Муравьев В. С.: Воспоминания об Анне Ахматовой (Беседа с О. Е. Рубинчик 21 марта 2000 г.)

Воспоминания
Примечания

Анна Ахматова: последние годы. Рассказывают Виктор Кривулин,
Владимир Муравьев, Томас Венцлова / Сост., коммент.
Рубинчик О. Е. СПб.: Невский Диалект, 2001. С. 41-59.

Воспоминания об Анне Ахматовой

Расшифровка магнитофонной записи

Беседа с О. Е. Рубинчик
21 марта 2000 г.

- Традиционный вопрос: когда Вы познакомились с Ахматовой и при каких обстоятельствах?

- Вероятно, в ноябре-декабре 19621. И уж никак не позже, чем 22 февраля 1963 года, когда она мне подарила свою фотографию - с портрета Тышлера2. C нею уже давно очень близко была знакома подруга моей матери Лидия Яковлевна Гинзбург3. А я с Лидией Яковлевной поддерживал довольно тесные отношения. Кроме того, Ахматова была знакома с Ириной Михайловной Семенко4 - известнейшим историком литературы, автором нескольких замечательных книг, в том числе книги о Жуковском. Ирина Михайловна и ее муж, мой отчим, Елеазар Моисеевич Мелетинский5, и представили меня Ахматовой. Тогда Анна Андреевна гостила здесь - собственно, скорее, пребывала в Москве - и какое-то время жила у переводчицы болгарской поэзии Ники Николаевны Глен6, в такой довольно захламощенной старой московской квартире.

Тогда Анна Андреевна была в особенности занята тем, что выпускала из рук свой "Реквием". Ну, я пришел с таким эскортом и был так представлен, что она сочла возможным прочесть несколько стихотворений из "Реквиема", хотя и очень опасалась еще это делать и даже записала его, кажется позже7. И отчасти, вероятно, ее расположили ко мне слова о том, что постоянную радость для меня составляет ее "Поэма"8. Она очень удивилась, потому что это тогда было совсем не так часто.

Никакого литературного процесса в СССР в то время не было, был какой-то хоровод ряженых и дурацкая игра с личинами. В шестидесятых годах всякому дураку было ясно, что Винокуров9 - великий поэт, а Ахматова - это, так сказать, недоразумение какое-то. Недоразумение из прошлого. Вот и все. И есть отписка из-под руки Винокурова, где сообщается, что ее стишки не подошли для "Литературной России". "Стишки" какие-то были присланы - и не подошли для них. Сама Анна Андреевна говорила: "Мне объяснили еще в конце двадцатых годов, что я - это так, а главный поэт - это Джек Алтаузен"10. Поэтому она несколько удивилась, когда я сказал, что для меня ее "поэма" - постоянное чтение. Словом, я как-то неожиданно, может быть, даже незаслуженно завоевал некоторое ее доверие и несколько особое отношение. Дальше мы с ней виделись каждый раз непременно, когда она приезжала. И когда я приезжал в Ленинград. Всего около ста раз.

Ее, пожалуй, несколько угнетало то, что она стоит совершенно в стороне от литературной жизни, от живого ощущения литературы. Что было не совсем верно. Совсем даже неверно. И она это, в общем, обнаружила, и мы с ней об этом разговаривали. Обнаружила, как только более или менее открылась для общения и с не перестали бояться общаться. Многие не общались, чтобы ее, как сказать, не подставлять - не только себя. Ее, потому что за ее общением очень строго следили. Она вообще была под колпаком до самых последних дней11. Да и я вдруг заметил, что за мной повадились ходить эти самые голубчики-хлопотуны.

- В шестидесятые годы?

- В шестидесятые годы, конечно. А в шестидесятые годы советская власть была в полном расцвете и собиралась, так сказать, достигнуть новых вершин при помощи разных евтушенских и вознесенских. При помощи шестидесятников: они были первыми помощниками расслабившихся палачей, первыми обновителями их деятельности. Это была страшная, мерзостная, мутная волна советской лояльности. Что было и чуждо, и, я бы сказал, поразительно враждебно ей. В этом смысле мы нашли общий язык. Поскольку мне была ненавистна и враждебна советская действительность, поскольку я вполне понимал ее "внутреннюю эмиграцию", понимал в этом смысле ее жизненную позицию.

Кроме того, было еще другое: то, что Ахматова, в общем, являлась единственной. может быть, хранительницей... Это Бродский от нее не столько унаследовал, сколько перенял - ощущение масштабов жизненных явлений. Вот у нее было ощущение масштаба12. Знаете, когда Мандельштама в разгар тридцатых спросили, что такое акмеизм, он сказал: "Тоска по мировой культуре"13. С ней разговаривая, я чувствовал себя действительно в стороне от дикого безобразия советской действительности; я как бы приобщался... к контексту мировой культуры. То же самое происходило при достаточно внимательном чтении стихов Элиота или Рильке, романов Набокова, как раз тогда нам открывавшегося, - словом, кого-то из действительно великих авторов нашего времени.

