Меттер И.: Седой венец достался ей недаром

Седой венец достался ей недаром

Царственность Анны Андреевны помнят все, кто знал ее.

Это становилось очевидным тотчас, даже при самой малой наблюдательности. Однако понятие это - "царственность" - не имело ничего общего с поведением человека, желающего подчеркнуть свое превосходство. Иногда мне казалось, что Ахматова схожа с королем Лиром судьбой своей: все потерять - и остаться королевой.

Сходство с Лиром, разумеется, весьма отдаленное: не было у Ахматовой его безумства, его буйства. И покорности не было. А было неторопливое величие духа. Этим она заслонилась от оскорбительной беды. Величием оборонялась. Ахматова была погребена для читателей на десятилетия. Не то чтобы ее забыли - ее попросту не знали целые поколения.

Неверно было бы думать, что чувство своего избранничества, в высокой мере присущее Ахматовой, порождало в ней гордое безразличие к своей поэтической судьбе, к тому, что ее имя отторгнуто от читателей. Если что и задевало ее, причиняло ей кровоточащую боль, впрочем, тщательно скрываемую, то именно это - невозможность, насильственная оборванность связи с читателем.

Однажды, когда зашел при ней разговор о нравственной порядочности одного журнала и старательном лакействе другого, в котором и публиковаться постыдно, Анна Андреевна сказала:

- Не все ли равно, где печататься, - хоть на афишной тумбе.

Это было произнесено с той долей иронии, которую в равной степени можно было назвать и горькой и гордой.

Немота, на которую она была обречена, искусственно созданная, то есть не ее личная немота, а вырубленность звука ее голоса мощным рубильником, довела Анну Андреевну до того, что она могла иногда показаться жалкой в своем стремлении поведать людям, навещавшим ее, что она не забыта читателями.

Я с трепетом написал слово "жалкой", не умея подобрать другого, но и не желая скрывать, до какого состояния можно довести великого поэта, разобщив его напрочь с теми, для которых он творит.

В долгие годы зловещего отсутствия имени Ахматовой в литературе, бывая у Анны Андреевны, я иногда слышал;

- Дайте мне, пожалуйста, вон тот конверт, что лежит на сундуке.

Она редко подымалась из своего кресла, но сидела в нем не грузно, как старуха, а с выпрямленной спиной и поднятым лицом. Ее голова даже несколько запрокидывалась назад, когда она читала свои стихи, словно произносились они не собеседнику, сидящему неподалеку, а кому-то витающему в необозримой высоте. И голос Ахматовой преображался: он приобретал какую-то грозную глуховатость и еле ощутимую напевность, будто она своими стихами клялась кому-то или требовательно молилась. Казалось бы, это немыслимое сочетание - молитва и требовательность, ибо суть молитвы - мольба, просьба о помощи, но Ахматова интонацией своей ни о чем не просила и не молила, - она требовала, чтобы ее выслушали, и если на земле это невозможно, то пусть услышат над землей, в вышине.

Анна Андреевна была безусловно глубоко и сложно верующим человеком.

Я говорю - верующим, а не религиозным, ибо, мне кажется, что между двумя этими понятиями есть некая разница. Вдаваться в различие не стану, скажу лишь, что пера Ахматовой была тихой, чистой, интимной, никого не касающейся, ни для кого не обременительной.

В то время, когда она еще подымалась из кресла и провожала гостей в прихожую, то уже на пороге говорила моей жене: "Христос с вами". И быстро крестила ее на прощание.

Еще помню, что от Анны Андреевны, от нее от первой, я как-то услышал о Кумранской находке - о кусках овечьих шкур, найденных пастухом в пещерах: древние письмена на этих шкурах подтверждали будто бы истинность существования Христа. Анна Андреевна рассказала мне об этом коротко, но глаза ее были озарены. Мне кажется, что личность Христа была как-то по-особому близка Ахматовой человеческой сутью и судьбой.

Необычайность ее воображения, поэтического и реалистического одновременно, позволяла Ахматовой приближать к себе и самой приближаться к самым отдаленным историческим явлениям, если, конечно, они ее волновали.

В пушкинские времена Анне Андреевне не надо было переселяться - она наезжала туда, когда вздумается.

ощущала себя женщиной его круга и ревновала его, как живого, к тем, кто был, по ее мнению, недостоин его.

Многослойность ахматовского проникновения в психологию творчества Пушкина позволяла ей разгадывать такую закодированность некоторых его стихов, какую не мог бы постичь ученый: сама логика творчества Пушкина, вряд ли логичная у гения, обнажалась тем поэтом, который и сам был близок Пушкину по его колдовству.

При мне однажды Анна Андреевна с необычной для нее сухостью прервала своего гостя-собеседника, рассуждавшего об ограниченности Натальи Николаевны Гончаровой.

- Пушкин ее любил, - резко сказала Ахматова. - И мы не имеем права осуждать Гончарову.

Это было сказано тем тоном, каким говорят безукоризненно воспитанные люди о семейных отношениях близких знакомых.

Но сама-то Анна Ахматова имела право на свое мнение о жене поэта. И это мнение было горьким, если не сдержанно-презрительным.

Я помню три квартиры Ахматовой, в которых она жила последнюю четверть века своей жизни.

Сперва знаменитый Фонтанный Дом - Шереметевский дворец на Фонтанке, затем улица Красной Конницы, неподалеку от Таврического сада, и последняя - в писательском доме на улице Ленина.

Странное воспоминание: три абсолютно разные квартиры - и совершенно одинаковая комната Ахматовой в каждой из них. Всегда с одним окном без солнечного света, всегда спартански суровая или, точнее, - не слишком обжитая.

Возможно, это объяснялось тем, что Анна Андреевна подолгу кочевала в Москве; но, главное, я думаю, поэту Ахматовой было безразлично, в какой комнате жить. Все, что ей было необходимо для работы, существовало внутри нее. Невозможно даже представить себе такое сочетание слов: кабинет поэта Ахматовой. И не потому, что его действительно никогда не было, а потому, что его и не могло быть.

Услышав как-то от Анны Андреевны, что цикл ее стихов "Реквием" написан в тридцатых годах, я спросил:

- Как же вам удалось сохранить сквозь все тяжкие годы запись этих стихов?

- А я их не записывала. Я пронесла их через два инфаркта в памяти.

Мне хорошо известно, что личность поэта выражена в его стихах. И даже его биографию, как бы она ни была причудлива, можно проследить все по ним же, по его поэтическим строчкам.

И все-таки...

Все-таки людям, не знавшим Ахматову, Анна Андреевна чудилась уже памятником. Более того, многие из тех, кто бывал у Анны Андреевны, и вели себя так, будто пришли в гости к памятнику. И это, мне кажется, вызывало у нее двойственное чувство: лишенная всякого общественного признания, Ахматова была рада знакам почтительности и даже преклонения, но одно лишь это паломническое отношение к ней и утомляло и наскучивало ей.

В один из дней рождения Анны Андреевны, лет за пять до ее смерти, я пришел к ней с Александром Александровичем Кроном. Часто бывая в Ленинграде, Крон неизменно навещал Ахматову в самые темные для нее времена, и заведено им было так, что он непременно являлся с бутылкой шампанского и баночкой консервированных ананасов. Раздобывал их иногда чудом.

Однако на этот раз не оказалось ни шампанского, ни ананасов. Насколько помню, мы даже не знали, что этот день - день рождения Анны Андреевны. И пришли мы, прихватив с собой обыкновенную бутылку водки. В тот год Анна Андреевна еще без труда передвигалась по квартире. Сидели мы в кухне за маленьким столиком. Никого, кроме нас троих, не было: вероятно, все поздравлявшие Анну Андреевну в этот день уже перебывали у нее, да и сомневаюсь, много ли людей знали эту дату.

Если бы кто-либо из так называемых "обожателей" Ахматовой заглянул тогда в кухню, то изумился бы до смерти. Ему показалось бы кощунством, что мы болтали с Анной Андреевной. Болтали о чем попало. Ну, ладно - мы с Кроном никого бы не удивили, но сама-то Ахматова!.. Она не произносила ничего, что можно было расхватать на цитаты, ни грамма "жреческого", "поэтического", мы даже сплетничали о братьях-писателях, и Ахматова блестяще злословила - она умела это делать с одним ей присущим изяществом и наблюдательностью.

Поражала речь Ахматовой, ее лексика. Изумляла внезапная современность ее языка, его сегодняшность, даже уличность. Разумеется, я не имею в виду уличную брань, ставшую модной и в интеллигентской среде, - в судьи не гожусь, грешен и сам. Анна Андреевна с легкостью употребляла обороты речи, еще не вошедшие в узаконенный синтаксис, еще не отобранные даже в словарные просторечия. И они вкрапливались в ее речь с ювелирной точностью.

ее вроде бы неоткуда было улавливать звуки уродливых языковых выкидышей, которые лишь впоследствии из новорожденных гадких утят, бывает, превращаются в белых лебедей.

Разговорный язык необходим был Ахматовой так же, как он был необходим Пушкину. Вспомним, с какой охотой Пушкин пользовался этим грубым языком в своих письмах. Всякая возвышенность речи претила Анне Андреевне. И в свои стихи Ахматова запросто врубала прозаические разговорные обороты: "Какая есть. Желаю вам другую. Получше..."

Здесь, в этом оголенном сочетании слов, поэт "опускается" до того уровня, на котором общаются, попрекают мужчин брошенные, обиженные ими женщины любых социaльных сословий. И этим достигается всеобщность чувства ревности и женского одиночества.

"Какая есть. Желаю вам другую. Получше..." - это произносится и в коммунальной квартире, и на танцевальной площадке под радиолу.

И это же вправе произнести поэт, когда ему по-человечески худо, скверно.

Тот вечер на кухне запомнился еще и вот почему. Анна Андреевна сказала мне:

- А вы меня совсем не боитесь. По наивности или по глупости не сообразив, что она имеет в виду, я ответил:

- И никогда не боялся, в те годы приходил к вам, а сейчас-то уж чего...

- Да я не об этом. Вы вообще не боитесь меня.

Вон, оказывается, в чем была суть: Ахматова не внушала мне той цепенящей робости, того придыхания, которое овладевало многими людьми, посещавшими ее. и Я не посещал. Я приходил.

Совестно признаться - я ужасно жалел ее.

Отчетливо представляю себе, с какой уничтожающей яростью и презрением могут накинуться на меня: да кто вы такой, чтобы посметь жалеть поэта Ахматову?!.

Спорить неохота. Скажу только, что если бы мы научились побольше жалеть друг друга, то множество мерзостей не сотворялось бы человечеством.

И расскажу об одном пронзившем меня особенно остром чувстве жалости, которое я испытал к Анне Андреевне. Это случилось в самый последний период ее ленинградской жизни.

Я пришел к ней днем, принес несколько листков копирки - Анна Андреевна позвонила накануне и спросила, нет ли у меня копировальной бумаги. Дверь открыл кто-то из домашних, я прошел в конец коридора, в ту дальнюю комнату, что была подле кухни.

Здесь и жила Ахматова.

Она недавно вышла из больницы. Разрушенность сильно коснулась всего ее облика. И день за окном был тоскливо-серый, петербургский. Анна Андреевна уже не подымалась из своего кресла при гостях, и сейчас, ранним днем, ее скудно освещенное лицо, обесцвеченное болезнью и больницей, оплывшее, усталый запавший рот, отсутствие на плечах привычной шали и потому открытая бесформенность тела - все было зримо. Однако больнее всего меня ушибло вот что: платье Анны Андреевны, утрешнее, затрапезное, надетое, по-видимому, второпях, оказалось наизнанку - на нем, у шейного выреза, был пришит прачечный номер и он сейчас был снаружи - Ахматова была помечена номером! Я не знал, куда девать глаза. Поблагодарив за копирку, Анна Андреевна сказала:

- Я получила грандиозное письмо. Хотите почитать?

И указала на конверт, лежавший неподалеку на сундуке.

Эту фразу: "Я получила грандиозное письмо" - слышали от Ахматовой многие из приходивших навестить ее в последние годы.

своей радостью узнавания, а порой и простодушно изумлялся, что она еще жива.

Я испытывал щемящую неловкость, смущение, оттого что Ахматова, поэт, уже давно причисленный мной к классикам русской литературы, полагает необходимым для себя ознакамливать своих гостей с несколькими письмами читателей, словно бы в доказательство масштабов своей поэтической работы. И опять, и опять я думал: до какого же противоестественного состояния можно довести человеческую гордость, на какой нищенский кислородный паек можно ее посадить, чтобы она не задохнулась?

Быть может, мне не следовало об этом писать, и я не стал бы этого делать, если б не знал, что были люди, относившиеся к этому иначе.

Вера Федоровна Панова, писатель талантливый, человек умный, но насмешливо-недобрый, сказала мне как-то:

- Вы были у Анны Андреевны? Водила она вас по себе, как по музею?

В 1954 году приехали в Ленинград английские студенты. Будучи на приеме у городских комсомольских секретарей, студенты, среди прочего, поинтересовались судьбой Ахматовой и Зощенко. Свое любопытство они пояснили: за рубежом бродит слух, что два этих писателя репрессированы.

Студентам, естественно, ответили, что слух лживый - Ахматова и Зощенко никогда не были репрессированы.

Молодые англичане спросили: а нельзя ли им встретиться с ними?

И эта встреча состоялась.

В гостиной писательского клуба руководил данным мероприятием Александр Дымшиц. Ему доверили это ответственное дело, выбор пал на него, ибо свою репутацию он блюл с той особой старательностью, которая свойственна людям, однажды провинившимся и строго за это наказанным.

Однако не по его вине приключилось так, что он не оправдал доверия.

Встреча оказалась неуправляемой.

Само время ее, 1954 год, уже носило в своей утробе, но еще не довело до степени зрелости то устройство, что сработало через два года.

В пятьдесят четвертом году история как бы спружинилась, спрессовалась, зависла ее непредсказуемость, и еще неясно было, какие механизмы придут в движение под воздействием этой заново напряженной пружины.

Жажда перемен, торопливое, лихорадочное ожидание их, усталое неверие в их приход и тупое, злобное сопротивление тому, чтобы они наступили, - все эти предощущения выталкивались на поверхность людского сознания и сшибались между собой.

Пятьдесят четвертый год давал возможность для предположений: вместо одного привычного варианта истории внезапно оказалось несколько, и люди, отученные, отвыкшие от догадок, пытались угадать, что именно их ждет. Забрезжила возможность многообразного поведения.

Английских студентов, для которых была организована эта встреча с двумя великолепными русскими писателями, вряд ли волновала их судьба. Произведений Ахматовой и Зощенко они не читали. Представить себе, в какое сложное положение будут поставлены этой встречей Анна Андреевна и Михаил Михайлович, приезжие юнцы не могли, да и не посчитались бы с этим, если б даже знали. Ими руководило жадное и бесстыдное любопытство - не более того.

Что касается Александра Дымшица, то он, надо полагать, был уверен в незыблемости протокола подобных встреч.

Иностранцы задали Ахматовой и Зощенко один и тот же вопрос.

Сперва он был обращен к Анне Андреевне1

- Это не для моего сердца.

И на вопрос, уже прозвучавший по-русски: "Считали ли вы справедливым и считаете ли вы сейчас справедливым то, что было сказано о вас в критических статьях в 1946 году?" - Ахматова сухо ответила:

- Да. Только так.

Мудрость ее истерзанной судьбы подсказала ей этот ответ.

И беспощадное любопытство заграничных мальчиков тотчас погасло.

А Зощенко, наивный Михаил Михайлович, великий провидец в своих маленьких рассказах, простодушно убежденный, что они помогут новому строю искоренить свои пороки, правдоискатель Зощенко, глубоко оскорбленный тем, что его неправильно поняли, оскорбленный тем пошлым, торжествующим невежеством, которым он так превосходно умел наделять своих выдуманных персонажей, - не смог вынести его применительно к себе. Литературный герой, открытый им, наблюденный им, изображенный им, - ожил и посмел хлобыстнуть своего создателя-автора. Это было до того нереально для наивного Зощенко, что ему чудилось - так не бывает, и уж, во всяком случае, так не смеет быть. В нем еще тлело давнее, старомодное, как шпага, представление, что свою честь должно и возможно отстаивать при любых обстоятельствах.

И когда вопрос, обращенный английскими студентами к Ахматовой, был тут же задан и ему, Зощенко поднялся во весь свой хрупкий, статуэточный рост и не свойственным ему напряженно-горловым голосом ответил.

Вряд ли его интересовали те парни, что сидели сейчас перед ним, - он отвечал не им. Не им он рассказывал сейчас, как глубоко и беспардонно поругано его достоинство. Лишенный возможности высказать все это тем, кто нанес ему оскорбление, Зощенко отвечал пространству.

Пространству истории.

И как ни парадоксально, два совершенно полярных ответа - бесстрастное "Только так" Анны Андреевны и страстный протест Михаила Михайловича - это один и тот же лик истории тогдашних дней нашей жизни. Мучительная гримаса лика.

Английские студенты зааплодировали Зощенко, защелкали фотокамерами.

Ахматова оставила их в равнодушии.

А дня через три в ленинградской газете Зощенко был разнесен в клочья уже по второму, теперь-то по предсмертному, разу. Об Ахматовой в этой статье не было ни слова.

Я встретил его, когда Анну Андреевну уже восстановили в Союзе писателей, а его - нет.

Он был совершенно спокоен, точнее - безнадежно спокоен. Улыбнулся, как всегда улыбался одним краем рта, и сказал мне, тихим и даже добрым голосом:

- Я шел с Анной Андреевной ноздря в ноздрю, а теперь она обошла меня на полкорпуса.

Сейчас они вровень.

Их книги издаются у нас огромными тиражами и расхватываются со скоростью звука.

Их прижизненная судьба волнует всех. О нас не скажешь пушкинскими словами: "Мы ленивы и не любопытны".

Вот только выводов из своей истории литературы мы еще не научились делать.

1974

Примечания

Меттер Израиль Моисеевич (р. 1908) - писатель.

Раздел сайта: