеволодович Иванов.

16. Томашевская – Зоя Борисовна Томашевская, архитектор.

17. ... какой-то Михалков – С. В. Михалков, в то время секретарь правления СП РСФСР, произносил слов у могилы А. А.

18. Харджиев Николай Иванович (р. 1903) – литературовед, текстолог, друг Мандельштама, многолетний друг А. А.; письма А. А. к нему опубл. в журн. "Вопросы литературы" (1989, № 6).

19. повел меня к ней на Казанскую или в квартиру на Неву... – А. А. в 1922–1924 гг. жила на Фонтанке (д. 18 и д. 2) и на Казанской (д. 3).

20. ... дважды напал на А. А в печати... – Мандельштам писал ".. но это (русские символисты), по крайней мере, были аскеты, подвижники. Они стояли на колодах, Ахматова же стоит на паркетине – это уже паркетное столпничество".

21. Аля – Ариадна Сергеевна Эфрон (1912–1975), дочь М. И. Цветаевой.

22. Нина Пушкарская –ташкентская знакомая А. А., поэтесса, автор воспоминаний об А. А. "Звездный кров" ("Звезда Востока", 1986, № 7–8).

23. Ольга Ваксель (1903–1932) – ей посвящены стихотворения Мандельштама "Я буду метаться по табору улицы темной...", "Жизнь упала как зарница..." и ее памяти – "Возможна ли женщине мертвой хвала..."

24. Т. – Татлин Владимир Евграфович (1885–1953), художник.

25. Наталия Евгеньевна Штемпель (1908–1988) – ее восп. о Мандельштаме опубл. в журн. "Новый мир", 1987, № 10.

26. Юлия Марковна Живова – редактор Гослитиздата, близко познакомилась с А. А. в 1950-х гг.

27. Ника – Ника Николаевна Глен. См. ее воспоминания.

28. Рожанский Иван Дмитриевич (р. 1913) – физик, историк философии, переводчик. В 1960-х сделал магнитофонные записи чтения А. А. и ее разговоров о Пушкине.

29. А. А. подарила меня необычайной любовью О. М. – Имеется в виду фраза из "Листков из дневника": "Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно".

© 2000- NIV