Она очень правильно сказала - как бы между делом, это тоже тогда было совершенно непонятно, - что литература и вообще культура ХХ века стоит на трех китах: Джойс, Кафка и Пруст14. И тут мы тоже с ней сходились. Ну, во-первых, сходились в равнодушии к Прусту. Она равнодушна была к Прусту. Скажем, Лидия Яковлевна Гинзбург - она Пруста любила. Пруст у нее был главный писатель и главное чтение. Я же прочел первые два тома и не проникся. Как-то неинтересно было. И так же, кстати, говорила Анна Андреевна - это единственный человек, с которым я совпал. Она сказала: "Мне не интересен духовный мир какого-то обуржуазившегося французского аристократа начала ХХ века". Так что мы сходились в равнодушии к Прусту и, наоборот, в восторженном отношении к Джойсу. Она его, так сказать, осторожно обожала и постоянно к нему обращалась. Можно даже сказать, почитывала. А о Кафке - она понимала то, чего тогда у нас не понимал почти никто: какой это замечательный, великий и необходимый писатель. Я приносил ей сборник рассказов, эти рассказы мы с ней разбирали по-немецки. Как сейчас помню, это был "Ein Landarzt" ("Сельский врач"). Она еще хотела "In der Strafkolonie" ("В исправительной колонии"). Но про "Strafkolonie" я сказал, что это не очень характерная вещь. И был такой рассказ с характерным названием - "Доказательство того, что жить невозможно" ("Beweis, daz Leben unmoglish ist"). Она сказала: "Очень актуально. Очень актуально это". Ей было интересно, что та же думает человек совершенно другого поколения... Ну, я принадлежал, скорее, не к своему поколению - я был приобщен к поколению послелагерному, встречал людей из лагерей с пятьдесят четвертого-пятьдесят пятого.

Тогда появилась статья Корнея Чуковского о "Поэме", которая меня обозлила. Он точно старался не заметить всего того, что со страшной силой сказано в "Поэме"15. Это при том, что Чуковский вызывает у меня глубокое умиление и радость. А с Лидией Корнеевной я даже был немного знаком и очень любил ее. Она - из тех немногих, кто в советские времена сохранил облик настоящего русского интеллигента. Это самая добросовестная, самая любящая и самая драгоценная свидетельница жизни Ахматовой.

В "Поэме" сказано то, что сказал один эмигрант, когда приехал в России в 1948 году, - не помню, кто это был, об этом в книге Сарнова о Зощенко. Его спросили: "Вот Вы видели Россию дореволюционную, что общего с Россией нынешней?" Он ответил: "Только снег"16. Думаю, что он был прав, потому что за те тридцать лет произошло истребление русской культуры. Не Росси державной - это особь статья, а русской культуры, русской поэзии, русской музыки, русской речи, русской духовности - того, что, в сущности, враждебно российской государственности и российской державности. Это тоже была позиция, которую мы с Анной Андреевной разделяли: глубокая враждебность ко всякой державности, российскости и особенно русофильству, русопятству...

Так вот, в статье Корнея Ивановича объяснялось, что ахматовская "Поэма" - это такое отделение музея, в него заходишь и любуешься: прямо все как живое. Я сказал - помнится, в присутствии Эммы Григорьевны Герштейн17 - что чем такое писать, лучше вообще ничего не писать. На что Эмма Григорьевна ответила: "Ну да, а Вы напишите лучше". Я сказал: "Да, я напишу лучше". Это, конечно, был выстрел в воздух, я даже тогда, в молодые годы, не думал, что напишу лучше Корнея Иванович, к которому отношусь с нежностью и глубоким почтением. Я просто написал совсем другое - это называлось "Заметки вокруг "Поэмы без героя". Я дал эти "Заметки" Анне Андреевне, и она была, по-видимому, обрадована и, так сказать, тронута18.

Статья попала в органы, меня вызвали объясняться, и мне пришлось там говорить, что я ничего не писал: "Статья не подписана. Ничего не знаю".

- А вот этого я не знаю. Это я не знаю, извините.

- То есть Вы дали Анне Андреевне...

- Да, я дал Анне Андреевне.

-... Она показывала знакомым, вероятно. Вот таким образом?

- Ну, наверно.

- А Вы давали только Ахматовой или еще кому-нибудь?

- Больше никому. Кое-кому читал вслух. "Заметки" эти у меня, по-моему есть.

- Вы никогда их не публиковали?

- Не публиковал. [Ищет "Заметки"].

