Маркиш Шимон: "Могучая евангельская старость…"

Звезда - 1997. - № 3. - С. 119-122.

"Могучая евангельская старость…"

В первый раз я пришел к Анне Андреевне Ахматовой в мае 1956-го. За полгода до того был посмертно реабилитирован мой отец, еврейский поэт Перец Маркиш, казненный 12 августа 1952 г. в числе руководителей и сотрудников Еврейского антифашистского комитета. Тут же моя мать, Эстер Маркиш, начала готовить сборник стихов отца в русских переводах, который, естественно, хотелось украсить самыми громкими именами переводчиков. Прежде всего мать обратилась к Пастернаку: он знал отца достаточно близко. Ответ Пастернака был скорым и категорически отрицательным: все, кто любит его и ценит, писал он, должны побуждать его заниматься собственной поэзией, а не втягивать в новые переводы. (Письмо Бориса Пастернака от 31 декабря 1955 г. опубликовано полностью в мемуарах моей матери, напечатанных по-французски и по-английски.) Вторым и последним из живых великих была Ахматова. Перец Маркиш был знаком и с нею, но скорее шапочно, во всяком случае - гораздо менее, чем с Пастернаком. И мать не стала ей писать. Однако, когда оказалось, что я поеду в Ленинград по служебному делу, мать поручила мне позвонить Ахматовой - на всякий случай. Я позвонил, и Анна Андреевна сразу согласилась, сказала что-то вроде "ну, конечно, естественно" - и пригласила к себе.

все записано людьми, которые были к ней несравненно ближе, чем я. Но скажу о чувстве, которое она с первого мгновения внушила мальчишке (мне было двадцать пять лет), не очень застенчивому от природы и успевшему уже кое-что повидать на недолгом своем веку. Тогда оно мне показалось какою-то скованностью, неловкостью, и я отнес его на счет благодарности за нераздумывающую щедрость, с которой она ответила на нашу просьбу. И лишь много лет спустя, уже после смерти Анны Андреевны, я понял, что это было благоговение, которое обычный человек испытывает, не может не испытывать в присутствии чего-то или кого-то высшего. Это чувство связывает руки - не знаешь, куда их девать, - и сковывает язык. А между тем говорить приходилось по преимуществу мне. Анна Андреевна больше молчала, задавала вопросы, слушала. Впрочем, в ту первую встречу, сколько мне помнится, она была разговорчивее обычного: может быть, хотела как-то подбодрить, поощрить, может быть, мое смущение было слишком заметно. В ту пору она переводила корейских средневековых поэтов, по подстрочнику, разумеется, и жаловалась на гослитовского редактора Геннадия Ярославцева, который не позаботился дать ей ритмической схемы. Одну фразу помню почти дословно: "Размеров нет, системы рифмовки нет, все выдумывай сама. А ведь я поэт, мое дело - лежать в канаве и смотреть на звезды". Я чуть рот не разинул - так немыслимо было себе представить грузную, седую Ахматову, перед которой я сидел, лежащей в канаве. Но вот что поразило уже тогда: немыслимость не вызывала улыбки, ни, того менее, насмешки. Так бывало и всегда впоследствии: в ее шутках всегда была значительность, требовавшая серьезности. "Твои пути - не наши пути". Или, поближе к моему классическому куррикулуму: "Аутос эфа" - "Сам сказал", - так говорили первые эпикурейцы о любом слове учителя. Кстати помню, она спросила, где я учился и чему, и, узнав, что я классик, осталась явно довольна. Я думаю, что немодное тогда классическое образование (классическое отделение было своего рода ссылкой, которой в Москве на филфаке заменяли абитуриенту приговор куда более жесткий: забирай документы и уходи), так вот, я думаю, что классическое образование послужило мне в какой-то мере дополнительным пропуском к Ахматовой. Я говорю "дополнительным", потому что уверен: главным было имя отца. И не в том, как мне думается, дело, что его убили в застенке. Главное, по-моему, сказано в воспоминаниях о Мандельштаме ("Листки из дневника"). Рассказывая об аресте 1934 года, Анна Андреевна отмечает мимоходом: "Навестить Надю из мужчин пришел один Перец Маркиш".

телефон, просила отзвонить. Моя бабушка, с которой я жил, очень Анну Андреевну любила, хотя я не уверен, встретилась ли с нею хоть раз. "Ахматова звонила, она у Ардовых. Какая замечательная женщина, всегда поздоровается, спросит, как я себя чувствую, даже имя-отчество мое помнит. Не то что твоя Надежда Яковлевна - прекрасно меня знает, сколько раз у нас бывала, а позвонит, так даже "здрасьте" не скажет!" Это я не в похвалу ахматовской учтивости и не в порицание резковатых манер Надежды Мандельштам. Моя мудрейшая бабушка точно уловила разницу: Надежда Яковлевна - "моя", друг-приятель, которого любишь, которому предан, но с которым и споришь, иной раз и с азартом, и даже до пены у рта. "Твоя Ахматова" бабушка не говорила никогда.

Из московских резиденций Анны Андреевны (все уже и перечислены, и даже изображены в деталях) ярче всего вижу ее в крохотной, темной комнатушке у Ардовых. Это всегда аудиенция с глазу на глаз. Иногда досиживаю до следующего визитера - и сразу ухожу. Это как-то само собой разумеется. Рассказываю гослитовские новости (я служил в издательстве до 1961 г.), а отчасти и сплетни, рассказываю, что перевожу, пишу. Анна Андреевна слушает молча, не могу понять, интересно ей или не очень. Но не прерывает никогда. Иногда реагирует на моих древних "клиентов". Я восторгаюсь "Федоном", хвастаюсь, что урвал для себя самый прекрасный из платоновских диалогов в первом после многих десятилетий новом издании Платона (в том же Гослите, понятно). Анна Андреевна одобряет: она тоже относится к великим теням, как к живым, одних любит, других - не очень, третьих - совсем нет, невзирая на многовековое реноме. Каюсь в отвращении к "Энеиде": после Гомера псевдоэпос Вергилия читать невозможно. Ахматова спрашивает: кто "мой" поэт из римлян? Катулл и Гораций. Улыбается. Оба разом? Такие разные? Пытаюсь объяснить, сбиваюсь, в конце концов признаюсь: люблю - да и только. Анна Андреевна: вот и прекрасно, и любите, а объяснять ничего не надо. Вскоре после этого разговора она позвонила и сказала, что ей нужен эпиграф из Горация. Какой? О чем? Неважно. Что-нибудь очень красивое, любимое, от чего волоски на теле приподымаются. (Этот физиологический индикатор великой - для меня! - поэзии я ей открыл, когда впервые зашла речь о Мандельштаме.) Я выбрал строк 10 или 15 и отнес. Какие именно строки то были, не помню, и не уверен, что она их использовала, но мне кажется, что два слова - "роза моретур", - выставленные в начале стихотворения, которое в "Большой серии" "Библиотеки поэта" значится под номером 593, взяты из моего горациевского флорилегиума.

Просить я никогда не осмеливался, всегда ждал заветного "Хотите послушать?" Дальше - опять-таки хорошо известное по многим, в свою очередь, известным воспоминаниям: с ночного столика в головах тахты бралась тетрадь (скорее - целая записная книга), и глухо, в нос... Читала скупо, понемногу; записывать воспрещала. Иногда удавалось запомнить - тогда я записывал сразу, как выходил. Очень редко она давала мне машинописный текст. Так я прочел "Реквием". Из других подобных прочтений помню только "Мелхолу". Однажды я сказал ей, что "Рахиль" и "Лотова жена" - чудо для меня и как для еврея, и как для русского читателя. Тогда она и вынула из какой-то папки листок с "Мелхолой". Я прочитал, восхитился, как и подобало, но не отважился сказать, что два старых стихотворения лучше нового. (Кстати: мне было очень радостно узнать, много позже, уже на воле, что Владимир Вейдле числил "Лотову жену" среди лучшего, созданного Ахматовой.) Мы заговорили о Библии. Анна Андреевна осведомилась, насколько я знаю и помню Священное Писание. Мне представлялось, что я и знаю, и помню неплохо. А историю царя Давида? И ее тоже. Так что же было дальше с Мелхолой? - продолжался экзамен. Я бодро отвечал: Мелхола спасает мужа от гнева отца, Саул отдает дочь другому, после гибели Саула Давид требует жену обратно, и, наконец, самое знаменитое - Давид, уже воцарившись, "скачет и пляшет" (эти слова из синодального перевода я помнил точно) перед Ковчегом Завета, Мелхола усматривает в этом унижение царского достоинства и корит супруга, за что Господь поражает ее бесплодием. Анна Андреевна внимательно выслушала и задала еще вопрос: а что было с ее мужем, когда Давид потребовал вернуть Мелхолу? Я не знал. Анна Андреевна была очень довольна - улыбнулась торжествующе и сказала (помню хорошо и потому ставлю в кавычки): "Ее посадили на телегу и повезли, а муж бежал за телегой и плакал. Вы себе представляете, как он должен был плакать, чтобы Библия это запомнила?!" Конечно, я мог бы возразить, что Библия запомнила немало других слез, в тон числе слез самого Давида, но, конечно, промолчал. Да и было это совершенно неважно. Важно было то, что в первый и последний раз мне открылся ахматовский замысел - сюжет ненаписанной баллады.

Левитин (впоследствии известный в Москве историк искусства) приобщил меня впервые к потаенной поэзии, частью печатавшейся когда-то или где-то, частью же и рукописной. Так я узнал Гумилева, "Европейскую ночь" Ходасевича, пастернаковские "Стихи из романа". И было там одно стихотворение ее, Ахматовой. Только одно. "Какое? Вы помните?" Я помнил. "Прочтите". Я прочел:

Один идет прямым путем,

Не буду продолжать - стишок (как говорила Надежда Яковлевна Мандельштам), сегодня известный каждому из вас. Анна Андреевна смотрела на меня каким-то незнакомым мне взглядом. "Так, - сказала она. - Прочтите еще раз", - и взяла со столика тетрадь и карандаш. Записав, она мне объяснила: это одна из довоенных вещей, которые она в свое время боялась записывать и доверила бумаге, по памяти, сравнительно недавно. В чем-то (в чем именно, она не сказала) ее авторская запись с "моим" (т. е. левитинским) вариантом не совпала. Когда стихотворение было напечатано (в 1965-м в сборнике "Бег времени"), я нашел только одно разночтение со "своим" текстом, который и до сих пор прочно сидит в памяти: в четвертой строке "у меня" - "Ждет дальнюю подругу", в книге (и во всех последующих изданиях) - "Ждет прежнюю подругу".

фоне шумной ардовской жовиальности. Впрочем, молчаливой видел я ее и в остальных московских домах, где она находила приют. Исключения помню два: у Любови Давыдовны Большинцовой и у Марии Сергеевны Петровых. У Большинцовой был особый случай, особые обстоятельства: Ахматова возвращалась из Италии (где ей вручали Премию Таормина), было полно людей, тут же давалось интервью Евгению Осетрову из "Вопросов литературы", человеку чужому, которого ответы Анны Андреевны явно пугали. Например, когда она сказала, что самыми крупными русскими поэтами современности считает Тарковского, Петровых и Липкина, - этот ее "список" тоже хорошо известен сегодня. Но вот об Ахматовой в доме Марии Петровых на Беговой стоит, пожалуй, сказать чуть подробнее. Если у Ардовых я вижу себя наедине с Ахматовой, а редкие чаепития в столовой - лишь перебивка, интерлюдия, то у Петровых память хранит сидения вчетвером, за четвероугольным же обеденным столом: с Марией Сергеевной, незабвенной, ни с кем не сравнимой, близким другом всей нашей семго (она переводила отца еще в 30-е годы), и с ее дочерью, Аришей Головачевой, удивительно схожей с матерью во всем. Анна Андреевна оживленна, ей явно хорошо здесь, покойно и тепло, разговор общий, но обращается она по преимуществу к хозяйке дома, которую зовет "Марусей", и в глазах ее нежность, такая нежность, какой я не примечал в них даже тогда, когда они глядели на Надежду Яковлевну, подругу целой жизни. Только раз в других обстоятельствах я увидел столь же яркий свет нежности в этих глазах - скажу об этом в конце, С Марией Сергеевной, с Аришей и с Надеждой Яковлевной Ахматова была у меня в гостях - единственный раз за все девять лет нашего знакомства. Все устроилось как-то экспромтом, бабушки дома не было, я позвонил своему ближайшему другу, Виктору Хинкису, переводчику, каким был в предыдущей жизни и я сам, ныне уже, увы, покойному. Вдвоем мы приготовили ужин, накрыли на стол. Едва закончили, как такси с гостьями прибыло. Я вынул из холодильника бутылку вина. "А водка где?" - спросил Виктор. "Нет водки". - "Давай я сбегаю!" (Магазин был напротив, а об антиалкогольных притеснениях никто в ту пору еще и подумать не мог.) - "Да ты что, обалдел? (Указываю на Ахматову.) Какая тебе водка!" Но Виктор не унимался, да и самому, сказать по чести, выпить хотелось - душа прыгала, распирало восторгом от того, какие безумно дорогие мне люди собрались под моею крышей. И я сказал: "Анна Андреевна, вот мы с Витей думаем, может быта, водки..." Анна Андреевна, уже сидевшая во главе стола, не сказала, а царственно обронила: "Что значит "может быть"? Конечно, водки". И Виктор, счастливый, кубарем скатился с лестницы. Мы сидели долго, поздно и - прекрасно! Все были счастливы, все болтали раскованно, беспечно, и даже Анна Андреевна, сидя между своей Марусей и своей Надей, была менее скупа на речи, чем когда бы то ни было в моем присутствии. И смотрела на нас, на наше веселье, ликование даже, сочувственно, приветливо. И все же - чуть отчужденно. Хотя и водки выпила вместе со всеми, а все же осталась над нами, над всеми нами... Было лето, забыл, к сожалению, какого именно из 60-х. Этот вечер, это скромное застолье - одно из самых светлых (самых звездных, сказал бы, - да пошловато выйдет, пожалуй) мгновений в моей предыдущей жизни. Если была у меня своя Россия, то вот она. Если был российский "Пир" Платона, то вот он.

"кремлевском" корпусе Боткинской больницы. Я знал, что Анна Андреевна лежит там после инфаркта, но, как и всегда, не совался проведывать без приглашения, без спроса. Позвонил кто-то из самых близких к ней в Москве, сказал, что Анне Андреевне лучше и она просит прийти к пяти. Палата была на две койки; в "кремлевском" корпусе пользовали мелкую начальственную сошку, соседкой Анны Андреевны была вроде бы мать какого-то шофера из цекистского гаража, старуха примитивная и ворчливая, Анна Андреевна жаловалась на нее. Я посидел недолго, соответственно обстоятельствам; собрался уходить. "Погодите, - сказала Анна Андреевна, - сейчас придет Иосиф Бродский, я хочу вас познакомить". Пришел Бродский - шумный, веселый, дерзкий, мигом порушивший обстоятельства, больничный полушепот и уныние. Сперва это меня резануло, потом я решил, что он просто хочет подбодрить больную, но потом увидел ее глаза: они сияли.

Я прекрасно отдаю себе отчет, насколько эти клочки воспоминаний лишены какой бы то ни было ценности, "объективной" ценности. Но воспоминаний я не пишу и писать не буду. А это - всего-навсего смиренная веточка, которую я хотел бы положить на далекую могилу в Комарове, в знак и в свидетельство благодарности за высокую милость, которая была мне оказана. Милость приобщения к дарам "плодоносной осени".