... Конечно, мне всегда хотелось написать о ней по-настоящему, подробно и без умолчаний. Тем более что я был близко знаком с Надеждой Яковлевной Мандельштам19 и пытался писать о Мандельштаме, о котором постоянно думал и со стихами которого не расставался с четырнадцати лет. Анна Андреевна, кстати, говорила: "Я совершенно не понимаю, как можно одновременно любить Осипа и меня". - "Ну, как-то можно пытаться совместить". - "В чем-нибудь Вы притворяетесь". Это все было совершенно неподражаемо. Так же, как она прекрасно реагировала... Я сказал: "Анна Андреевна, вынести пятьдесят лет советской власти могут только хрупкие женские плечи". Она ответила: "Спасибо Вам".

Тогда я был несколько захвачен Цветаевой. Хотя цветаевский, так сказать, пафос чистого стиха и пафос писания стихов ни о чем мне, в общем, глубоко чужд. Это антипушкинская струя, трудно сказать, какая, потому что корней это в русской поэзии не имеет, а если имеет, то где-нибудь только в самых неожиданных местах. Считают, что у Тютчева, но Тютчев совершенно о другом писал. Ахматовская струя в поэзии, действительно, такая налитая, полновесная, полнозвучная, но цветаевский пафос очень даже воодушевляет. Вот, например, Бродский утверждал, что Цветаева на несколько голов выше20. Ну, зачем это - мерить на головы? Потом я не понимаю, собственно, почему на несколько голов выше? Это, я бы сказал, скорбное отдаление и почти созерцание собственного переживания, которое характерно для Ахматовой... Даже не переживания, а происшествия собственной жизни. Причем, отдаляясь, происшествие остается предметом созерцания... Почему это ниже, чем способность устраивать в стихах дикую истерику по любому поводу? Что такое: "Как живется вам с другою, / Проще ведь? - Удар весла!"21

Тогда просто нельзя было ничего толком записывать: подставишь не себя, а кого-нибудь другого. И как-то не думалось тогда, что это понадобится. Да и сейчас я не думаю, что это особенно надо.

Если бы я действительно этим занялся, то как поисками жанра. Тут очень трудно найти жанр. Я не люблю парадных воспоминаний, мемуарной гладкописи, благолепия, умолчаний. А с другой стороны... Мемуары Эммы Григорьевны Герштейн - это, на мой взгляд, просто очень дурной поступок, сколько его ни извиняй. Она сводит посмертные счеты по сексуальной линии - там, где мертвецы наиболее беззащитны22. Вообще, пол - это область, где человек совершенно беззащитен, даже при жизни. Я, кстати, относился к Эмме Григорьевне совсем неплохо, но меня очень огорчила ее книга, я не могу такого читать, я не доживу до сороковой страницы. Я просто посмотрел в нескольких местах, ужаснулся, накапал себе валокордина и решил больше книгу не трогать. Бывают еще воспоминания бредовые, вроде как у мегаломанки Одоевцевой23. Бывают маразматические воспоминания. Бывают и нахальные, фатовские воспоминания, вроде Георгия Иванова: петербургские вечера этот хлыщ изволит вспоминать, не угодно ли24.

[Продолжает перебирать бумаги в папке в поисках "Заметок"] ... Вот видите: это я перепечатывал "Модильяни". Анна Андреевна мне с черновика диктовала, а я печатала. Правка - ее рукой и моей рукой. Кроме "Модильяни", здесь есть еще вот эти самые "Заметки", которые... Ну, я не думаю, что они сейчас сохраняют актуальностью Я давно их не смотрел. Я написал их довольно резко - именно то, что думал... Это "Полночные стихи", мне подаренные... Это вот Мандельштам, которого я перепечатывал... Лежит, как лежало, - в папке... Это вот "Поэма", тогдашняя редакция.

- Без ахматовской руки, да?

- Не было ахматовской руки.

- Вот это ее рука. То есть машинопись, а подпись ее.

"Литературная Россия" с сообщением, что ее стихи им не подходят: "22 февраля 1963 года. Уважаемая Анна Андреевна, по Вашей просьбе возвращаю Вам стихи, переданные в редакцию Е. Винокурову. Главный редактор К. Поздняев"25. Сам Винокуров ни отвечать, ни извиняться не стал. Нет, зачем: Поздняев, дай отмашку. Она должна знать свой шесток... А вот что действительно интересно. Собственно говоря, этому листочку место в музее: это мы с ней составили оглавление сборника, который должен был называться "Дикое мясо"26. Она вот так это понимала. У меня - черновой состав сборника. Потом она говорила: "Наш с Вами листок я расширила". Так что это должно у нее быть где-то перепечатано... Ну, возьмите. Возьмите его себе1*.

- Спасибо большое. Мы тогда в конце составим акт передачи.

- Составьте, составьте... А это - "ты стихи мои требуешь прямо..." Кстати говоря, к этому стихотворению я по ее просьбе отыскал цитату из Данте. Мы нашли, где она в "Божественной комедии". Это вот: "Men che dramma / Di sangue m'e rimaso, che non tremi / conosco i segni dell'antica fiamma"27.

... Это ее пьеса "Пролог" восстановленная. Это все напечатано28. Так, здесь, по-моему, мои "Заметки к "Поэме без героя". Да.

"Бега времени", который не пошел, он потом совершенно иначе выглядел.

Сборник "Бег времени" у меня есть. До сих пор себе простить не могу - это было совершенно мальчишество: "Хотите, надпишу?" - сказала она. - "Анна Андреевна, а Вы как думаете, я забуду, что Вы мне подарили?" - "Как хотите".

Ей незадолго пере этим подарил свой сборник стихов Вознесенский, и там было написано: дорогой Анне Андреевне, идолу моей души... Что-то такое. И сверху еще: и прекраснейшей российской поэтессе. Кажется, примерно так. И она сказала мне с замечательным, ей одной свойственным дивным остроумием: "Помните "Братьев Карамазовых"? "Ангелу моему Грушеньке... и цыпленочку". Так у Вознесенского это было, действительно: "и цыпленочку"29.

Стоит, пожалуй, еще упомянуть то, что у нее тогда называлось "Спецсюжет номер один" - это Солженицын, которого ей незадолго до того представили30. И Александр Исаевич счел за благо почти при первой же встрече начать читать Ахматовой свои собственные стихи. Причем стихов он написал что-то видимо-невидимо, и ему было крайне интересно, что по этому поводу скажет Ахматова. Анна Андреевна была в некотором затруднении, что сказать по поводу этой поэзии. И она потом рассказывала мне со своей обычной затаенной веселостью, как она выходила из положения. "Высокие договаривающиеся стороны не вполне поняли друг друга". - "А что такое?" - "он сказал мне, что принесет свои стихи. Я неосторожно сказала: "Зачем Вам стихи? У Вас такая прекрасная проза". На что он обиделся. Но стихи все-таки принес..." Я чувствую, что от меня требуется вопрос, и спрашиваю: "Ну, Анна Андреевна, и как стихи?" - "Да... состоялось объяснение. Я ему сказала (должна была я что-нибудь сказать): "Вы знаете, в Ваших стихах... Это интересные стихи, но в них слишком мало тайны". А он на это ответил: "А в Ваших стихах слишком много тайны!"31

Она отнеслась без особого восторга к "Одному дню"; с глубоких почтением и все прочее, но восторога я не помню. А вот действительно очень прочувствованные слова она говорила о рассказе "Не стоит село без праведника". Он, кажется, был опубликован под названием "Матренин двор"32. Мы даже с ней несколько разошлись, помнится. Я говорил: какой-то есть такой народообожательный пафос - "русским духом" пахнет, это плохо. Не надо, чтобы пахло "русским духом". Настоящая русская проза не пахнет "русским духом". Настоящая русская проза - это не Шукшин какой-нибудь, это Бунин. А Бунин "русским духом" не пахнет. Набоков - настоящая русская проза.

"Набоков - это антиахматовская литература". - "Ну, Анна Андреевна, как "антиахматовская литература"? - "Не говорите мне, не утешайте меня, я безутешная. Помните, помните этот ужасный роман с коротким названием?" - "Пнин", что ли?" - "Да. Вы помните, там такие ужасные стихи?" - "Да". - и цитирую. Она говорит: "И Вы это помните наизусть!" - "Ну, Анна Андреевна, какое это к Вам имеет отношение?" - "Ну да. Он в меня метил, наверно"33. - "Он метил не в Вас, - говорю, - а в Ваших любителей, поклонников, приверженцев, которые, кстати, все Вас бросили при первой возможности". - "Да. Меня все бросили". Это у нее была едва ли не idee fixe, что ее все бросают.

Еще мы сходились с ней в отношении к Чехову - тогда у меня была к нему активная, глубокая нелюбовь. Особенно к пьесам. Она пьесы Чехова терпеть не могла, а рассказы не перечитывала34. А надо было просто перечесть некоторые рассказы. Потом у меня с Чеховым возникли совсем другие отношения: тут тоже никаким "русским духом" не пахнет.

Ну, что же еще? Я был тогда еще неофитом, и ей импонировал мой воинствующий католицизм. Сейчас он совсем не воинствующий, никого не обижает, наоборот, всех привечает. О религии прямых разговоров никогда не было. Ахматова в этом смысле была поразительно целомудренна. Она очень красиво, благородно придерживалась обрядоверия. Я не знаю, читала ли она молитвы. Сомневаюсь, что она читала молитвы. Сказано: "Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят"35. Вот это о ней сказано. Но религиозного словесничанья я за ней не помню.

Вот однажды у меня было впечатление. Это, кажется, было у Ардовых36, много народу сидело за столом. Сидели там симпатичные мне люди, Нина Ольшевская, которую я очень любил37. Ну и ребятки ардовские хорошие очень38. И вот посмотрел я на все эти милые лица... И немножко отстраненно сидела Анна Андреевна. Это было совсем другое. Это было лицо, на котором было сияние. Она чуть ли не на кусок сыра смотрела, я не знаю. И тем не менее у нее в лице было что-то такое... ну, печать, что ли, отмеченность. Оно было по-особому... по-особому структурировано.

Помнится, она была в Москве, а я приехал из Ленинграда и прочел ей с некоторым восторгом стихотворение Кушнера:


Тем лучше там, куда однажды
Ты полетишь, пылая весь
От жара смертного и жажды.

Чем хуже здесь, тем лучше там.

Навстречу выйдет Мандельштам,
Навек забыв о конвоире.

Ты упадешь к нему на грудь,
И вольно жалоба польется.
"Забудь!"

Кажется, так. Так это сохранилось в памяти. И она сказала: "Нет. Не так будет. Мы-то с Вами знаем, каков был Осип. Он бы объятья не раскрыл. Он бы сказал: "Кто такой? Зачем пришел?" Он такой был". Почему ей показалось, что я это должен знать, - не знаю. Но важно другое - что она перевела сюжет из возвышенного, всепримиряющего загробного регистра назад в обытовленность, в данное нам на земле, здешнее иносказание истины... Я даже думаю, что в этом ее сила. Потому что сила была не в том, чтобы уходить от действительности, а в том, чтобы ее высветлять, одухотворять и так далее, а вовсе не уходить. Когда Цветаева в "Поэме воздуха" уходит от действительности, которую она не умела понимать и не принимала, - уходить неизвестно куда, то она просто удаляется, как огненный столп. И действительностью пропадает, а надо, чтоб находилась и пребывала.

Конечно, новые стихи... Какие это были праздники! Анна Андреевна очень не любила заново читать старые стихи. Она правильно понимала: у меня была способность запоминать стихотворение с первого раза. Поэтому я помнил и "Все ушли, и никто не вернулся...", и "Другие уводят любимых...", и "Вы меня, как убитого зверя...", и прочее. Все это я запомнил с чтения. Но она меня попросила, и я это выполнил: "Если будете читать, не давайте никому записывать. И сами не записывайте". И она очень любила говорить: "Вы запомнили неправильно. Так Вам и надо".

Ахматова изумительно читала - это, кажется, где-то записали: Лаской - страшишь, оскорбляешь - мольбой, / входишь без стука..."40. Как говорила Лидия Яковлевна Гинзбург: "Все поэты всегда хорошо читают свои стихи". Она была совершено права. А хуже всего стихи читают чтецы. С Анной Андреевной никогда не было ощущения концерта, никогда не было ощущения исполнения. Пастернак исполнял свои стихи, изумительно исполнял. А она не исполняла их, о на их как бы находила в чтении, воспроизводила в устном речевом потоке. Для меня она всегда была сопряжена с явлением - вполне ощутимым, зримым явлением жизненной подлинности.

у них тоска по выморочной действительности Страны Советов, действительно не совместной с лирикой и с личностью Ахматовой.

Когда она, так сказать, позировала, лепила свой образ - ну, позировала, ну, лепила... Каким надо быть мелочным человеком, чтобы женщине ее судьбой - совершенно не царственной, не королевственной, женщине с ее страшной судьбой пенять: царственные заморочки Ахматовой - как-то так выражается Жолковский41. У Жолковского, по-моему, честно говоря, нет инструментария, с которым подходить к поэзии Ахматовой.

У кого-то вызывает сопротивление "Реквием". Действительно, не надо бы водить хороводы вокруг "Реквиема", который, в общем, конгломерат стихотворений разной ценности... Но это было нужно - ей нужно было по этой части отметиться, застолбить тему. Да, там есть опасное повышение тона. И, вероятно, есть стихи, которые писались, когда не было еще никакого "Реквиема". Я склонен думать - извините, это кощунство, - что "Приговор" не имеет никакого отношения ни к "Реквиему", ни к политическим событиям:

И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.

Справлюсь с этим как-нибудь.

У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,

И так далее. Здесь налицо состав типично ахматовского любовного переживания. И я воспринимал его как хорошее любовное стихотворение еще давным-давно. я даже сказал Анне Андреевне: "А это как в "Реквием" попало?" - "А это отсюда", - ответила она. А я его знал еще из сборника "Из шести книг", где оно было опубликовано без названия42. В четырнадцать-пятнадцать лет я таскал этот сборник в кармане. В одном кармане, как ни странно, поэмы Маяковского, а в другом, значит, Ахматова.

Однако без "Реквиема" Ахматовой - и вообще русской поэзии - обойтись было нельзя, и это она уловила поэтическим чутьем исторической реальности. И сделала то, что сделала: нашла нужный регистр. Faciant meliora potentes43.

В шестьдесят четвертом или в шестьдесят пятом, по-видимому, чем-то вроде продолжения "Реквиема" должен был стать сборник "Дикое мясо" - срез ее лирики с десятых по шестидесятые. Нужно было "мир наполнить новым звоном в пространстве новом отраженных строф", как - по-моему, не без оглядки на себя - сказано у нее в стихах о Пастернаке44.

"Скоро мне нужна будет лира, / Но Софокла уже, не Шекспира"45. Новую, роковую огласовку должны получить чувства и мысли. Примерно о том же австрийский поэт Пауль Целан говорил: "Все мы - вольноотпущенники Освенцима". Кольми паче мы - советские люди, у которых за душой десятки драмы, в драму рока. При этом даже интимным переживаниям возвращается широчайший исторический контекст, которого их лишило советское мировосприятие.

"времена Веспасиана..."46. А у нее просто образовалось пространство отзвука, где перемена одного культурного знака влечет за собой как бы перемену атмосферы.

Поэтому для нее так важны были в поздних стихах эпиграфы. я очень рад, что мог помочь ей. И поэтому я ее уберег - она хотела поставить эпиграфом кусок латинской фразы: "Liliata rutilantium te confessorum". Она почерпнула это из Дожйса47. Я спросил: "А Вы обратили внимание, что там происходит и где?" - "Да, - говорит, - да, там погребальная служба". - "Так вот, я Вам скажу, что было дальше: "Liliata rutilantium te confessorum turma circumdet". Вот так".

- Переведите, пожалуйста.

"Увенчанная лилиями, окружит тебя толпа исповедников" А у нее просто был кусок латинской фразы, лишенной смысла.

Ну что же еще Вам рассказать?.. После приездов из-за границы она была несколько погасшая. Видимо, это было какое-то свидание с прошлым, которое было необходимо для формирования, образования судьбы. И необходимы были крушения, разочарования, невстречи и неузнавания, болезненное сообразование прошлого с настоящим, инобытие прошлого. Что-то узнавалось заново, появились новые поэтические задания, иные из них ощущались как непосильные. Я так понимал ее состояние и наши тогдашние разговоры, насколько я помню, то косвенно подтверждали.

"Войне и мире" - "The hedgehog and the fox" ("Ёж и лиса"). Я тогда не очень даже понимал, почему она так несколько хитро и поджав губы смотрит. У нее вообще были совершенно изумительные ужимки. я с громадным интересом прочел - это действительно было ощущение беседы с умным, внимательным и толковым человеком. Когда я прочел, я написал стихотворение с эпиграфом из сэра Берлина и подарил ей.

Как-то я угадал какую-то ее недомолвку по поводу сэра Исайи. Я даже не помню, в чем было дело, но как-то я немножко подыграл. И Анна Андреевна, что было потрясающе, - покраснела, побледнела... и когда поняла, что я все-таки не раскусил, а, как это говорил Апостол Павел, "мы не столько знаем, сколько догадываемся", так вот - что я не столько знаю, сколько догадываюсь, - тогда она немножко успокоилась. И рассказала мне знаменитую историю о Петре - как он казнил Монса. Петр позвал своего денщика и вдруг начал на него дико орать и грозить ему смертной казнью. И тот упал на колени, подумал, что царь узнал про связь Екатерины с Монсом, и во всем покаялся. А Петр на него орал за то, что сапоги были плохо начищены. Ну, а когда покаялся, вот тут-то уж и закрутилоь. И как уж матушка Екатерина голосила - это, видно, Петро очень ее любил... А уж кругом головы полетели. Ну вот, Анна Андреевна и сказал: "Я перед вами чуть-чуть не сыграла петровского денщика". Я, честно говоря, тогда еще не очень понимал историю с Берлином. Она стилизовала эти два свои свидания с сэром Исайей, - конечно, любовного, но не интимного свойства, - под исторические события, определившие судьбы народов. Я это тогда воспринимал как стилизацию и, в общем, готов был ей подыгрывать. Это был один из сюжетов, которые она выстраивала. Кралин потом продолжил этот сюжет, и продолжил довольно глупо48.

- А ваше стихотворение? Может быть, вы его прочитаете?

- ну, хорошо, давайте я его прочту, поскольку мы уж заговорили об Исайе Берлине. Это был осень шестьдесят четвертого года, если я не ошибаюсь, - она мне дала эту самую книжку Берлина. И где-то у сэра Исайи я прочел слова, которые мне очень понравились: что здесь существует безусловная аналогия, но эту аналогию не нужно слишком усиливать. По-английски это звучало так: "The analogy must not be overstressed". И это я сделал эпиграфом к стихотворению, которое я тогда написал и посвятил ей, и оно, по-моему, у нее осталось, потому что у меня, кстати, оно осталось только в памяти49.

А. А. А.

Сбросивший песню.
Сердцу не будет ни тверди, ни дна, ни конца,
Негде воскреснуть.

... Смерть наступает, и голуби падают с крыш

Голос все ближе - его не поймешь, не простишь.
Песня - далеко.

... Но, отразившись в стекле, раздробившись стократ
В зеркале речи,

Мертвый - не вечен.

- И что Анна Андреевна сказала по поводу этих стихов?

- Ей они понравились50.

Почему-то она считала, что это страшная тайна - ее отношения с сэром Исайей. Это была такая игра в прятки. Так же, как в "Поэме".

"Поэму": мне ее дали прочесть и переписать в Ленинграде, в 1960, еще в раннем варианте... Я, кстати, очень люблю ее в раннем варианте. Нет, поздний, конечно, гораздо важнее, лучше. Но, в общем-то, она изначально имеет какую-то поразительную цельность, завораживающую цельность. "Поэму", кстати, Лидия Яковлевна очень не любила. Она говорила: "Поэма" вся построена на запрещенных приемах"51. Но это ее собственное, так сказать, толстовское восприятие поэзии. А вполне причастная к жизни стиха интеллигенция, московская и ленинградская, с диким недоумением восприняла "Поэму". Я помню, как люди, которых я очень любил, меня спрашивали, вполне риторически: "Что она хочет сказать? Что здесь вообще нагорожено? Про что она вообще толкует?" ... Редактор был недоволен..."52 Ну и что, что он был недоволен?" Ну, то есть стихи ахматовского тона были очень не ко двору.

Может быть, ко мне и было такое избыточно внимательное отношение отчасти потому, что я был как бы провозвестником будущего понимания. Свое тогдашнее понимание я попытался засвидетельствовать в упомянутых "Заметках о "Поэме" и в воображаемом предисловии к "Бегу времени" первоначального состава - совсем иного, чем опубликованный сборник с модильяниевской суперобложкой. Анна Андреевна, пожалуй, нуждалась в таком понимании и в таком отзвуке53. А при мне это осталось одной из самых больших радостей.

Всегда были непременные обсуждения ее отношений с людьми. Отношений не личных, а личностных. Вот, скажем, с Надеждой Яковлевной, потому что я все время был как бы парламентером в обе стороны. Я говорил: "Ну, Надежда Яковлевна, перестаньте... Анна Андреевна просила, чтобы Вы позвонили". - "Не буду Аньке звонить! Анька дура! Она о Харджиеве54 холодно отозвалась". Тогда еще Харджиев у Надежды Яковлевны ходил в самых обожаемых и в самых главных. Анна Андреевна что-то такое мимоходом могла сказать: "Этот Ваш Харджиев, он, кроме Хлебникова, никаких стихов никогда и не понимал"55. - "Ах, Харджиев не понимал! Ну, Анька, я тебе сейчас!.. А ты..."

- В лицо могло быть "Анька"?

- Запросто. Запросто совершенно. При мне было: "А ты что, Анька, не помнишь, как ты в уголочке сидела и селедку чистила?" Ну, настолько хорош это было. Сколько я их видел, они очень хорошо общались. Но тем не менее...

"Вторую книгу" - там, конечно, написано много такого, что могло бы испортить их отношения56.

У меня хранятся черновые варианты "Второй книги", потому что у Надежды Яковлевны еще опаснее было хранить. И там сначала была глава о Харджиеве, где Харджиев был ну такой хороший, что уже лучше просто не бывает57. А позже она постепенно написала, что Харджиев вор, Харджиев ее обидел и оскорбил. Это тоже требует совершенно особого понимания - что мог написать человек с такой страшной, несчастной судьбой и с такой раненой душой, как Надежда Яковлевна. Я вижу совершенно ненужные, чудовищные слова во "Второй книге", и я стараюсь ее просто не трогать.

У Надежды Яковлевны с Анной Андреевной свое было общение, я обычно старался не присутствовать. У Анны Андреевны это изумительно было построено: она не устраивала общих разговоров.

У нее, скажем, со мной было совершенно отдельное общение. Часа полтора-два мы сидели, разговаривали.

были болезненные вещи. Кое-чего и не касались. И то, что она мне оказывала честь, доверие, рассказывая о сложных отношениях с сыном, - это, видимо, потому, что я был сторонним человеком. И она понимала, что я не понесу дальше. Я и сейчас Вам не говорю про это ничего.

Как-то я приехал из Сибири. Я был в долгой командировке, приехал из нее совершенно подавленный. Я инспектировал там библиотеки и... не буду рассказывать, что я там видел. Ну, ужас, в общем-то: дичь, голод, грязь, глушь, мерзость. Я тогда производил тяжелое впечатление. Она сказала: "Мне и так плохо, теперь еще Вас надо откачивать". Я опомнился, усовестился и откачивать не пришлось: разговор наладился - "в сторону Кафки", вероятней всего. А бывало, мы просто начинали спорить, какие ее стихи, какие мандельштамовские стихи лучше, какие фетовские стихи, так сказать, главнее. Она очень любила фетовское: "Моего тот безумства желал, кто смежал / Этой розы завои, и блестки, и росы..."58. Я ей сказал, что вот эту струю черной страсти у Фета я не очень люблю. Тут мы не сходились. А в чем-то, наоборот, очень сходились, какие-то находились у нас общие строчки.

Ну, музыку, музыку вместе слушали.

- Какую?

- Сейчас я вспомню. Во-первых, баховский концерт ре-минор мы слушали очень часто. Потом "Чакона" у нее была: как-то принесли пластинку с новой записью "Чаконы"59. Это, по-моему, было, у Западовых60. Она сказала: "Погодите, послушайте сначала". Не помню, чье было исполнение.

- По-моему, это было переложение для фортепиано.

Это была как бы музыкальная компонента. Потому что, в общем-то, она все время писала стихи, она все время их писала. Другое дело, что одни получались, а другие не получались.

Ну что еще? Шопеновский концерт мы слушали, не помню какой61. Вот жалко, в Комарово я не смог приехать. Анна Андреевна говорила, что в Комарове у нее такие замечательные... Замечательные - не ее лексикона слово, конечно. У нее такие есть - записи, пластинки, не помню. Вот не помню. Боюсь быть неточным. я ее по мере сил стараюсь не цитировать. очень немногие ее слова я взялся бы воспроизвести.

Не обо мне речь. Но как историк литературы... Одно высказывание Свифта мне пришлось уточнять по четырем или пяти источникам, пока я выяснил, что он примерно на самом деле сказал.

что-нибудь слишком отрыто и напрямую, Анна Андреевна была убеждена, что это доносчик. Она говорила: "Он так разговаривает! Он так разговаривает!" - "Анна Андреевна, может быть, это потому, что уж про Вас-то он никак не думает". - "Про всех надо думать".

И ощущение было такое, что эта вонючая оттепель не сегодня-завтра кончится. И любое начальство то и дело напоминало: "Вы, идиоты непуганые, вы где живете? Вы что, подзабыли, чего на самом-то деле бывает? Ничего-о, мы скоро напомним, что лагеря, дорогие граждане, бывают не только в литературе..." И поскольку для советской власти естественно не миндальничать, а строить пирамиды, протягивать колючую проволоку, сажать в лагерь, убивать, убивать, убивать и лгать, как учили их духовные наставники - Ленин и Гитлер, Сталин и Геббельс, - то понятно было, что пока эта страшная сила тяготеет над всем и вся, мы все - заложники дьявольщины, заложники Антихриста - двести пятьдесят миллионов заложников.

со своими пожитками - на похороны.

- Вы прибыли тем же самолетом, в котором гроб летел?

- Да, тем самым. В Ленинграде, в аэропорту встречали Кушнер и Бродский. Я помню Бродского с красными глазами, всклокоченными волосами и с полным отчаянием на лице. Я тогда сказал Лидии Яковлевне, что Бродский был совершенно как фигура из гойевского каприччио "Отчаяние". Страшное было надругательство над могилой, когда первым выступил и что-то такое шипел, на свой испытанный лад елейно злопыхательствовал мерзавец Михалков63 - это было что-то совершенно мистическое. Было похоже на то, что просто какие-то дьяволы слетелись провожать... удостовериться в смерти. Не лучше было и у Николы Морского. Когда мы привезли и внесли гроб и распечатывали его, Бродский поранил руку. И какой-то попик злобно осаживал родных и близких: "Здесь у нас должен быть православный порядок, понятно?" И в Доме писателей, на гражданской панихиде тоже - пьяная Берггольц64 металась по залам; маленькую и воинственную Наташу Горбаневскую65 куда-то не пускали...

Ленинграда, это темное кладбище со злобной руганью, с бдительными топтунами через каждые десять метров, с ерничающим Михалковым. Вообще начальство вибрировало и тряслось. В Ленинград, что называется, препроводили. Если бы начальство соображало, оно бы устроило все это в Москве. Но оно именно, так сказать, выпроводило, чтоб в Москве этого не было. А Москва хорошо проводила великого русского поэта: обнаженный труп Анны Андреевны три дня лежал в подвалах морга - по случаю праздника Восьмого марта. Таковы были проводы, которые устроила советская Россия. Достойные проводы. Именно это она от них и заслужила67.

... А в Анне Андреевне была, как это ни странно, какая-то неумолчная, такая постоянная тихая веселость. И это было поразительно.

Воспоминания
Примечания

Раздел сайта: